телеграфные столбы в серой хляби меркнущего неба, и ничего не было слышно,
кроме дождя, хлеставшего по спинам и трубам. Парни нахохленно брели за дядей
Сашей, уже не обходя ни луж, ни колдобин. Двенадцать пар башмаков, еще утром
начищенных до щегольского сияния, нестройно и безразлично чавкали,
осклизались, хлюпали в сметанной вязкой жиже, и в этой беспорядочной толчее
ног старшой улавливал скрытое недовольство самолюбивых, ничего еще не
видевших мальчишек, почитавших себя на этом пути мучениками и жертвами
несправедливости и произвола. В общем-то, конечно, получилось довольно
нескладно, и дядя Саша испытывал неприятное чувство вины перед ними, но ведь
должны же и они понимать то главное, ради чего он это сделал - отдал
фронтовикам машину.
...В сорок третьем из запасного полка вывел он сотни три вот таких же
зеленых, необстрелянных парней. И так же лили дожди и непролазны были
дороги. Шли только ночами: остерегались авиации. К рассвету делали по
тридцать - сорок километров. Тяжелые кирзачи, мокрые, разбухшие шинели, не
успевающие просыхать за время коротких дневок, скудный паек и сон не вволю.
Парни усыхали на глазах: осунулись, потемнели лицами. К концу недели
засыпали на ходу: глядишь, идет, уронив голову, держится за соседа, как
слепой. Несколько минут такого неодолимого забытья - и опять топает, месит
нескончаемую грязь прифронтовой дороги. Последние тридцать верст уже не шли,
а буквально домучивали. Помнится, как в рассветной мгле наконец завиднелись
постройки пункта назначения. У всех билась одна только мысль: дойти,
свалиться и спать, спать - все равно где, на чем...
И вдруг конный посыльный: прибывшее пополнение будет встречать сам
командир полка. По колонне понеслось: "Подтянись! Разобраться по четыре!
Оправить обмундирование!" На перекрестке в открытом "виллисе" стоял старый
усатый подполковник. Он поднял руку к забинтованной голове, отдал честь едва
тащившейся роте. "Поздравляю со вступлением в Действующую армию! - хрипло
выкрикнул командир полка.- Всем присваиваю звание гвардейцев!" И в тот же
миг за его спиной оркестр грянул веселый праздничный марш: "Утро красит
нежным светом..." Утро было хмурое, лохматое, в глинистых лужах пузырился
осточертевший дождь. Понурые, забрызганные грязью солдаты как могли
подровняли нестройные, разорванные шеренги, приподняли отяжелевшие головы,
первые ряды даже попытались отбить строевым - так радостно, ободряюще
гремела музыка, так звала она к чему-то прекрасному и необыкновенному!
"Кипучая, могучая, никем не победимая!" - звонко, радостно пели трубы, и
рота, воспрянувшая и слившаяся, вторила им тяжелым и грозным шагом. "Хорошо
идете, товарищи гвардейцы! - перекрывая оркестр, крикнул дрогнувший лицом
старый подполковник.- Благодарю за службу, сынки!"
В то утро дневки не было. Роте выдали оружие и вручили приказ на новый
тридцатикилометровый форсированный бросок.
Тем же вечером дядя Саша водил их в первую контратаку. Прорвавшийся
враг был остановлен, но многие из них тогда не вернулись...
- Подтяни-ись! - подбодрил парней дядя Саша, прислушиваясь к
разреженным шагам на дороге.
На взгорке возле крайней избы старшой остановился. Сквозь перехлест
дождя из окон бил яркий и ровный электрический свет, выхватывавший из
темноты мокрый почерневший штакетник, за которым в палисаднике взахлеб
булькала переполненная кадка. Один по одному к избе молча подходили все
остальные. Иван-бейный снял с плеча свою "иерихонскую", опрокинул раструбом
книзу и вылил скопившуюся воду. Почуяв за воротами чужих, во дворе загремела
цепью, заметалась собака. На ее хриплый, остервенелый брех в коридоре
послышались шлепающие шажки, громыхнул деревянный засов, и в освещенных
дверях появилась девушка в долгополом халате.
- Ой, кто это? - отпрянула она, увидев сверкающие на свету трубы.
- Бременские музыканты,- нарочитым басом отозвался Ромка, всегда
готовый потрепаться с девчатами.
