– Как живешь? – спросил Миша Щукин загрустившего Бориса Петровича.
   Борис Петрович пожал плечами.
   Вспышка. Их фотографирует Катрин. Дядя Тепа передвинулся вместе со стулом, сел посередке. Вспышка. Всех троих – Катрин – для истории.
 
5
   Большие все-таки юмористы давали названия здешним объектам. Огрызок дороги никуда не ведущей, зажатый между забором, кладбищем, свалкой – по сути двусторонний тупик, нелепый градостроительный аппендикс, нечто ухабистое, кривое и необитаемое, – красиво называется Ялтинской улицей; единственное, что мирило с названием – теплая, почти южная ночь, в которую вышли все четверо.
   – Это Петербург? – спросила Катрин.
   И то верно: с названием “Санкт-Петербург” единственное, что мирило – та же теплая ночь, еще не совсем белая, но уже подпорченная молоком, – Щукин мог бы поберечь батарейки, но считал своим долгом светить, преумножая сущности.
   Шли парами. Впереди вооруженный фонариком Щукин под руку с Чибиревым, следом Дядя Тепа в обнимку с Катрин.
   Первая пара синхронно думала о второй, о том, что Дядя Тепа своего не упустит.
   Наводя на печальную мысль о вакуумных котлах Утилизационного завода, бесшумно пробежала серая стая четвероногих призраков.
   – Столько бездомных собак, – сказал Борис Петрович доверительно Щукину, – не знаю, что делать. Ебутся, как суки, прямо в школьном дворе. Представляешь?
   – А ты выводи во двор второклассников. Урок сексологии или как там у вас.
   – Циник, – сказал Борис Петрович.
   Здесь одно из немногих мест в черте города, где небо выглядит цельным, большим, особенно ночью. Мерцали редкие звезды. Заводская труба была как прорезь в пространстве, ее вершину обозначал огонек. Ничем мясокостным, впрочем, не пахло; было свежо. Завод, скорее всего, простаивал. Неожиданно Щукин обернулся и громко сказал:
   – У Бориса мечта есть, он хочет, чтобы его именем назвали улицу!
   – Вау, – отозвалась Катрин.
   – Чушь говорит! – огрызнулся Борис Петрович. – Что ты несешь! Совсем окосел?
   – Нельзя? Тогда извини.
   – Мужики, – послышалось Дядино Тепино, – Катрин огорчается, что вы не гомосексуалисты.
   – Нет, нет, – засмеялась Катрин, – просто в рамках нашей концепции…
   Она не договорила – споткнулась; Дядя Тепа не дал ей упасть; она промолвила:
   – Круто.
   Стрелка с фанерного щита “ДВЕРИ СТАЛЬНЫЕ” уверенно целилась сквозь кусты и деревья в склад, надо полагать, этих дверей, словно между фанерным указателем и дверным складом не было кладбища.
   Прошли гуськом через калитку. Трава была мокрая. Теперь говорили, понизив голос, – почти шепотом. Оказалось, что Катрин понятия не имеет, кто такие старообрядцы. Дядя Тепа попытался объяснить, но не сумел хорошо. Катрин поняла, что к современному искусству они отношения не имеют.
   Жутковатое кладбище, ничего не попишешь. Сюда и днем заходить боязно, особенно на трезвую голову. Темные личности сюда проникают, неизвестно зачем, и то редко.
   Борис Петрович не был сторонником коллективных экскурсий к местам людских захоронений; правда, однажды он сюда приводил 10-б класс, о чем потом сожалел. Нет, больше он сюда не приведет школьников, хотя и вполне осведомлен о Громовском, – там, например, за кладбищенским прудом, был, забыл название, храм, большой, старообрядческий, остался фундамент, кусок стены… – другое дело Катрин; ей показать, ее удивить – каждый из трех втайне желал услышать ее неподдельное “круто”.
   Постояли около массивного чугунного креста в полтора человеческих роста, он сильно накренился набок, вот-вот рухнет. Щукин светил фонариком понизу, видно было, что могилы раскапывали.
