– В наши обязанности не входит наблюдать за частными пристрастиями жителей империи, – сказал старый лев, – однако государю было угодно, чтобы я разобрался в этом во всем и сделал вам внушение. Его императорское величество не пожелал лично беседовать с вами. Благо, скажу вам, благо. Я было сперва оторопел, предвидя такую возможность, чем все это могло бы кончиться… Нисколько не посягая на ваши склонности, я хочу, чтобы вы поняли всю степень ответственности, лежащей на плечах государя, за благоустройство подданных… в меру своих сил… как–то… ситуация… больше… меньше…
   И тут граф обомлел. Князь Мятлев, виновато улыбаясь, глядя в сторону отрешенно, извлек смятые ассигнации и протянул их шефу жандармов.
   – Что с вами?! – возмутился Орлов, отступая. – Вы что?… – Он хотел было вызнать адъютанта, но чрезвычайная бледность, распространившаяся по лицу Мятлева, удержала его, и он подставил князю кресло.
   – Вы меня очень обяжете, – пролепетал Мятлев в прострации и уселся в кресло, – прошу вас…
   Старый лев заметался, но внезапно все миновало так же, как и началось, и лицо Мятлева приобрело прежний вид, и он поднялся.
   – Вот так, таким образом, – сказал Орлов с ужасом, делая вид, что роется в бумагах, однако наблюдая, как Мятлев с видом затравленного волка озирается по сторонам. – Вот так, мой милый князь, – повторил шеф жандармов, возвращаясь к разговору, – не смею задерживать вас и надеюсь, что вы постараетесь впредь держать свои дела en ordre… [5]
   Покинув графа Орлова, Мятлев поклялся не подавать более повода к столь унизительным для его самолюбия свиданиям, в мыслях не имея даже, что коварная судьба еще не раз столкнет его с графом при еще более печальных обстоятельствах.
   Прошло несколько дней, и, казалось, ничто уже не предвещало грозы, как вдруг пришло новое письмо от Натальи Румянцевой, белый надушенный конверт – белое легкое облачко, предшествующее тучам. Самих туч Мятлев еще не видел, однако ощутил, как пахнуло сыростью, и душа его затрепетала, подобно кленовому листу.
   В письме были такие строчки «…Князь, Вы предали меня. Разве не Вы клялись мне в любви? Не Вы ли обещали мне свое покровительство? Я брошена Вами на произвол судьбы… Боюсь самого худшего. Откликнитесь…»
   Впервые щепетильность и благородные чувства Мятлева не дрогнули даже от этого отчаянного сигнала. Но история на этом не завершилась…



29


   (Из Москвы в Петербург, от Лавинии – Мятлеву)
   «…Пишет Вам человек, о коем Вы, верно, давно позабыли, а он Вас не забыл и не забывал никогда. Мы живем теперь в Москве, и бог знает, сколько еще проживем. Мы живем в Арбатской части в Староконюшенном, в доме господина Ладимировского.
   Когда он меня встречает, сразу начинает улыбаться и расспрашивает про мою жизнь в Петербурге, а моих ответов не слушает. Или берет меня за руку и говорит: «Какая ручка, совсем как у взрослой барышни… Впрочем, вы и есть взрослая барышня…» Maman нервничает, когда это видит. Вообще, когда она видит, что мужчины оказывают мне внимание, у нее начинаются приятные сердцебиения, но в этом случае она нервничает и даже просила господина Ладимировского руки мне не пожимать. Вообще все они липкие люди…
   В январе мне исполнилось пятнадцать лет, и вдруг выяснилось, что я для maman – готовая невеста. Это меня даже не оскорбило, а удивило. Она мне сказала: «Ты разговариваешь с мужчинами так, как будто ты перед ними в чем–то виновата, а ты должна разговаривать с ними так, как будто они тебе должны». Я сажусь перед зеркалом, вспоминаю Петербург, Вас и говорю ей, которая там, внутри: «Что ж ты, дурачок, ван Шонховен, пригорюнилась? Держись, дурачок…» Это мне всегда помогает.