- Ой, ничего я не знаю! Ма, а ма! - девушка убежала, бросив дверь
открытой.- Ма, там пришли-и..
В распахнутом коридоре были видны клеенчатый конторский диван с высокой
спинкой, лопушистый фикус, белые цинковые ведра на деревянной скамье. Серый
кот клубком спал на лоскутном коврике, постланном у порога на чистом
крашеном полу. Потревоженный кот вытянул передние лапы в сладком зевке,
поцарапал коврик и недоуменно уставился на незнакомых людей, столпившихся у
крыльца.
Вышла женщина, круглолицая, полнеющая, в теплом платке на плечах. Дядя
Саша сказал, кто они и откуда.
- Ой, лихо, в такoй-то проливень! - сочувственно ужаснулась она,
выглядывая за порог.- Да что ж вы стоите! Проходите уж, чего зря мокнуть.
Оркестранты стали было складывать инструменты на свету под окнами, но
хозяйка запротестовала:
- И музыку заносите. Пропасть не пропадет, а кто ж ее знает... Машина
невзначай колесами наедет или еще что... Чего ж бросать.
Ребята, пошмурыгав о траву туфлями, пообтрусив плащи, начали
подниматься на крыльцо, сразу наполнив коридор запахом дождя и мокрой
одежды. Кот предусмотрительно ушмыгнул в кухню. Не зная, оставаться ли им
здесь или можно войти в дом, парни неловко теснились, озирались по сторонам.
- Проходите, проходите в горницу,- ободрила их женщина.- Машина мимо
пойдет, никуда она не денется. По такой дороге не вот-то проскочит. Ее и в
доме будет слыхать.
Покидав в коридоре плащи и башмаки, ребята присмирело, гуськом прошли
через кухню в горницу.
Возле кафельной грубки, спрятав руки за спину, стояли четыре девушки,
настороженно поглядывавшие на незваных гостей.
- Еще раз здрасьте,- вкрадчиво сказал Ромка. Подойдя к девушке,
открывавшей им дверь, протянул руку топориком, представился:
- Рома.
Девушка пыхнула, некоторое время смущенно смотрела на Ромкину ладонь и,
наконец решившись пожать ее, тихо промолвила:
- Вера.
- Очень приятно! - удовлетворился Ромка и передал ладонь другой
девушке:
- Рома.
-- Серафима,- охотно назвала себя другая девушка в черном спортивном
костюме.
- Рома.
-- Надя.
- Рома.
- Нонна.
- Очень, очень приятно. А это все моя охрана.- Ромка повел рукой,
указывая на обступивших оркестрантов.- Знаете, как поется: "Ох, рано встает
охрана!"
Девушки засмеялись.
Неловкость первых минут была преодолена, и вот уже Ромка, подкладывая
хворост в занявшийся костерок беседы, допытывался:
- Значит, все четверо - родные сестры?
- Ага, сиамские близнецы,- подтвердила Серафима
- Ясно.
- Бурачные побратимы,- уточнила Надя.
- А это уже неясно.
- Что ж тут неясного? Приехали в колхоз бурак копать.
- Значит, студенты! Так это вы в нас бураками кидались?
- Когда? - удивились девушки.
- Где? - спросил Ромка.
- Что - где? - переглянулись девчата.
- Это вы спрашиваете - где.
Девушки, наконец разгадав подвох, расхохотались.
Дядя Саша остался на кухне с хозяйкой, только что принесшей со двора
ведерко с прессованным углем.
Гремя совком, подбрасывая брикеты, мокро шипевшие на огне, она сетовала
на дождь, которому можно было бы и повременить, поскольку в полях еще много
свеклы. Ей-то дождь ничего, она работает под крышей, на ферме, а другим
женщинам теперь достанется: благо ли возиться с бураками по такой земле! Вот
и девочки из города у нее квартируют, прислали на уборку. Та вон, в
халатике,- ее дочь Вера, а остальные приезжие. Только вернулись с поля, едва
успели умыться, переодеться, а завтра чуть свет опять идти. И Вера с ними
ходит, оторвали от занятий. В этом году десятый кончает, класс
ответственный, а тоже не посмотрели, отправили на бурак.
Говорила она охотно, с той гостеприимной приветливостью, которая
невольно усвоена безмужними деревенскими женщинами.