   С высоких надгробий позапрошлого века сбит верх. Всюду следы грабежа, запустения.
   Пруд. Сейчас он, пожалуй, разве что браткам послужить сумеет – незадачливого должника в мешочке с камнями определить на хранение. А когда-то на яблочный Спас шел сюда крестный ход для водосвятия.
   Непросто объяснять Катрин, что такое есть водосвятие. Дядя Тепа взялся опять – в силу его собственного понимания. Катрин не верит. Думает, шутка.
   – Странный вы человек, – вмешался Борис Петрович. – А то, что голые мужики в музее прыгают, это не шутка? Как у вас там… перфоманс?
   – Боря, не грузи, – попросил Дядя Тепа. – Мы все в одной лодке.
   Боря не грузил, Катрин ему нравилась.
   Щукин достал остатки последнего; по очереди сделали из горлышка по глотку.
   Он осветил фонариком полуразрушенный склеп – увидели белой краской автограф: 666 и православный крест, изображенный в перевернутом виде. Щукин сказал:
   – Сатанисты.
   – А вот вам инсталляция, – Дядя Тепа протянул руку в сторону ближайшей могилы.
   – Где? – Катрин, сбитая с толку знакомым словом, искала глазами что-нибудь концептуальное; она не замечала, что на той и на соседних могилах кресты были перевернуты, воткнуты в землю верхним концом.
   Борис Петрович подошел к могиле и, не обращая внимания на свой уже хорошо перепачканный костюм, схватил крест обеими руками у самой земли, поднатужился, крякнул, приподнял, перевернул в два приема (крест оказался тяжелый) и воткнул в землю, как надо.
   На его работу молча смотрели.
   Второй крест ему помогал переворачивать Щукин.
   Третий переворачивал Дядя Тепа. Катрин ему помогала. Она только спросила: что мы делаем? Никто не ответил.
   Общими усилиями восстановили шесть крестов в их прежнем положении.
   Борис Петрович, пачкая лоб, вытер пот ладонью. На душе у него стало легко. Он подумал, что день не прошел бессмысленно. Он сюда приехал не зря.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1
   – Сколько раз упрекали пишущую машинку за то, что она будто бы унифицирует писательский труд, лишает его авторского обаяния. Говорили, что пишущая машинка отчуждает автора от собственного текста. Сбивает с дыхания. Огрубляет мысль. Надо было появиться компьютерам, чтобы понять, какая это чушь! Но вы, молодой человек, так не считаете.
   Щукина уже давно не называли молодым человеком, он сказал:
   – Представьте, я с вами согласен. Ремонтирую, как вы заметили, не компьютеры, а механические печатные машины.
   – Наверное, совсем нет работы?
   – Антиквариат. И то редко.
   – Вы действительно работаете сторожем?
   Пили чай на кухне. Хозяин угощал черствым печеньем, овсяным. Старинная Stower Record, торжественно черная, высокая, статная, с золочеными кругляшками медалей на корпусе, важно занимала стул, выдвинутый из-за стола, словно тоже участвовала в чаепитии.
   Щукин был доволен собой, он подверг ее капитальному ремонту и сегодня сдал работу, на которую ушло четыре вечера. Он не жалел затраченного времени, он любил возиться с пишущими машинками, особенно старинными, как эта. Замечательный экземпляр – все родное, свое – до последнего винтика.
   – Есть любители, которые еще пишут рукой, но уже на пишущих машинках никто не печатает, – говорил хозяин, вздыхая. – Я последний.
   Вид у него был импозантный – изнуривший себя, похоже, трудами дистрофик лет шестидесяти, с копной седых волос на голове и тонкой козлиной бородкой, которую, казалось, он сам приклеил себе чуть выше кадыка, пощадив подбородок. Мнил ли он себя писателем или действительно был таковым, Щукин не знал.