   Самое ужасное, что моя тетка Калерия ходит за мной по пятам и сопровождает меня всюду, даже в пансион и из него. На масленицу был бал в Благородном. Там было довольно весело, лотерея и фанты, но, когда собирались туда, maman очень нервничала, что я худа и невыразительна.
   Господи, как я разболталась. Мне стоило большого труда решиться Вам написать, а как села – не остановиться. Но ведь я пишу Вам, как моему старшему другу, просто все описываю из моей жизни, вот и все.
   Господин ван Шонховен»
   (Из Петербурга в Москву, от Мятлева – Лавинии)
   «…Господин ван Шонхове», что же с Вами приключилось?! Где же Ваш меч и щит? А ко всему – Вам уже и пятнадцать!
   В один прекрасный вторник, не успел я позавтракать, как Афанасий подал мне Ваше письмо, которое меня очень обрадовало, и показалось, будто вспыхнул свет в этом беспросветном мраке.
   Я часто думал о Вас, а особенно в трудные минуты. Мне казалось, что вот–вот Вы появитесь и мрак рассеется. Какие это силы занесли Вас в Москву? Долго ли еще Вам мучиться в Первопрестольной?
   Что касается господина Ладимировского, то вот Вам мой совет: поглядывайте на него иронически – это его сильно озадачит, и он лишится наглости.
   Ваша maman, видимо, как все maman: они только и мечтают, как бы поудачней выдать дочерей, особенно когда единственная.
   В одну из печальных минут я попробовал, памятуя о Вашем опыте, тоже усесться перед зеркалом и попенять тому, который там, внутри, на его слишком досадную беззащитность. Я сел. Но что же я увидел? Передо мной расположился почти старик и глядел на меня отчужденно. Я принялся было уговаривать его и убеждать, но он только криво усмехнулся и стал глядеть мимо.
   Иное дело Вы. Ваша vis–a–vis молода, стройна, красива, на нее и глядеть–то приятно, ее и уговаривать лестно. А тут?
   В Петербурге все без изменений, если не считать Вашего отсутствия. Парк совсем зарос. Нева мутна. Дом мой прогнил окончательно. Общество разъехалось по дачам и деревням. Теперь по Неве ходят пароходы до Царского. Я совершил массу глупостей, впрочем, как всякий нормальный человек, но за это, как оказалось, я должен расплачиваться, и не перед самим собою, а перед обществом…»



30


   Но история не завершилась отчаянным воплем обманутой графини, и в один прекрасный день Наталья Румянцева потребовала свидания. Как это часто случается (то ли день был хорош, то ли совестливая натура Мятлева оттаяла, то ли отдаленные намеки на возможные сложности в судьбе графини возымели свое действие), он внезапно ощутил в себе прилив бодрости, горячее раскаяние затопило его окаменевшую душу, и ему захотелось, как говорится, положить свою надежную ладонь на ее хрупкое доверчивое плечико.
   Наталья была обворожительна пуще прежнего. Ее сдержанность понравилась ему. Он вообще в этот день был склонен восхищаться. Ее лицо, более бледное, чем обычно, показалось ему безукоризненным. В первую минуту она оглядела его с легким любопытством, и он понимающе улыбнулся в ответ, но тут же она словно его позабыла, а князя охватила легкая растерянность.
   – Я надеюсь, – сказал он снисходительно, – что вы не сошли с ума, чтобы мечтать о потере независимости в обмен на жизнь по образцу ваших подруг, притворяющихся счастливыми.
   На это она ничего не ответила и даже не обернулась в его сторону, отчего растерянность его усилилась. Когда он скашивал глаза, он видел ее профиль, и в нем было что–то такое, что могло толкнуть на безрассудство. «А не мешало бы ей быть попроще, – подумал он. – После всего, что произошло, она могла бы и умерить свое кокетство». Но эта мысль не успокоила его, ибо рядом с ним шла женщина, сгорающая, как он догадывался, от тоски, с фанатичностью уверовавшая в свое будущее.
