– Объясни мне, чем этот перфоманс плох? Я понимаю, что убивать котов нехорошо, но с точки зрения арт-критика, с твоей точки зрения, чем плох перфоманс?
   – С точки зрения арт-критика, если тебя интересует мое мнение, этот перфоманс плох этим. Художник – не убийца. И не самоубийца. Некоторые думают по-другому, но я думаю так.
   – А можешь ли ты признать, что при некоторых условиях убийство кота будет хорошим перфомансом?
   – Я не знаю таких условий.
   – Ну, скажем, если кота убили не по концептуальным соображениям, а по приговору. По законному приговору. Пусть жестокому, но справедливому. Разве тогда художник будет убийцей? Он будет – рукой проведения.
   – Не понимаю, о каком приговоре ты говоришь? Кто может приговорить кота?
   – Допустим, ветеринар. Допустим, кот болеет чем-то таким, что несет угрозу другим котам. Или людям.
   – Это очень жестоко, – сказала Катрин.
   – Не спорю. Но будет ли это перфомансом, фактом жизни художественной?
   – Это плохой перфоманс, очень плохой.
   – Чем же это искусство плохое?
   – Нехорошее, очень нехорошее, – повторяла Катрин.
   – Хорошо, “нехорошее”, но разве не жесточе и не циничнее убивать ни за что? Ради красивой концепции?!
   – Нет. Как ты говоришь, это циничнее. Это еще хуже, чем то. Еще хуже.
   – Почему же убить по необходимости циничнее, чем ни за что?
   – Это циничнее, если ты это считаешь искусством. Перфомансом.
   – Почему ж не искусство? Если то искусство, то и это искусство.
   – Это не искусство, это утилитарное искусство.
   – Утилитарное искусство – тоже искусство.
   – Когда дизайн. Архитектура. Но по большому счету искусство всегда без полезности, особенно актуальное. Убийство больного кота для общего пользования – это санитарно-гигиеническая мера и только. (Катрин хотела сказать “для общей пользы”; она начинала волноваться.)
   – Ты мне сама рассказывала о перфомансе с промыванием желудка. Помнишь? Тоже ведь санитарно-гигиеническая мера.
   – Промывание желудка не было как самоцель.
   – А если убийство больного кота – не самоцель, а всего лишь один из элементов действия, подчиненного общей концепции?
   – Мне не нравится такая концепция.
   – Но мы ее даже не сформулировали!
   – Я не хочу ее формулировать.
   – По-твоему, грохнуть здорового кота ни за что ни про что – это лучше, чем умертвить кота, который представляет собой угрозу людям?
   – Лучше. Но я тебе сказала, я не одобряю тот перфоманс. Это неправильный путь.
   Дядя Тепа продолжал рассуждать:
   – А если бы не только в соответствии с концепцией, а по необходимости был бы убит кот, можно было бы считать такое убийство произведением искусства?
   – Это схоластика, – сказала Катрин. – Я перестаю тебя понимать.
   Он ушел в поле, посидел под старой осиной, поглядел, как пасется коза бабы Маши. Вернулся домой. Катрин задумчиво смотрела в окно.
   – Хрен с ним, с котом, – сказал Дядя Тепа. – Возьмем петуха. Вот конкретная ситуация. Соседка хочет сварить суп. У нее два петуха. Что само по себе абсурдно. Петух должен быть один. Как ни посмотри – надо рубить. Согласна?
   Катрин молчала.
   – Рубить некому. Она попросила меня. Совершу ли я безнравственный поступок, зарубив петуха?
   – Ты сам должен решить эту проблему.
   – Я и решаю. Соседка меня попросила. Если не я, то кто-то другой. Но для этого ей придется идти в другую деревню, кого-нибудь нанимать. К тому же она хочет, по-моему, угостить нас этим петухом. Нас, а не кого-нибудь. Ты же не вегетарианка?
   – Будешь рубить? – спросила Катрин.
   – А как не рубить? – спросил Тепин.
   – Руби, – разрешила Катрин, пожав плечами.
   – Но я не хочу быть палачом, я хочу быть художником!