   – Писать рукой и шпарить на компьютере – две крайности, которыми следовало бы пренебречь. Ну, с компьютером и так все ясно, тут и говорить не о чем. А вот печатные машинки – сейчас уже никто и не вспомнит, как их унижали недоверием, ведь не где-нибудь, в писательской среде господствовал предрассудок: надо, видите ли, выводить слова рукой, тогда будто бы и может лишь появиться настоящее, а если вы бьете по клавишам, вы уже не творческий человек, почти что халтурщик. Но почему, почему? Почему надо обязательно видеть собственные каракули, или, как хотите назовите их – образцы чистописания, – чтобы, пиша, не отчуждаться от текста? Бред!
   – У меня ужасный почерк, – сказал Щукин. – Я с вами и здесь соглашусь. Почерк – это препятствие. Ненужное препятствие между текстом и автором. Изгородь с колючей проволокой!
   – Мне нравятся ваши метафоры. Но я бы даже так сказал: почерк – это стул. Понимаете? – стул. Я, например, не могу смотреть без брезгливости на свой почерк. А когда я читаю написанное чужой рукой, меня просто тошнит.
   – Серьезно?
   – Абсолютно. Мне кажется, я не читаю, а разглядываю… экскременты… Просто не хочу портить вам аппетита… Берите печенье.
   – А если текст представляет собой машинопись?
   – Тогда птицы поют на душе. Я умиротворен, спокоен.
   – Независимо от содержания?
   – Я стойкий человек, могу справиться с любым содержанием. Но форма подачи… это выше моих сил.
   Щукин покосился на бородку собеседника: такую можно заплетать в косичку. Невольную мысль о том, что если за бородку дернуть, раздастся блеянье, он отогнал.
   – Пишущая машинка, – продолжал рассуждать хозяин, – приблизила автора к букве, к слову, и не формально, как в случае с компьютером, где на самом деле и есть отчуждение, а натурально, физически. Каждая буковка стоит вашего усилия, вы затрачиваетесь на нее, преодолеваете сопротивление, а иначе бы вы разве ощутили контакт? А этот звук, этот щелчок? Блеск! Это же гимн мгновенному единичному контакту, когда рычажок этот или другой, как их там, становится послушным продолжением твоего пальца, и вот она – раз! – и как вы задумали: буковка а, или я, или ю… Вот он – праздник тактильности! И ей хорошо, и мне хорошо… Знаете, я когда печатаю, я иногда возбуждаюсь. В самом эротическом смысле. Я вас не сильно шокирую?
   – Вы очень откровенны, – произнес Щукин подчеркнуто сухо, дабы обозначить границы.
   – Как с врачом, – последовал поспешный ответ. – Откровенен исключительно с вами – как с лечащим врачом. Потому что вы познали ее глубже, чем я. Как врач.
   На секунду Щукин засомневался, о печатной ли машинке идет речь и о нем ли персонально – о Щукине?
   – Я люблю ее, когда печатаю. Люблю! – быстро проговорил хозяин и поднес к губам кружку с картинкой Троицкого моста, глотнул – бородка дернулась; она всегда дергалась, когда он глотал.
   – Извините, – сказал Щукин. – Я отремонтировал сотни пишущих машин, но ничего подобного…
   – Вы просто моложе меня. Вам не понять.
   – А мне кажется, вы любите не ее, а себя, свой авторский текст, который видите перед глазами.
   – В нашей любви к объекту, – сказал хозяин пишущей машинки, – есть всегда что-то от любви к самим себе, это закон, такова человеческая природа.
   “Любовь к объекту”, – мысленно повторил Щукин. Сторожимое им тоже называлось объектом. “Объект сдан”, “объект принят”…
   – О чем же вы пишете? – спросил, чтобы сменить тему.
   – О разном. Об искусстве много. Рембрандт, Малевич… Проблема обрамления и застекления художественного полотна… А скажите, ваши женщины, они вас никогда не ревновали к пишущим машинкам?
   Щукин, посчитавший правильным поддерживать добродушно-доверительный тон своего визави, сказал:
   – Естественно. Рано или поздно начинали все ревновать…
   – Все-все?
   – Одна никогда не ревновала. Фактически мы были муж и жена… почти. Она была машинисткой. Ну, мне пора.