   Они медленно следовали вдоль ограды Летнего сада, и прохладный ветерок с Невы был бессилен охладить их возбужденные души.
   – Кроме того, – продолжал он, окончательно теряясь, – вы думаете, что?… Вы что думаете?… Что общество сможет правильно оценить ваши пристрастия?… Вы думаете?… Вы надеетесь?…
   Ему показалось, что она усмехнулась. Ему захотелось заглянуть в ее глубокие темные глаза и поцеловать мягкие горячие губы. Ее профиль был, как всегда, слегка надменен. Вдруг он вспомнил ее записочки, разговоры в свете, свои собственные домыслы – и сказанное им нынче выглядело нелепо. Власть приобретается в обмен на чужую независимость, а он несет пустопорожний вздор.
   Они остановились у парапета. Внизу лениво текла Нева. Деревянный пароход торопился мимо, офицеры и дамы махали с палубы зонтами, фуражками, перчатками неизвестно кому. Набережная была пустынна, если не считать мужика, несущего на спине бочку. Лицо его было залито потом, и на расстоянии ощущался сильный и тошнотворный запах рыбы не то от него, не то от бочки.
   – Ну? – сказала женщина, стоящая рядом с Мятлевым.
   Он суетливо обнял ее за талию. Она прижалась к нему, предварительно оглядевшись. Набережная была пустынна.
   – Вы все еще думаете, что я принесу вам несчастье?
   Она оборотилась к нему. Ее глубокие темные глаза покачивались перед ним. Он слышал ее прерывистое дыхание, и ее маленькая настойчивая ручка прикасалась к его затылку легким нервным прикосновением.
   Когда нас начинают обуревать страсти, как увлажняются наши глаза, каким голубым туманом подергиваются безумные зрачки, как лихорадочно бьется о зубы кончик языка, будто зверек, изготовившийся к прыжку; и тело наклоняется вперед, и шея становится длиннее и напряженнее. Если взглянуть со стороны, потеха, да и только: это двуногое, кажущееся олицетворением самоуверенности к даже наглости, истерзанное болезнями, законами, унижением, преследуемое ужасом и сомнениями, густо припудренное, чтобы хоть как–нибудь скрыть землистый оттенок лица, завитое и напомаженное; это существо, обутое в широченные ботфорты или втиснутое в кринолин, а все для того, чтобы не видны были тонкие кривые ножки, с помощью которых оно бежит неизвестно куда; это высшее среди движущихся, не отказывающее себе в удовольствии совершать грехи, чтобы потом долго и утомительно раскаиваться в них, втайне кичащееся собой и презирающее своих собратьев, а наяву распинающееся в любви к ним и в отвращении к себе самому; владеющее сомнительным опытом любви и обремененное переизбытком коварства, как оно воспламеняется, когда его обуревает страсть обладать, властвовать, повелевать, благодетельствовать или вызывать к себе жалость.
   Мужик уронил бочку. Наталья вздрогнула. Мятлев поспешил отдернуть руку. Из бочки вывалилась перламутровая безголовая рыбина.
   – Ваши письма, Natalie, – сказал Мятлев, – повергли меня в уныние. Ну что это, в самом деле, что это вы вздумали, Natalie, писать мне эти письма? Разве я похожу на жениха? Позвольте… Может быть, этот самый Коко или этот самый ваш поручик Берг… позвольте… С чего это вы могли меня так представить себе?
   Внезапно раздалось цоканье подков. Старая, облупившаяся коляска не спеша проследовала мимо. На заднем сиденье, томно откинувшись, покоился поручик Катакази в голубом мундире. Он спал.
   – Он спит, – сказал Мятлев, провожая коляску взглядом.
   – Не могли бы вы крикнуть мне извозчика? – спросила графиня холодно. Ее лицо было крайне бледно, и оттого она казалась еще неотразимей, чем когда–либо.
   – Мы можем доехать до моего дома, – сказал Мятлев. – У вас мигрень?