   На выработку концепции ушло десять минут. Дядя Тепа излагал концепцию так:
   – С точки зрения житейской целесообразности следует казнить петуха. Подчеркнем: это не ритуальное жертвоприношение, это поступок по необходимости. Между тем судьба петуха до последнего мгновения в руках его хозяйки. Присутствующая при казни, она, сама того не зная, являет собой главного фигуранта действия. За семь секунд до казни ей будет задан прямой вопрос: казнить или помиловать? Ей будет дано понять, что ответственность за смерть петуха несет она и только она. Если хозяйка недвусмысленно подтвердит свое решение убить петуха, топор незамедлительно опустится на его шею. В противном случае петух будет помилован.
   Далее.
   – Роман Достоевского будет лежать перед глазами хозяйки. Название “Преступление и наказание” будет ей напоминать об ответственности. При этом применительно к ситуации она вольна двояко трактовать название книги: или это петух наказывается за преступление, которое в том заключается, что он не кто иной, как петух, или это она сама решается на преступление, наказание за которое остается проблематичным. Далее.
   – Порядок действия таков. Акция осуществляется в пять этапов. Первое. Завязка. Непосредственно перед казнью я объясняю хозяйке суть дилеммы: петух – живое существо, творение Божие, хвост у него неповторим, и он не желает уходить из жизни, это с одной стороны, с другой – суп из петуха калориен, питателен, вкусен, содержит большое количество жиров и белков, необходимых для жизнедеятельности человеческого организма, к тому же содержать двух конкурирующих петухов в одном курятнике – бессмысленное расточительство, не сказать абсурд. Хозяйка это знает сама, но надо обозначить и заострить противоречие. Второй этап – чисто технический. Петуха надо скрутить. Для меня это сложнее всего, но, надеюсь, хозяйка поможет. Третий этап – кульминационный. Занеся топор, я неожиданно спрашиваю хозяйку: казнить или помиловать? Она-то решила, что вся ответственность переложена на меня, а я предоставляю право выбора – ей. Считаю до трех… Нет, до семи… Раз. Два. Ну и так далее. Четвертый этап – развязка. Все зависит от решения хозяйки. Или петух отпускается на свободу, или – голова с плеч долой. Пятый этап – эпилог. Или мы кормим петуха пшеном, радуясь счастливой развязке, или едим суп, – и то и другое освящено смыслом. Это не абсурдистская акция. Это акция-испытание.
   Катрин очень серьезно внимала Тепину. Она спросила:
   – Ты хочешь делать акцент на моральный аспект?
   – Разумеется. Присутствие Достоевского обязывает воспринимать действие в определенном контексте, в нравственно-культурном.
   – Это очень русский концепт, – сказала Катрин. – Твой проект – самобытный проект.
   – Какие ты знаешь слова! – воскликнул Тепин. – Естественно, самобытный проект. Я же тебя куда привез? Ты же видишь, куда.
   – В чем заключается присутствие Достоевского?
   – Я буду на нем рубить.
   – На “Преступлении и наказании”?
   – Конечно! А на чем же еще?
   – Я не буду держать голову! – объявила Катрин.
   – И не надо. Ты должна заснять все на камеру.
   Тепин сообщил Евдокии Васильевне, что, если Евдокия Васильевна в самом деле желает этого, он готов зарубить петуха. Евдокия Васильевна обрадовалась. Жалко петуха, а ничего не поделаешь.
   Тепин попросил показать место казни.
   – Дак на этом чурбане, я на нем дрова колю. Тут всего удобнее.
   Тепин обошел плаху кругом, ткнул ее ногой.
   – Только я сразу предупреждаю, я на нее книгу положу.
   Евдокия Васильевна решила, что ослышалась:
   – Как ты сказал? Что положишь?
   – Книгу. Будем на книге рубить.
   – На какой еще книге?
   – Ну на книге, художественной. Книга, знаете?
   – Зачем же на книге? – изумилась Евдокия Васильевна. – Кто же на книге рубит? Можно на худой конец газету постелить… Да и газету зачем? Чурбан и достаточно.
   – Нет, мне на книге удобнее.
   Евдокия Васильевна все в толк взять не могла, о какой такой книге речь идет:
   – Что за книга-то? Читают которую?
   – Ну да. Толстая такая, – он показал пальцами, какая толстая.
   – Дак у меня и нет такой книги… – произнесла Евдокия Васильевна растерянно.