   – Вот! Машинисткой! А вы – ее? – не унимался хозяин.
   – Знаете, ни для кого из нас пишущая машина не была объектом влечения. Для меня – увлечения, да. Увлечения, но не влечения. Есть разница?
   Он встал, поблагодарил за угощение. Провожая, хозяин спросил:
   – В молодости боксом не занимались?
   – Нос перебит? – улыбнулся Щукин. – Третье место по городу среди юниоров в легком весе.
   – Вижу! У вас очень благородное лицо. Минутку. Не торопитесь, не торопитесь. – Он удалился в комнату, оставив Щукина в прихожей, принес том “Дон Кихота”. – Вам никто не говорил, что вы похожи на…
   – На Дон Кихота я не похож.
   – На Сервантеса! Вылитый Сервантес! Посмотрите-ка. Нет? Поднимите подбородок. Потрясающе!
   – Вряд ли мы родственники.
   – Я неправильно сказал. Вы похожи не на самого Сервантеса, а на его классический портрет. Прижизненных портретов Сервантеса не существует. Кент, художник, не тот, который Рокуэлл Кент, а тот, который жил в восемнадцатом веке, пользовался лишь словесным самоописанием Сервантеса. Мы знаем Сервантеса по Кенту, который жил значительно позже.
   – С таким бы успехом каждый из нас мог написать портрет Сервантеса.
   – Я бы не смог. А вы бы могли? Вы художник?
   Щукин чуть не сказал: вон там у вас газета на холодильнике лежит, сегодняшняя, в ней говорится, что я художник (и был бы прав: действительно, лежала на холодильнике газета, и в ней говорилось, что Щукин – художник). Но промолчал о себе, сказал о другой публикации:
   – У кого-то из старых мастеров, не то голландцев, не то кого-то еще, на групповом портрете есть персонаж – вылитый Путин.
   Он сложил зонтик, сушившийся в прихожей во время их чаепития.
   – Это другое. Тот с натуры писал. Там и родственник мог позировать, предок, и просто похожий человек, существовавший в реальности. А Кент писал со слов. То есть из головы. Он думал, что пишет Сервантеса, а написал вас! Сервантес посмотрел бы на свой портрет и не узнал бы, сказал бы: это не я. А мы глядим на портрет якобы Сервантеса и говорим: это господин Щукин!
   Господин Щукин открыл дверь на лестницу.
   – Не похож, бросьте. У меня нет бороды.
   – Взгляд! Лоб! Черты лица!.. Поймите же, Кент вас предвосхитил! Или нет: вы – материализовавшаяся мечта Кента!
   – Вас послушать, если бы не этот Кент, меня бы и не было.
   – Именно!
   – Спасибо Кенту.
   – Вам спасибо.
 
2
   Директор школы лишь зашел в учительскую, как услышал:
   – А Борис Петрович-то у нас, оказывается, скромник какой! Кто бы мог подумать! Каждый день видим, а кто бы подумать мог…
   Борис Петрович склонил голову набок в знак того, что ждет продолжения. Зацепился взглядом за дырокол на столе секретарши.
   – Про вас в газете написали – не видели?
   Взгляд по-прежнему цеплялся за дырокол, а лицо Бориса Петровича медленно обращалось в сторону Зинаиды Васильевны, мол, ерунда какая-то, дальше, дальше?
   – Вы художник, оказывается. Художник, а скрываете.
   – Это не про меня, – не выдержал Чибирев.
   – Про вас! Там сказано: директор школы.
   Газета образовалась в руках Бориса Петровича. Интервью. Борис Петрович сразу понял, с кем – по фотографии: на него смотрела улыбающаяся Катрин.
   – Здесь.
   Взгляд Бориса Петровича обреченно скользнул по направлению неимоверно длинного лакированного ногтя Зинаиды Васильевны и выхватил: “…Тепин… Щукин… Чибирев…” Он почувствовал, как холодеет спина. Стал читать с начала столбца, с трудом понимая, о чем читает:
   – …таете, что история современного русского актуального искусства сфальсифицирована?