   – Я сама о себе позабочусь, – процедила она. – Я хотела услышать от вас слова утешения и дружбы, но вместо этого… Я пришла поплакаться вам о моем несчастье, а вы оттолкнули меня, как шантажистку…
   Деревянный пароход возвращался обратно. Весь сотрясаясь, он летел по невскому простору. Уже другие счастливчики стояли на его ветреной палубе, и там среди них Мятлев увидел себя рядом с графиней Румянцевой. Она была в розовом платье, он же в безукоризненном сюртуке из китайской чесучи, и широкая улыбка не покидала лица бывшею кавалергарда.
   Она торопливо уселась в подвернувшийся экипаж, бледная и надменная, но в глубоких глазах вновь промелькнуло что–то жалкое, и еще что–то в ее лице вдруг показалось Мятлеву несовместимым с представлениями о ее красоте.
   В течение нескольких дней он отсиживался в своей разрушающейся крепости, но любовь графини Румянцевой оказалась столь велика, безбрежна и прихотлива, что он просыпался по ночам, воображая, как она прекрасна и одинока. И поэтому, когда она, пренебрегая приличиями и возможными кривотолками, вдруг явилась к нему, минуя все ворота, запоры, цепные мосты, обвораживая стражу и голодных львов, он даже не удивился…
   – Я очень тороплюсь, – сказала она, возникая на пороге его обители, – я привезла вам приглашение на обед, maman будет очень рада видеть вас, – она говорила легко, как в сказке; в столь же легких движениях ее сквозила уверенность. – Я не доверилась лакею и привезла приглашение сама. Так надежнее. Вы рады?
   Розовый конверт скользнул на стол, словно прилетел сам, а она исчезла, успев подарить ему одну из своих самых многозначительных улыбок.
   Когда я подтрунил над ним, он вдруг вспылил и заявил, сам себе не веря:
   – Это все, чтобы не потерять моего расположения, я ей нравлюсь. Теперь ей ужасно возвращаться к этим тетенборнам и бергам, да потом, я ей нравлюсь… Я у них обедал, и все было мило. Чего же еще?
   Она подарила ему прелестное небольшое полотно работы Натуара, на котором лукавый изнеженный Амур натачивал грубую стрелу, вполне пригодную для подлинного убийства. Затем ее хлопотливые ловкие руки поставили на его столик витиеватый серебряный подсвечник – печальный остаток уничтоженного знаменитого «орловского сервиза». «О, какое сумасшествие!» – содрогнулся он, но не подал виду. Затем изысканно, как могла, она отобрала у него невзрачный перстень – грустную память о старике Распевине, рожденном на Сенатской площади и кончившем свои дни при Валерике. Мятлев пытался было отстоять свою честь, но Наталья, преисполненная любви, заверила его, смеясь, что она не посягает на фамильные реликвии.
   – Тем более, – шепнула она убежденно, – что это подарила женщина.
   Он, досадуя, рассказал ей историю старика Распевина. Она прослезилась, жалея старика, но перстень не вернула.
   – Нетушки, князь, – погрозила пальцем, – это трогательно, но не убедительно. Не получите.
   При этом было множество самозабвенных поцелуев, и ничтожных колких поцелуйчиков, и объятий, и прикосновений, и всяческих намеков. Афанасий и Аглая с вытянутыми лицами кружились тут же, стараясь ей угодить. Дом трещал сильнее. Господин Свербеев встречал ее внизу в распахнутой рубашке, весь в поту от чая и сосредоточенности. Это он водил ее средь мраморных фигур, терпеливо разъясняя их достоинства, а когда она пожелала все это сдвинуть во мрак, чтобы вестибюль был шире и элегантней, смеялся вместе с ней, наблюдая, как молчаливые слуги, надрываясь, исполняют ее волю.
   Когда Мятлев пытался вступиться за бессловесный мраморный народец, она тотчас пресекала его попытки:
   – Нетушки, mon chere, это все разместится там, а здесь должно быть пространство.
   – Пространство, – поддакивал господин Свербеев.
   – Вы к этому так уже привыкли, что не видите, как это дурно, – продолжала она. – Посмотрите, ведь теперь лучше?