   – Не волнуйтесь. У меня есть.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1
   Щукин бросил институт после второго курса и был забран в армию. В армии он окончательно повернулся на механизмах, но механизмах не военной техники, а пишущих машинок. Он ремонтировал машинки в штабе полка, в фин. части, командировался в дивизионы. Однажды он сломал возвратный механизм печатной машинки из армейского клуба нарочно, для того чтобы иметь возможность его потом починить, и вовсе не потому, что починка пишущей машинки сулила ему какие-то выгоды, а просто нравился сам процесс – разборка, ремонт, подгонка деталей, регулировка, сборка.
   В армии Щукина ценили. Настолько, что когда уходила Марина, ему дали трехдневный отпуск для коррекции ситуации. Решение не только неслыханное, но и бессмысленное. Лучше бы не давали.
   После армии он решил восстановиться в институте, но прежде чем поступить – теперь уже на вечернее, – он устроился при том же вузе на учебно-опытный завод рабочим – изготовлял пособия для физических кабинетов. Работы было не так много, чтобы не хватало времени на подрабатывание – дополнительно он чинил пишущие машинки.
   Щукин так и не стал перепоступать в институт, скоро он поругался с начальником и гордо уволился. Ремонт пишущих машинок он решил сделать своей главной профессией, нравилось ему это дело; он бы и арифмометры с удовольствием чинил, но век арифмометров давно завершился. Сначала Щукин хотел устроиться на работу в Дом быта, Лермонтовский, 1; в Доме быта среди прочих бюро добрых услуг было и бюро по ремонту пишущих машинок. Не приглянулось. Ходить каждый день на работу и пахать, как тогда говорили, на государство Щукину было не по душе. В нем проклюнулся предприниматель – по тогдашней терминологии, частник. Он задумал начать собственное дело. Но чтобы не прослыть тунеядцем, ему надлежало или где-нибудь “числиться”, или найти работу, которая бы его ничем не сковывала. И вот на закате эпохи, которую потом назовут “поздним застоем”, вняв советам знакомого независимого поэта (а тогда было очень много поэтов – и зависимых, и не-), он поступил, как поступил бы настоящий поэт, – то есть на работу в сторожку. Но он не был поэтом. Многие в те годы шли сторожить, кочегарить, служить водолазами на спасательных станциях, одним словом, дежурить – чтобы творить, создавать вечные ценности. Щукин не литераторствовал, подобно другим, – комплекс непризнанной гениальности ему не был знаком, ему нечего было сказать миру, кроме того, что мир знал без него, просто он решил, что, сидя в сторожке, будет коротать часы за починкой пишущих машинок, обслуживая окрестности этой самой сторожки. А машинок было много, очень много в городе Ленинграде, и они часто ломались, особенно часто – пишмашинка “Москва”.
   Щукин грамотно поступил. Поступая, он проинформировал своих нанимателей о том, что серьезно намерен в рабочее время разбирать и собирать пишущие машинки. Это было и честно, и по-мужски. Щукина сразу же зауважали. Дело в том, что в те годы сторожевое начальство приветствовало увлечения сторожей – вязание на спицах, философия, литературный труд предполагали присутствие вяжущих, философствующих или пишущих долгое время в дежурке. Хуже обстояло дело с теми, кто ничего не делал. Некоторые из них напивались в рабочее время до потери сознания, другие вообще сваливали домой на полдня или целую ночь. Расчет у нарушителей дисциплины был все на тот же авось – не в том плане, что авось не ограбят (украденное, как правило, списывали), а на то, что авось не придет проверяющий.
   Это особая, крайне интересная тема, и она еще ждет своего историка.
   Единственное, о чем просило начальство, не загромождать пишущими машинками помещение, а при сдаче объекта сменщику убирать их под койку. Понятно, что ответственность за сохранность пишущих машинок нес персонально и исключительно сам Щукин.