   – Я бы сказала, что она еще не написана. Не хочется говорить о сознательной фальсификации, о злом умысле. Я с уважением отношусь к работам исследователей, которые берутся за эту непростую тему, но мне кажется, они находятся под впечатлением мифов, которые сами сотворили. Однако мы знаем, что иногда из-за деревьев нельзя разглядеть леса. Моя задача – посмотреть на предмет с иной, может быть, неочевидной для других дистанции, под иным углом зрения и, что особенно важно, абсолютно непредубежденным взглядом. Такой взгляд просто обречен на открытия. Во-первых, убеждаемся, что явление “русское актуальное искусство” значительно сложнее, богаче и интереснее, чем принято думать не только у нас на Западе, но и у вас в России, в частности, в Петербурге. Во-вторых, белые пятна. Их надо сначала обнаружить, увидеть, различить и лишь потом снять, смыть, чем я и занимаюсь как исследователь данного вопроса. В-третьих…
   Дочитав до “в-третьих”, Борис Петрович почувствовал, что уже забыл, что было “во-первых” и “во-вторых”; он переметнулся назад, к “во-первых”, пугаясь того, что пропустил что-то важное, – преодолел, сосредоточась, “во-вторых” и съехал, как с горки, прямо во “в-третьих”:
   В третьих, значение своей работы я вижу в перестановке устоявшихся акцентов…
   Акцентов! Борис Петрович слышал голос Катрин и не замечал акцента. Подумал: наверное отредактировали…
   …Некоторые достижения неизбежно покажутся более скромными, другие, напротив, более значительными. Знание о контексте, если не меняет, то, во всяком случае, существенно корректирует представление о предмете.
   – Вы хотите сказать, что контекст расширяется?
   – Разумеется. Вот пример. На рубеже семидесятых-восьмидесятых в Ленинграде успешно работала группа актуальных художников, имена которых сейчас мало что говорят даже специалистам, но я назову: Тепин, Щукин, Чибирев. Смелые, прямо скажем, героические акции этих безвестных энтузиастов во многом предвосхитили практику художников поздних времен. По-разному сложилась судьба пионеров актуального искусства. Тепин долгое время жил в Германии, сейчас он возвратился в Россию и полон творческих планов, Щукин на протяжении вот уже двадцати лет охраняет заброшенное кладбище, а Чибирев сделал карьеру директора школы.
   – Школы художественной?
   – Нет, обычной.
   – Скажите, а не кажется ли вам, что само понятие “история современного искусства” звучит парадоксально. Может ли быть “история современности”?
   – Давайте договоримся о терминологии. Во-первых… Борис Петрович в страхе еще раз наткнуться на свою фамилию побежал глазами дальше по строчкам – к счастью, Катрин говорила об отвлеченных предметах (отвлеченных – для Бориса Петровича) и о себе самой: где училась и чем питалась в смысле пищи духовной…
   Учительницы, пока Чибирев читал, обсуждали дарования своего директора.
   – Надо же, художник, да еще знаменитый.
   – Наоборот, там сказано незнаменитый художник, недооцененный.
   – Помните у Пастернака? “Быть знаменитым некрасиво”?
   – Ну не до такой же степени! Ладно бы критики не знали, но скрывать от коллег…
   – Поразительная скромность… Гипертрофированная.
   – Я всегда говорила, что Борис Петрович – это вещь в себе.
   – Борис Петрович, вы маслом пишете?
   – Или акварелью?
   – Ничего я не пишу, – буркнул Борис Петрович.
   – Бросили? Ни в коем случае не бросайте!
   – Зарывать талант в землю – последнее дело.
   – Давайте выставку устроим в актовом зале.
   – Это совсем не то, о чем вы думаете, – пробормотал директор, не отрывая взгляда от газеты.
   – Чего ж вы стесняетесь? Сами же говорили, надо воспитывать на личном примере.
   – Вот так работаешь, работаешь с человеком, а потом окажется, что был новый Репин там, или Куинджи.