   – Они вас жалеют, – поддерживал благородный шпион.
   И Мятлев разводил руками и получал свою долю стремительных поцелуев, каждый из которых закреплял маленькие достижения ее любви.
   Так прекрасная конкистадорша, попробовавшая мятлевской крови, все шла и шла в глубь его территории, и он отступал с кучкой своих бронзоволицых братьев, и их изысканные стрелы были бессильны против ее мушкета.
   «Любовь это или притворство? – думал Мятлев, прихлебывая из рюмочки. – Любовь или притворство?…»
   Неистовствуя в разрушающемся доме, Наталья, словно обезумевшая лань, все время натыкалась на гигантское полотно, где ее настойчивые предки теснили наивных туземцев во имя совершенства грядущего, и всякий раз облик печального европейца среди коричневых тел приостанавливал ее разбой. Наконец она не выдержала, и Мятлев, слегка расслабленный водкой, выдал фамилию знаменитого государственного преступника, воскрешенного на полотне усилиями лукавого мазилы.
   – Господи, какая чушь, – поразилась она, не придавая значения фамилии. – Это шутка? Он жив?… Да вы с преступниками общаетесь…
   – Видите ли, Natalie, – сказал он серьезно, – этот человек казнен в давние годы, но я хочу иметь его портрет. Вы меня очень обяжете, если никто об этом…
   – Я слышала, – сказала она, – это было в год моего рождения… Он жив?
   – Он казнен…
   – Ах да, вы же говорили…
   Он снова всматривался в ее прекрасное лицо, не понимая, что в нем могло вызывать досадное ощущение несовершенства. Линии были так безукоризненны, каждая деталь так пропорциональна, что трудно было объяснить это внезапное раздражающее чувство. Сначала он подумал, что это вызвано ее чрезмерной бледностью, но в то же время, когда б не она, это лицо было бы просто сверхъестественным. Наконец ему удалось обнаружить в этом чуде природы крохотный изъян, который вот уже много дней ускользал от его затуманенного взора, не давался, но постепенно проступил явственней, и Мятлеву уже не стоило большого труда определить его. Нижняя челюсть графини, чуть более крупная, чем было нужно, едва заметно утяжеляла это восхитительное лицо, и не глубокие темные глаза, оказывается, придавали ему царственную надменность, так удивлявшую Мятлева, а именно она, эта несущественная деталька, просмотренная природой.
   – Охота вам хранить память об этом, – засмеялась она, кивая на полотно, – это ему не поможет…
   И Мятлев увидел, что изъян, обнаруженный в ее лице, значительней, чем показался в первую минуту.
   «Я мог бы отправиться в Москву, развеяться и затеряться, – подумал Мятлев, – любой московский булочник счастливее меня».
   – Все по дачам, и лишь вы один в пекле, – сказала она. – Приезжайте к нам… приезжайте к нам… приезжайте к нам…
   – Только и жить в Петербурге, когда все по дачам, Natalie, только и жить…
   – Когда мы будем вместе, я не позволю вам раскисать, – сказала она без тени смущения. – Я хочу, чтобы вы были счастливы… – Тут он счел своим долгом поцеловать эту молодую самоуверенную постороннюю даму. Она приняла это как должное и сказала: – Я хочу вас обрадовать – у нас будет очаровательный baby.
   Мятлев ощутил сердечный удар, и дыхание на минуту оборвалось. Предполагать, что виновником этой радости мог быть какой–нибудь поручик Мишка Бepг или Коко Тетенборн, было бы чудовищным, и он подумал в отчаянии «Господибожемой!» – но сказал очень спокойно, играючись, даже, кажется, улыбнувшись:
   – Natalie, вы шутите, я не гожусь для роли, которую вы мне предназначили, – и отхлебнул водки.
   Ее караковые застоявшиеся жеребцы подхватили коляску и понеслись, не касаясь земли, вместе со своей хозяйкой, слишком надменной, чтобы позволить себе разрыдаться, и слишком красивой, чтобы поверить, что она может быть нелюбимой или отвергнутой.