- Да вот решила угольком протопить, просушить девчачью одежку, а то
пришли, как гуща. Можно б и русскую печь затопить, девок теплом побаловать,
да опасливо - дымить начнет, столько времени нетопленная. Да теперь и редко
кто топит печи, все больше плитами обходятся. Меньше хлопот. Это ж раньше
сами хлеба пекли, да скотине всякого варева на каждый день. А теперь все это
отпало. Думала даже сломать печку-то, в доме попросторнеет, да как-то рушить
жалко, привыкли. Еще девочкой на ней сиживала, уж годов, годов той печке!
- Дом-то вроде новый,- заметил дядя Саша, оглядывая ровный потолок и
свежую матицу.
- Да домок-то, верно, новый, после войны ставленный, а печка старая,
еще от той хаты. Это ж как немец спалил деревню, так одни печи и торчали. На
нашей весь кирпич пулями да осколками поиссечен, такие щербатины были!
Потом, правда, глиной позамазали, а если обмазку отколупнуть, так на ней,
бедной, живого места не сыщешь. Она у нас геройская печка, хоть медаль
цепляй,- улыбнулась хозяйка.- Жалко разорять теперь.
Из боковушки, опираясь о дверной косяк, выползла старуха в подшитых
валенках, тихо, без интереса поздоровалась.
- Да вот, мам, про нашу печь заговорили,- чуть громче обратилась к ней
женщина.- Как ее пулями-то посекло.
- А-а.- Старуха, придерживая одной рукой поясницу и опираясь о стол,
медленно опустилась на табуретку.- Было, было,- она уже оживленней поглядела
на нового человека.
- От печки все и пошло. Вся наша жизнь теперешняя. Как немец-то ушел,-
сказала женщина с добродушной веселостью,- вылезли мы из погреба на свет
божий, а света божьего и нет. От нашего двора - ни былочки, ни поживочки,
одна черная печка. Поглядела - а труба без крыши-то до того высокая да
страшная! А окрест глянули - и деревни нету. Одна дорога. И поле - вот оно,
совсем близко.
- Про щи скажи, Пелагеюшка, про щи,- напомнила старуха.
Женщина засмеялась:
-- У нас щи перед тем в печи варились. Еще до пожара. Ну, сковырнули
крышку-то, а там одна сажа.
Старуха улыбнулась слабо:
- Упарились.
- Ага... Ну дак что было делать, с чего начинать? Как жить? Стали мы
нашу кормилицу плетнем оплетать да глиной плетень обмазывать. А сверху крышу
из бурьяна накидали. Сарай не сарай, а затишок вроде вышел. С того и начали.
В кухню выскочила раскрасневшаяся Вера, хозяйкина дочь, спросила:
- Мам, можно яблок ребятам дать?
- Да разве жалко? - готовно согласилась Пелагея.- Свои, не купленные.
Сходи, доченька, набери.
Девушка вышла в сени и, воротясь, быстро прошла в горницу с решетом
крупной, улежалой антоновки. Из комнаты тянуло сигаретным дымом, дядя Саша
слышал, как Ромка, видать уже освоившись, трепался там вовсю, и девчонки то
и дело прыскали смехом.
- Может, и вы чего покушаете? - обернулась к дяде Саше хозяйка.-
Весь-то день, поди, в поле играли.- И, не дожидаясь ответа, засуетилась у
полки, достала хлеб, из крынки налила молока в кружку, обтерла донышко и
поднесла гостю.- Оно бы лучше чего горяченького, да девчатки пришли, все
подобрали.
- Кушай, кушай,- закивала старуха и, помолчав, спросила: - Это ж на
каком поле играли, не расслышала я?
- Да вот там, за вашей деревней,- указал дядя Саша.- Как мостик
перейти.
- Ага, ага...
- На заяружной пожне, мама,- пояснила Пелагея.
- Ага, ага... На заяружной...- повторила за дочерью старуха.- Дак
там-то дюже сильные бои были. Сколь недель бились: он - наших, а наши - его,
он вот как палит, а наши не уступают. Коса на камень. Уж так изрыта пожня
была, так изрыта! А уж гранатов этих да всякого смертоубийства оставлено -
как ребятишки убегут туды, аж сердце захолонет. Сколь покалечило
беспонятных. Дикое поле сделалось, весны две не пахали, все, бывало,
голодные собаки туда бегали.
Дядя Саша придвинул кружку, и, пока ел, обе женщины как-то вдруг
смолкли и, пригорюнившись, с тихим вниманием, исподволь смотрели, как сидит
он у них за столом, этот немолодой, усталый мужчина, как ест хлеб и
прихлебывает молоко.