   “Хуинджи”, – подумал Борис Петрович.
   – А кто эта Катрин?
   – Искусствоведка. Можно, я заберу?
   – Берите, конечно. Мы уже отксерокопировали.
   Борис Петрович, недовольно покосившись на ксерокс, убрал газету в кейс, взял классный журнал и отправился на урок. В классе мнительность его обуяла. Ему стало казаться, что ученики уже прочитали газету и, хуже того, все как один догадываются, о каких там шла речь художествах. Он вызвал Цыбина к доске, а тот, вместо того чтобы, как обычно, оттопырить нижнюю губу, потупить взор и войти в состояние восковой неподвижности, как-то двусмысленно и нахально улыбался, хрен его знает чему – своему ли и на этот раз ничегонезнанию или, может, как раз даже очень знанию, типа, чё, Борис Петрович, дурака-то валять, лучше расскажите нам, как вы тогда в центре города, да при всех, да в Неву с моста, да помахивая… Борис Петрович отправил на место Цыбина, так и не удостоив отметкой, а сам попытался забыться в увлекательном рассказе о тригонометрических преобразованиях. Он остался собой недоволен.
   На перемене, когда вышел из класса, первой учительницей, которую встретил, оказалась тучная Раиса Альбертовна, дефилировавшая по коридору с рулоном схемы Бородинского сражения.
   – Раиса Альбертовна, можно вас попрошу, пожалуйста, в плане личной просьбы, не откажите в любезности, попросите Зинаиду Васильевну и всех остальных, чтобы не распространялись больше, не афишировали…
   – Как же это вы себе представляете? Уже полшколы знает. Лучше бы помогли женщине.
   – Я как раз хотел… Денисов! – остановил Борис Петрович мчащегося шестиклассника. – Партийное задание. Отнеси…
   – В двадцать второй, – подхватила Раиса Альбертовна.
   Всклокоченный Денисов взял без слов рулон и понес в указанном направлении, а Раиса Альбертовна сказала Борису Петровичу:
   – Более скрытных людей я в жизни не встречала.
 
3
   Борис Петрович вернулся домой раньше жены. Дозвониться до Тепина он так и не смог, а до Щукина сумел дозвониться. Щукин читал уже интервью, все знает. Ничего особенного. Художники так художники, какая разница. Что такое газета? Клочок бумаги. Борис Петрович заговорил о своей репутации и о том, что нельзя манипулировать чужими именами, – Щукин попросил не грузить. Он сам, как Сервантес, и ничего.
   – Какой Сервантес еще?
   – Тот самый. Я спал, а ты меня разбудил и грузишь. К Дяде Тепе обращайся, я ни при чем.
   Пришла жена, ей на работе показали газету. Потребовала объяснений.
   Как бы ни был Борис Петрович озадачен случившимся, тон жены его сильно задел. Именно то и задело, что не допускала супруга даже мысли об артистическом прошлом Бориса Петровича, ну так двадцатипятилетней примерно давности, когда они и знакомы еще не были. Так уж много она знает о муже? Может, был он художником, но изменил таланту, и вот…
   – Ты что, прикидываешься? Там фамилия Тепин рядом с твоей!
   Очень она не любила Тепина. Особенно после поездки Чибирева и Щукина к Тепину в Германию. Уже девять лет прошло, а все прощения Тепину не было.
   Борис Петрович не стал перечить жене, лишь пробормотал:
   – Недоразумение какое-то.
   – Нет, дорогой, – возражала супруга, – когда я вижу в газете фамилию Тепин, я знаю, что здесь не недоразумение, а здесь чистой воды авантюра!
   Борис Петрович промолчал, соглашаясь.
   Супруга у него умела напустить суровость, а то! – налоговый инспектор первого ранга. Работала “на недо́имках”. Подобно тому, как моряки произносят “компа́с”, налоговые инспектора говорят “недо́имки”, “пеня”. Одно время Борис Петрович боролся за правильное произношение, но в конце концов смирился и даже сам стал говорить “недо́имки”, правда, использовал это слово лишь в связи с работой жены, потому что других поводов для данного словоупотребления в его жизни не возникало.