   «Женщина с тяжелым подбородком не может не быть деспотичной», – записал он в своем дневнике и надумал, не откладывая, отправиться в Москву на прием к знаменитому доктору Моринари с единственной целью успокоить свою совесть, ибо не верил в способность медицины избавить его от печального последствия тяжелой раны, полученной при Валерике.



31


   В течение, пожалуй, десяти дней Петербург был спокоен и молчалив. Графиня Румянцева, эта шалунья, не подавала признаков жизни, то ли смирившись с его решительностью, то ли готовя новые козни. Как бы там ни было, Мятлев, посвежевший и помолодевший, наверное, оттого, что появилась хоть какая–то идея, выправил бумаги, велел заложить карету, нетерпеливым жестом указал Афанасию на ее дверцы, уселся сам, и они покатили на юг, к Москве, оставив Северную Пальмиру в гордом одиночестве.
   Покуда продолжалось их путешествие, Лавиния, собравшись с духом, писала князю ответное письмо, высунув кончик языка от непривычного усердия. В письме, если отвлечься от приличествующих этому жанру обязательных условностей, были и такие строки:
   «…Ваше письмо было подобно бомбе. Несносная Калерия, конечно, пробралась в мою комнату, увидела его, прочитала, побежала к maman. Я требовала, чтобы они отдали мне его, но они и слышать ничего не хотели. «Ах, ах, кто он? Почему? С каких пор?! Ты себя позоришь! Какое легкомыслие! Я буду жаловаться государю!…»
   Я ушла к себе и заперлась. Они бушевали за дверью. После всего меня посадили на длинную тяжелую цепь, чтобы я не вздумала жить по–своему.
   Пусть Вас это не смущает. Пожалуйста, пишите мне. Пишите на имя моей подруги Екатерины Балашовой в Кривоколенном, в собственном доме.
   Теперь забудем о неприятном. Я очень смеялась, когда читала, как Вы усаживались перед зеркалом. Да разве Вы старик? И почему тот, внутри, от Вас отворачивался? Мне Вас стало очень жалко, потому что Вам этот способ не подходит.
   Мы пробудем в Москве до рождества. Так говорит maman. У нее тут какие–то дела, в которые она меня не посвящает. Представляете, все лето в жаркой и пыльной Москве из–за чего–то такого, что, наверное, не очень–то и нужно, если не считать вишневого варенья, с которого я снимаю пенки. И все–таки мне сдается, что maman твердо решила устроить мое счастье и за моей спиной об том хлопочет. Мне даже подумать страшно. Конечно, я бессильна спорить с ней, но если это случится, я тут же утоплюсь или приму яд. Впрочем, я ничего этого не сделаю, а попросту убегу из дому с каким–нибудь веселым гусаром.
   Вам, наверное, смешно читать мои письма. Наверное, было лучше, когда я была ван Шонховеном. Я бы так хотела явиться к Вам снова в армячке и с мечом и видеть, как Вы недоумеваете. Но что же делать? Возврата нет.
   Представляю, когда даст бог свидеться, каким я Вам покажусь страшилищем. Видеть себя не могу! Какой сюрприз было Ваше письмо. Теперь maman все время рассказывает о Вас всякие ужасы.
   У нас был доктор, который посоветовал мне купаться и вылеживать на солнце. Мы для того ездили на Фили. Когда ехали через лес, видели волка, такого же тощего, как я. Он убежал.
   Все–таки из всех, кого я знаю, Вы самый умный и самый приятный. А уж когда господин Ладимировский встречается, тут даже и сравнивать невозможно. Вот что значит дурное воспитание. Maman утверждает, что у меня тоже дурные склонности, так как я осмелилась с Вами переписываться. Считаете ли Вы, что это дурно? Вам хоть немножечко приятно получать от меня письма?…
   Господин ван Шонховен.
   P. S. Если случится Вам попасть в Москву и Вы ненароком пройдете мимо нашего дома и услышите из–за ограды лай, не пугайтесь: это я сижу посреди двора на цепи и лаю от тоски и отчаяния».