- Ох-хо-хо,- вздохнула каким-то своим думам старуха и темной рукой
погладила на столе скатерку. А он, запивая хлеб молоком, чувствовал на себе
их взгляды и думал, что, наверно, давно за этим столом не кормили мужчину и
давно, должно быть, живет в этом доме тоска по хозяину.
Вера опять выбегала в сени с опорожненным решетом, и в горнице весело
гомонили, наперебой хрустели яблоками.
- А чем рассчитываться будем за такой сервис? - слышался голос Ромки.
- Да что вы! Ничего и не надо,- отвечала Вера.- Вы уж лучше сыграйте
что-нибудь.
- Это всегда пожалуйста.
Старуха, склонив голову, некоторое время тугоухо прислушивалась к
разговору в комнате, потом сказала:
- Наш Лексей тоже, бывало, на гармошке играл. Вот так же соберутся и ну
шуметь.
- Дак и Коля тоже играл,- живо заметила Пелагея.
- И Коля, и Коля...- согласно закивала старуха.- Коля тоже веселый был.
Они обои веселые были.
- Сыновья? - спросил дядя Саша.
- Сыно-очки, сыно-очки,- опять закивала старуха.- Вот ее, Пелагеюшкины,
братья. Принеси, Пелагея, карточки-то, покажь человеку.
Пелагея сходила в темную, без света, боковушку, вынесла небольшую рамку
с фотографиями, окрашенную голубой масляной краской, так же как и цветные
горшки на подоконнике, как рукомойник в углу, и, на ходу протирая стекло
передником, сказала извинительно:
- Висела в горнице, а Верка: сними да сними. Говорит, будто не вешают
теперь всех заодно в одной раме, не модно. Теперь, дескать, в альбомах надо
держать. Ну, я взяла и сняла, перевесила к маме в темную.
Хозяйка поставила рамку на стол, прислонила к стене. Старуха, щурясь,
напрягаясь лицом, потянулась к фотографиям:
- Я дак теперь и не различаю, который тут где. Это вот не Лексей ли?
Ну-ка, Пелагея, ты зрячая.
- Это Коля с дружками. Еще в эмтээсе снимались.
- Ага, ага... Дак а это кто же тогда, не пойму?
- И это тоже Коля.- И уже дяде Саше пояснила: - Колиных тут целых три
карточки. Вот еще он. С Василием. Это наш, деревенский. Они в одной части
были. А Лешина одна-разъединственная. Леша-то наш, вот он. Как же ты, мама,
забыла? Он всегда у нас с этого краю был.
- Дак, может, переставили когда...- оправдывалась старуха.- А так, как
же, помню... Лексей... сыночек...
Она дрожащими пальцами потрогала стекло в том месте, где была вставлена
крошечная фотокарточка с уголком для печати. Дядя Саша и сам едва различил
на ней уже слабые очертания лица, плохо пропечатанного каким-то фронтовым
фотографом, погасшего от времени. На снимке просматривались одни только
глаза да еще солдатская пилотка, косо сидевшая на стриженой голове. Вот-вот
истают с этого кусочка бумаги последние человеческие черты, подернутся
желтым налетом небытия. И дядя Саша подумал, что, должно быть, старуха-мать,
сама угасающая и полуслепая, уже не обращается к этой карточке: она давно
для нее блеклая пустота. И даже память, быть может, все труднее, все
невернее воскрешает далекие, годами застланные черты. И только верным
остается материнское сердце.
- Лексея-то помню...- как-то отрешенно, уйдя в себя, проговорила
старуха.- Как же, первенец мой. Уже зубочки резались, а я все грудью
баловала. Уж так прикусит, бывало...- Старуха провела по пустой ситцевой
кофте и, наткнувшись на пуговицу, успокоила на ней мелко дрожащую руку.
- Ну, а это мы тут со Степой,- встревоженно метнув взгляд на мать,
поспешно и даже весело сказала Пелагея.- Сразу как поженились. Это уже
опосля войны.- Пелагея задержала тихий и грустный взгляд на фотографии, где
она, простенько, на пробор причесанная девчонка, радостно-настороженная,
едва доставала до плеча строгого, уже в летах мужчины. И уважительно, чуть
дрогнувшим голосом, добавила: - Со своим Степаном Петровичем...