   Так Щукин впервые очутился в промзоне между двумя железнодорожными ветками – варшавской и балтийской. Территория достаточно обширная для того, чтобы иметь свое имя по примеру Ульянки, Удельной, Старой Деревни или Волкова поля. Друзья Щукина – Тепин и Чибирев – тут же дали этим местам название Щукино. Вдруг приживется. Напишут потом, что здесь щук разводили – в пруду на старообрядческом кладбище. Или в заросших высокой ржавой травой водоемах, льнущих к железнодорожным путям на подступах к платформе Броневая. (Конечно, с карасями было бы правдоподобнее, была бы у Щукина фамилия Карасев…)
   Что охранял на первом своем объекте, Щукин сам не знал, возможно, покрышки для грузовиков; на ангарах висели замки, а что за теми замками, Щукин не интересовался. Сторожем он надумал идти ради эксперимента, чтобы посмотреть, что получится. Если бы ему сказали, что застрянет он здесь, в окрестностях завода мясокостной муки, почти на двадцать лет беспробудного сторожения, Щукин бы не поверил. Да и всякий, кто хоть мало-мальски знаком с историей ленинградско-петербургских сторожек, непременно решит, что это совершенно исключительный случай – как с точки зрения непрерывности стажа, чересчур выдающегося для данной профессии (особенно в эпоху крутых общественных перемен), так и приверженности к одной территории. Не говоря уже о молодости героя (по крайней мере, в начале трудового пути) и полноценности его в смысле отсутствия инвалидности.
   Впрочем, не следует буквально понимать, что вся жизнь Щукина теперь протекала на охраняемых объектах; сторожил он по весьма удобному для этого дела графику (хотя формально и противоречащему трудовому законодательству) – сутки через трое [1]. Стало быть, лишь четвертую часть своих дней проводил Щукин в сторожке, но и этого в сумме будет достаточно: если пренебречь временем, отпущенным на отпуска, пять лет без малого – все-таки срок.
   Первые свои дежурства он посвятил знакомству с достопримечательностями, главной и самой неожиданной из которых было старинное кладбище. Если бы Щукина попросили подобрать образ к понятию “заброшенность”, вряд ли бы он нашел что-нибудь более подходящее. Как называлось – позже узнал, а тогда сторожа-коллеги со смежных участков и те не могли ничего рассказать об этом, всеми забытом, неохраняемом объекте, помимо того, что вот он, кажется, есть, ведь не кажимость это. Даже друг Чибирев (впрочем, в то время еще не подсевший на краеведство и еще не пленившийся эстетикой захолустья) ничего не слышал о существовании старинного кладбища в радиусе Московских ворот и не верил рассказам Щукина о склепах и огромных крестах, пока сам не увидел. Первое посещение запомнилось Щукину вот чем: дерево, сук, гнилая веревка. Вряд ли были качели. Если допустить, что из петли вынимала милиция, тогда почему не забрали веревку, разве она не вещдок?
   На территорию другой достопримечательности посторонних не допускали – даже в так называемый “благоприятный сектор”. Запах завод источал не всегда, лишь в конце месяца, что Щукин объяснял перевыполнением плана. Трупное сырье привозили в спецфургонах – а что туда еще могли привозить? Поговаривали, что принимают работать на завод мясокостной муки, не спрашивая ни паспорта, ни трудовой книжки, что здесь “большая текучка”: что на линии вытопки жира не задерживаются более месяца-двух и проблематично найти спецов на вскрытие трупов в сырьевом отделении. В девяностые годы завод потухнет надолго. Потом на этом месте образуется предприятие по производству пищевых добавок.