   В шкафу хранилось ее шерстяное пальто серого цвета и другая форменная одежда, которая очень не нравилась Чибиреву. Он не признавал за супругой статуса представителя силовых структур, а потому необходимость снабжать особой формой налоговых инспекторов находил не более убедительной, чем учителей или, скажем, лично его – директора школы.
   – Мне не нравится, – продолжала жена, – что он появился опять, как чертик из коробочки, я не хочу, чтобы ты снова плясал под его дуду, как медведь на ярмарке!
   – Где же это я плясал под его дуду, как медведь на ярмарке? – возмутился Борис Петрович.
   – А то не знаешь?!
   Более всего Елену Григорьевну беспокоила личность Катрин – что такое? откуда взялась? Откуда знает Бориса Петровича и где встречались? Ревновать у Елены Григорьевны и мысли не было, никогда не ревновала, но опасалась влияний.
   Борис Петрович объяснил, как мог; сознался, что встречались тогда, в сторожке у Щукина.
   – Это когда ты в грязных штанах пришел? – атаковала мужа Елена Григорьевна. – Ты же мне говорил, что втроем были, друзья молодости!
   Борис Петрович вяло оборонялся:
   – Что-то не помню, чтобы ты меня расспрашивала о количественном составе…
   – Еще бы тебе помнить!
   – Ты со мной разговариваешь, словно я преступление совершил. Да я даже не знаю ее толком. Ее Тепин привел.
   – И ты мне будешь говорить, что нормальная женщина потащится в ту конуру на свалку?
   В планы Бориса Петровича ничего подобного говорить не входило, но и промолчать тоже справедливость не позволяла.
   – Мы с тобой тоже туда ходили, – сказал, – когда были моложе.
   – Потому что дура была.
   – Не всем дано так умнеть, как тебе.
   – Это упрек?
   Упрек ли, комплемент ли, он сам не знал, что это; скорее всего – ирония.
   – Самоирония, – определил Борис Петрович.
   Если бы не моя самоирония, подумал Борис Петрович, я бы в школе повесился.
   По ящику показывали рекламу. Грозный торнадо мчался по долине, чтобы всосаться в мощный пылесос, шлангом которого управляла бойкая домохозяйка.
   – Нет, я ничего не имею против любовниц твоего Дяди Тепы, пускай. У них свои отношения. Но ты, ты-то при чем?
   Интересно, из чего это вдруг заключила Елена Григорьевна, что Катрин любовница Дяди Тепы? Где об этом написано? Кто сказал? Может, это как раз у Бориса Петровича с ней “свои отношения”. Почему даже возможность такая не допускается? Чем Дядя Тепа лучше Бориса Петровича? Он был задет самоуверенностью жены. Только что ему отказали в его артистическом прошлом, теперь и вовсе за человека не держат. Что такое “ты-то при чем”? При том! Вот при чем. Он хотел дерзко ответить, с вызовом, но все же не стал злить жену и ограничился просьбой:
   – Пожалуйста, не называй Тепина моим дядей. Он мне не дядя.
   Отужинали.
   В половине десятого дядя-недядя сам позвонил. Голос у него был не просто невинный, а вальяжно-покровительственно-умиротворенный. Он, значит, сейчас прогуливается по Лиговскому проспекту, не хочет ли Борис Петрович с ним повидаться? Борис Петрович спросил: “А ты знаешь, где я живу?” – в смысле: знаешь ли ты, сколько мне пилить до тебя? “Сесть на метро – и ты здесь”, – сказал Дядя Тепа. Он избегал встреч с Еленой Григорьевной, звать к себе его было бессмысленно. Решили – в скверике на Пушкинской возле бронзового А. С., известное место. Борис Петрович не знал, почему он слушается Дядю Тепу. Посмотрел на ходики, напялил ботинки, плащ, посомневался насчет зонта, решил не брать, на вопрос “куда” ответил “по делам” и вышел вон с независимым видом.