Она помолчала, предоставляя дяде Саше поглядеть на себя молодую и на
своего Степана.
- Ну, а это все двоюродные да тетки. Весь наш боковой корень. Только
папы нашего здесь нет. До войны как-то не успел сняться, а потом
просили-просили, чтоб с фронта прислал, так и не дождались. Все есть, а его
нету...
Хозяйка взяла со стола рамку, опять отнесла ее в темную боковушку и,
воротясь, подытожила:
- Четверо легло из нашего дома. А по деревне так и не счесть.
- А четвертый кто же? - спросил дядя Саша.
- А четвертый Степа мой. Мы с ним уже опосля войны поженились. Он-то до
самой Германии дошел, а это потом смерть и его нашла, уже дома достала. Раны
у него открылися. Перемогался, перемогался, лег в больницу, да больше и не
вышел оттуда...
Лицо Пелагеи дернулось, и она быстро прошла к плите, высыпала из ведра
остатки угля. Потом долго через конфорку шуровала кочергой, разгребала,
уравнивала брикетины.
- Степа-то мой у себя лежит, ухоженный,- вздохнула она, не
поворачиваясь от плиты.- И оградку мы ему поставили, и карточки подменяем. Я
сразу десять штук увеличила, чтоб надолго хватило, пока сама жива. Да и так
когда сходишь поплачешься, бабье дело... А уж как те мои родненькие лежат, и
где они... Ездила я года два назад поискать папину могилку. Сообщали, будто
под Великими Луками он. Ну, поехала. В военкомате даже район указали. Около
станции Локня. И верно, стоят там памятники. Дак под которым наш-то? Вечная
слава, а кому - не написано. А может, и не под которым. Местные-то люди
сказывают, будто и теперь еще из омшар да болот костяки достают... С тем и
вернулась я... Ну, а Николай в морской авиации служил.- Пелагея понизила
голос: - Того и искать нечего... А Леша наш до сего дня без похоронной... Я
раньше тоже ждала, да что ж теперь... Столько лет прошло... Одна мама все
надеется...
Старуха ревниво прислушивалась, потом подняла глаза в потолочный угол,
выдохнула скорбный полушепот:
- Ох, светы мои батюшки! Ох, неприбранные лежат страдальцы наши!
- Что ты, мама! - испуганно возразила Пелагея.- Как так можно?
Неприбранные! Выдумает тоже.
Дядя Саша молча курил, глядя на черные стекла ночного окна, по которым,
подсвеченные из комнаты, косо чиркали трассирующие капли дождя. И опять ему
привиделся тот неизвестный солдат на проволоке под дождем и пулями, синими
руками просившийся к земле. И как потом осыпался он из своей шинели костьми
и прахом...
А старуха, утвердив обе руки на коленях, безмолвно сидела, уставившись
в малиновое поддувало, сидела так, как, наверно, привыкла за долгие годы
сидеть в терпеливом ожидании чуда.
В соседней горнице девчата опять стали просить Ромку сыграть
что-нибудь:
- Ну чего вы, правда! Что вам, воздуху жалко, что ли?
- Шейк? Босса-нова? - небрежно кинул Ромка.
-- А играете? - обрадовались девушки.
-- Спрашиваете!
- Ой, шейк, мальчики! Шейк!
- Ну как, братва, слабаем?
- Рванем!
- Ой, давайте, давайте! - студентки забили в ладоши.
На пороге кухни появился Ромка, по-хозяйски навалясь на косяк,
возбужденно сказал:
- Шеф, там девчонки шейк просят сбацать. Как смотришь?
Дядя Саша даже не понял сразу, о чем говорил ему Ромка.
Он не сразу оторвался от окна, посмотрел на него каким-то невидящим
взглядом и опять отвернулся. Ромка озадаченно помолчал и спросил уже потише,
поспокойней:
-- Дядь Саш? А дядь Саш? Поиграть можно?
Тут подала голос старуха, она уловила Ромкин вопрос и, тронув дядю Сашу
за руку, тоже попросила:
- Сыграй, милый, сыграй. У нас прежде в дому завсегда весело было.
Лексей музыку любил. Он гармошку и на фронт забрал. Я ну его укорять: Леша,
сынок, куда ж ты ношу такую, помеху-то? Будет ли тебе там когда играть? А он
смеется: сгодится, мама, сгодится. Ну, да он и там время отыщет, он такой...
Дак и Коля тоже любил... Сыграй, милый, сыграй.