   Третьей достойной примечания особенностью здешних мест был путепровод, мост через железнодорожные пути, но не гладкоровный невыразительный мост, который через годы будет помпезно открыт в присутствии будущего губернатора перед юбилеем города, а прежний, с высокими, могучими фермами. Когда Щукин устроился сторожить, мост еще не был перегорожен бетонными плитами, ходил даже городской автобус по маршруту, связывающему два района. Но однажды запретили движение транспорта, отчего эти, и без того безлюдные, места стали напоминать не просто мертвую зону, а еще и подвергнутую дополнительному карантину; дальше больше: по обе стороны моста невесть откуда взялись щиты, сурово предупреждающие представителей редкого вида любителей городской экзотики (другие пешеходы здесь невозможны): “Проход запрещен! Опасно!” И в самом деле, выведенный из эксплуатации мост будет стремительно разрушаться, крошиться, он словно смирится со своим приговором: на демонтаж! – бетон разойдется, появятся сквозные дыры, перечеркнутые оголенной арматурой, и только стальные фермы моста, еще не тронутые автогеном, будут напоминать о его своеобразном величии. Чем, прежде всего, замечателен любой порядочный мост? Разумеется, видом с моста. Вид с этого моста был бесподобен, панорамы, похожей на эту, в этом городе не было. Посмотрел на запад – плоские крыши низкорослых строений на необъятной равнине, клочковатые заросли кустов, бетонный забор, пародирующий свой великий китайский аналог; лучшие земли принадлежат широкоформатной свалке, временами засыпаемой привозной землей, которую трамбует предъявленный взгляду бульдозер, но никто не усмотрит когда – всегда не сейчас. Посмотреть на восток – и деревья, поднимающиеся откуда-то из-за насыпи, снизу, заслоняя фабричные корпуса, не смогут отобрать небо: твой взгляд – на уровне их вершин. В южном направлении, в самом что ни на есть смысле железнодорожном, где неба было больше всего, город раздвигался и задвигался куда-то по направляющим железных путей, струящихся потоком из глубины, из-под моста, и ускользающих с быстротой взгляда в полудаль, теснимую мелкозернистыми новостройками. Иное, когда посмотришь на север: здесь будто изъяли некий объем, предлежащую форму, не дававшую сжиматься пространству, и теперь оно стягивается, сдавливая упругую незаполенность, отчего отдаленный город, фокусируясь, предстает в немыслимой изометрии, когда явлены взору сразу четыре храма – Троицкий собор, Исакий, Никольский и храм Воскресения Христова, что стоит на Обводном. Но еще лучше залезть на самый верх стальной фермы, возвышающейся над мостом. Первым путь туда открыл Дядя Тепа. Он как увидел, так и полез, – сначала медленно на четвереньках по склону, соизмеряя шажки с перебором рук, потом быстрее. Ширина полосы была не более сорока сантиметров, или сказать по-другому: не менее тридцати, – узко ли, пространно ли, Щукин не то чтобы хотел щегольнуть перед Аней (была тогда Аня), он просто взял и полез следом за проворным Тепиным, главное ведь – сделать первый шаг; он не ожидал, что и Анька полезет. Чибирев остался внизу, сославшись на акрофобию. Потом он признается, что боялся больше их вместе взятых и что теперь он точно уж знает, как это сердце в пятки уходит, ибо не сомневался, что хотя бы один из них на его глазах навернется. Они тоже, конечно, боялись, храбрясь, и там наверху, на горизонтальной полосе, у кого-то меньше колени тряслись, у кого-то больше, и даже когда ползали на коленях, и то тряслись, но уже внутренней дрожью. Неуверенно на ноги поднимались; Тепин и Щукин – медленно – сначала на одну, потом на другую; Щукин не хотел, чтобы Анька вставала, но она, сумасшедшая дура, тоже выпрямилась во весь рост, и тогда они стали, не глядя вниз, кричать Чибиреву, как здесь здорово и как далеко видят они, а он им кричал “слезайте”. Понравилось. Очень понравилось. Адреналин и т. п. Щукин и Аня, уже вдвоем, повторяли забаву множество раз; одно время они даже взяли за правило пренебрегать необходимостью пребывания на охраняемом объекте и нарочно покидали сторожку, которую называли то “базой”, то “домом”, чтобы залезть ввечеру на ферму моста и, свесив ноги, сидеть на верхнем поясе фермы, наблюдая закат. О, лучшего места для просмотра заката не было и нет в Петербурге! Да что теперь говорить – мост срыт, ферм нет, все изменилось!.. Когда сидишь на высоте, свесив ноги вниз, эти ноги как не твои и ощутимо обладают весом, угрожая тебя самого утянуть, и чем выше высота, тем тяжелее ноги; хочется туловище подать назад или хотя бы закинуть голову; противовес ногам – голова. Что касается “ноги-голова” и других комбинаций, то эти занятия происходили все же внизу, и чаще всего – в-доме-на-базе, куда наадреналиненные любовники, изжелавшись друг друга, едва поспевали вернуться; кроме одного – последнего – раза, в смысле там, наверху, последнего раза, когда он не ожидал ничего такого. Он тогда говорил о том, что сочность и яркость заката зависит от концентрации и природы взвешенных частиц в атмосфере, а поскольку за сто лет характер выбросов существенно изменился, нам уже не дано представить знаменитых закатов, которые видели символисты. Она вдруг повелела: “Ложись!” – Он (почти с ужасом): “Здесь?” – “Ляг, тебе говорят!” Он, однако, не лег на стальную полосу, а в плане компромисса уперся прямыми руками сзади себя и почувствовал, как в ладони вживается искрошившаяся старая краска. Те беллетристы, которые живописуют оральный секс на Эвересте, врут, не краснея; там – неудобно. Ее длинные волосы занавесили ей лицо, он долго не кончал, она долбила белесое небо затылком. Запомнилось ощущение неловкости – не бескомфортности, с этим-то ладно, а просто неловкости, ощущение ненужной и ложной совместной претензии, многозначительности, неуместности вызова, только чему – высоте? Его неприятно поразило доселе незнакомое ему торжественное выражение ее лица, словно то, что случилось, было значительно больше того, что случилось. Или выше того. Ему показалось, что он участвует в каком-то обмане. Запад, восток, юг, север. “Не волнуйся, никто не видел”. Нотка сожаления в голосе.