Дядя Саша пристально вгляделся в старуху и услышал ее. В раздумье
повернулся, посмотрел в вопрошающие Ромкины глаза, сказал негромко:
- Давай, правда, сыграем, Роман. И убежденно добавил, вставая:
- Несите-ка инструменты.
В комнате притихшие было ребята сразу загалдели, загремели стульями,
живо вышли в сени за трубами. Подали и дяде Саше его черный чехол, и он
вслед за Пелагеей шагнул в горницу. И старуха приковыляла, села в сторонку к
окошку. Девчата уже поспешно составляли к стене стол, стулья, освобождали
место под танцы.
- Ты что ж, Сим, так и будешь в тренировочном костюме?
- А что? Шейк ведь! Вон и Вера в халате.
- Я не буду,- замялась Вера.- Я не умею такие.
- Ну что ты! Чего тут уметь. Пойдем, пойдем, я тоже туфли надену.
И девушки скрылись за занавеской.
- А ты почему не взял инструмент? - Дядя Саша покосился на Сохина, в
стороне жевавшего яблоко.
- Да я потанцую. Хватит вам и одного альта.
- Ты мне нужен как раз. Иди возьми.
Сохин передернул плечами, недовольно вышел.
Ребята, каждый со своим инструментом, окружив старшого, изготовившись,
поглядывали, как он распускал на чехле завязку, как не спеша обнажал свой
прекрасный, сверкающий чистотой корнет. Делал он это как никогда торжествен
но, сосредоточенно, будто незрячий. Принаряженные девчата, сдержанно
переговариваясь, расселись возле Пелагeи, и та участливо осматривала их
прически и платья.
Дядя Саша постучал ногтем по корнету.
Трубы замерли в изготовке.
И, глядя вниз, на свои пальцы, что уже лежали на клапанах, выждав
паузу, он объявил, разделяя слова:
- Шопен... Соната... номер... два...
Какое-то время оркестранты смятенно смотрели на старшого, глазами,
немотой своей как бы спрашивая: какая соната? при чем тут соната? Кто-то
удивленно шепнул: "Чего это он?" Девчата тоже переглянулись. И только
Пелагея, ничего не поняв, продолжала улыбаться и радостно ожидать музыки.
Дядя Саша опять постучал по трубе:
- Играем часть третью. Вы ее знаете.
- Ну, знаем, конечно...- сдержанно кивнул за всех Ромка.
- Прошу повнимательнее.
Он еще раз оглядел оркестр,
- Начали!
И, все еще недоумевая, думая, что произошла ошибка, оркестранты с
какой-то обреченной неизбежностью грянули си-бемольный аккорд, низкий,
тягучий, как глубинный подземный взрыв.
Пелагея, для которой слова "соната", "Шопен" означали просто музыку, а
значит и веселье, при первых звуках вздрогнула, как от удара. Она с
растерянной улыбкой покосилась на старуху, но та лишь прикрыла глаза и
поудобнее положила одна на другую ревматические, сухие руки.
Дядя Саша кивком головы одобрил вступление и сделал знак повтора.
Парни, все разом переведя дух и взяв чуть выше, уже уверенней, увлеченней
повторили эти басовые вздохи меди. Ему было видно, как пристроившийся позади
смятенный взгляд в какую-то одну далекую точку.
Возле него маленький круглолицый Сева, давая отсчет тактам взмахами
колотушки, отбивал тяжелую медленную поступь траурного марша.
И Пашка с его не просохшими после дождя взъерошенными волосами вторил
Севе тарелками, которые всплескивались среди басов и баритонов тревожной
медной звенью.
Звуки страдания тяжко бились, стонали в тесной горнице, ударялись о
стены, в оконные, испуганно подрагивающие стекла.
Когда была проиграна басовая партия, вскинулись, сверкнув, сразу три
корнета, наполнив комнату неутешным взрыдом..
Принаряженные девчата, потупив глаза, уставились на свои туфли, обмякла
плечами и Пелагея, и только старуха, держа большие темные руки на коленях,
сидела неподвижно и прямо.
Серое ее лицо, изрытое морщинами, оставалось спокойным, и можно было
подумать, что она уснула под музыку и вовсе не слышит этого плача труб в ее
бревенчатом вдовьем дому. Но она слышала все и теперь, уйдя, отрешившись от
других и от самой себя, затаенно и благостно вбирала эту скорбь и эту печаль
раненой души неизвестного ей Шопена таким же израненным сердцем матери.
И дядя Саша вспомнил, что именно об этой великой сонате кто-то, тоже
великий, сказал, что скорбь в ней не по одному только павшему герою.
Боль такова, будто пали воины все до единого и остались лишь дети,
женщины и священнослужители, горестно склонившие головы перед неисчислимыми
жертвами...
И тут Вера, внучка, вдруг закрыв лицо руками, кинулась за занавеску.
Девушки тоже поднялись и одна по одной, ступая на носках, пошли к ней.
И как проливается последний дождь при умытом солнце - уже без туч и
тяжелых раскатов грома,- так и дядя Саша повел мелодию на своем корнете в
тихом сопутствии одних только теноров: без литавр, басов и барабанов.
Это было то высокое серебряное соло, что успокаивая, звучало и нежно, и
трепетно, и выплаканно, и просветленно.
Освободившиеся от игры ребята - басы, баритоны - в немой завороженности
следили за этим необыкновенным девичье-чистым пением дяди Сашиного корнета,
звучавшим все тише и умиротвореннее. Печаль как бы истаивала, иссякала, и,
когда она истончилась совсем, завершившись как бы легким вздохом и обратись
в тишину, дядя Саша отнял от губ мундштук. Бледный, вспотевший, он
торопливо, потерянно полез в карман за платком. Он почему-то не стал
возвращаться к басовому началу, которое у Шопена повторялось в самом конце
шествия. Видно, ему не хотелось заглушать свет этой успокаивающей и
очищающей мелодии тяжелой эпитафией.
И когда он утер лицо и не спеша, устало принялся зачехлять трубу, в
горнице все еще молчали. Было только слышно, как изредка всхлипывала за
ситцевой занавеской Вера.
Старуха наконец встала и, отстранив рукой Пелагею, которая кинулась
было поддержать ее, поковыляла одна, шаркая подшитыми валенками.
- Ну, вот и ладно...- проговорила она.- Хорошо сыграли... Вот и
проводили наших... Спасибо.
И, остановившись посередине горницы, перекрестилась в угол.
Оркестранты молча закуривали.
Они шли к большаку непроглядным ночным бездорожьем. Все так же сыпался
и вызванивал на трубах холодный невидимый дождь, все так же вязли и
разъезжались мокрые башмаки.
Проходили набухшие водой низины, глухие распаханные поля, спящие
деревни, откуда веяло палым садовым листом и редким дымком затухающих печей.
Нигде уже нe было ни огонька, а лишь недремные деревенские псы,
потревоженные чавканьем ног на дороге, взахлеб брехали из глубины дворов.
Шли молча, сосредоточенно, перебрасываясь редкими словами, и старшой
слышал близко, сразу же за собой, тяжелое, упрямое дыхание строя.
Как тогда, в сорок третьем...
И дядя Саша, придерживая рукой разболевшееся, глухо ноющее сердце, что
донимало его последние годы, громко подбодрил оркестр:
- Ничего, ребята, ничего. Скоро дотопаем...

Примечание

Рассказ впервые опубликован в журнале "Наш современник" (1973, No 3),
вошел в книгу "Мост" (М., Современник, 1974)
"В рассказе "Шопен, соната номер два",- писала "Литературная Россия",-
вновь по крупицам, по односложным репликам матери, потерявшей почти всех
детей-солдат, восстанавливается эпическая, щемящая душу, заставляющая о
многом задуматься история целой семьи, выбитой войной под корень" (Ч а л м а
е в В. Насущные заботы прозы.- Лит. Россия, 1974, 5 апреля). В. Астафьев
отмечал в произведениях Е. Носова о войне "осторожность, трепет и уважение к
памяти погибших" (Астафьев В. О моем друге.- В кн.: Евгений Носов. Усвятские
шлемоносцы. Повести и рассказы. Воронеж, Центр.-Чернозем, кн. изд-во, 1977,
с. 7); "Его рассказы (особенно я люблю "Красное вино победы" и "Шопен,
соната номер два"),- отзывался Ю. Бондарев,- исполнены строгости, изящества,
красоты, но не той красоты, которую создает недолговечное царство моды, а
той, которая рождена талантом и находится в согласии с природой правды и
слова" (предисл. в кн.: Носов Е. Усвятские шлемоносцы. М., Мол. гвардия,
1980, с. 4).