   Город, на себя не похожий, присутствовал безжизненно-слепо, даже окон поблизости не было. Разве что вообразить подзорную трубу, нет, телескоп в диспетчерской на Варшавском вокзале. Не относиться же серьезно к всезнающему автору с его вечно двусмысленной моральной позицией; в другой раз, может, расскажет, каково там колбаситься между цинизмом, лирикой и шутовством… Он и она спустились на землю. Ничего в их отношениях не изменилось – пока. Только на ферму моста с тех пор они не залезли ни разу.
   Однако вернемся к исходной точке. Щукин освоился, как только устроился. Перед вторым дежурством он приступил к обходу близ расположенных организаций, везде есть пишущие машинки – как минимум в бухгалтерии. Он посетил пожарную часть на Московском проспекте, больницу, трамвайный парк; он разговаривал с машинистками, их начальниками, другими начальниками и завхозами; им он оставлял самодельную визитную карточку с указанием рода деятельности: “Ремонт пишущих машинок. Индивидуальный метод”. Сначала ему говорили: “У нас все хорошо”, – он, улыбнувшись, на это ронял: “А как насчет минимизации люфта?” – или так: “Ну, допустим, пружины отдачи у вас наверняка не с тем напряжением”. Он уже тем покорял, что называл машинку машиной (так она и называется по науке). Он превосходно владел профессиональной терминологией, был убедителен по части тарифов и смет и был, как следствие, допускаем к железу. Лишь увидев машинку, он мог укоризненно закачать головой, обращая внимание публики на глянцевитость обмотки бумагопротяжного вала, симптом. Еще бы. Раз в месяц полагается смазывать тряпочкой, смоченной спиртом. Он опускал пальцы на клавиши и исполнял короткое шумомузыкальное произведение. А мог по-другому: осторожно пальпировать, словно врач. Легкие неисправности он устранял на месте – непринужденно, невозмутимо и безвозмездно; в иных случаях давал полезные советы (в том числе: нести к нему на “базу”: “Я тут близко, вот адрес…”). Ему не стоило труда добиться доверия. Была проблема с оплатой: не везде могли платить наличными, но зато у многих пользователей государственной оргтехникой имелась дома своя, не лишенная тех или иных дефектов, и которую не мешало бы чуть-чуть поднастроить. Очень скоро в сторожке у Щукина стали появляться пишущие машинки.
   Обычные инструменты – вроде шарнирных кусачек, отверток разной длины, гаечных ключей и ручной ножовки – он брал на дежурство с собой; также – пинцеты. Специальные инструменты смело оставлял в коробке под койкой. Вряд ли кто-нибудь из сторожей позарился бы на спецкрючок, которым клавишные пружины, если соскочат, вновь закрепляются за зуб пружинодержателя. В случае необходимости Щукин приносил из дома электропаяльник: иногда требовалось перепаять буквенные колодки. Начальство не знало, что он орудует электропаяльником, и он паял конспиративно, не доверяя ни сменщикам, ни подмененным. Дело в том, что на территории Щукино нередко бывали пожары, – как-то сгорел склад с катушками для трансформаторов, другой раз горели авторемонтные мастерские, – поэтому часто ходил по объектам некто Пожарник; он, инспектируя состояние электросети, объяснял тем, кто слушал его, насколько херова проводка. Проводка действительно оставляла желать лучшего. Так что если на кипятильники и даже на электрообогреватели (зимой) по соображениям гуманизма Пожарник закрывал глаза, то паяльник бы не простил точно.