32


   В Москве дышалось легче, чем в Петербурге: дворцовые флюиды достигали Первопрестольной с опозданием и в ослабленном виде, однако и здесь вершился произвол, ибо господин ван Шонховен, старинный друг, сидел на цепи. И хотя Мятлев не успел получить этого отчаянного и смешного письма, но чем ближе экипаж приближался к Москве, тем все отчетливее виделись нехитрые способы, с помощью которых бойкие одиночки должны были утрачивать свою бойкость. Бедная Лавиния!
   И он представлял себе нелепый дом господина Ладимировского и грязно–зеленый забор, за которым в пыльном дворе, прямо посередине, закрыв ладонями лицо, рыдает господин ван Шонховен с ошейником на тонкой шейке.
   Картина эта не повергла его в ужас, он даже рассмеялся, вступая на Арбат, уже издалека ощущая сильный запах вишневых пенок и слыша, как позвякивает цепь.
   В те дни Москва была еще наполовину пустынна, но уже кружилась ранняя осень и первые осторожные караваны, звеня колокольчиками, стекались к столице из ближних и отдаленных поместий. Было самое время жить среди соплеменников, не задевая их локтями, жаловаться богу, не боясь, что тебя освищут, и освобождать посаженных на цепь.
   Покуда Афанасий бил мух в гостинице у Охотного ряда, Мятлев торжественно вступал в Староконюшенный переулок, радуясь, что эдакая проказливая фантазия вдруг овладела им в Петербурге и теперь водит, подобно лешему.
   О докторе Моринари, который был предуведомлен и ждал его, Мятлев старался не думать, полагая, как уже неоднократно бывало за долгие годы, что болезненный приступ авось больше не повторится, а ежели и повторится, то это все так малообременительно и, в сущности, неопасно, что, право же, нет смысла связывать себя хождением по эскулапам, дурея от карболки, долго и мучительно объяснять свои сомнительные болячки, вместо того чтобы наслаждаться поездкой и представившейся возможностью пофантазерить…
   Дом господина Ладимировского возвышался за кокетливой чугунной оградой и вовсе не походил на жалкое строение, созданное лихорадочным воображением князя. Это был просторный двухэтажный дом, построенный со вкусом и любовью, с ложной колоннадой в самых изысканных традициях русского ампира, с колоссальными окнами второго этажа, распахнутыми на солнце, с нарядным подъездом, выходящим в тенистый сад, где знаменитые московские липы росли, окруженные гигантскими кистями душистого табака, а по отличным английским дорожкам прохаживалась молодая особа в розовом платье и такой же шляпе с непомерно широкими полями – розовое облачко в зеленой тени.
   Теперь он спросит, кажется, госпожу Тучкову… Кажется, так. И господин ван Шонховен, появляясь в дверях, сделает большие глаза… Молодая особа приблизилась к ограде и сделала большие глаза.
   – Это вы? – изумилась она нараспев, и Мятлеву ничего не оставалось, как вбежать в сад.
   Какое удивительное зрелище – эта барышня в розовом платье с большими серыми глазами, прижавшая к груди два кулачка, как некогда… Господибожемой!… Уж вы не дочь ли той бедной женщины? Не сестра ли?… Еще не дама, но уже и не господин ван Шонховен. И этот ампир, и ограда, и чистые окна, за которыми покой, и безупречные английские дорожки – уж не обман ли все это? А помните ли вы, как именно вы пожаловали ко мне в несколько потасканном армячке, как я теперь понимаю, с дворового мальчишки? А как мы распивали чаи? А помните ли вы, как вы уходили одна по глубокому снегу, размахивая мечом, и ваши следы ложились ровно, цепочкой, подобно стреле (признак удачливости), да, да… А я вот в свои тридцать три года по–прежнему неудачник и приехал специально затем, чтобы пожаловаться вам, моему старому другу, а кроме того, я предполагал, что возьму вас за руку и мы отправимся, ну, например, в зверинец или на карусели, но вы так повзрослели, что это теперь смешно – брать вас за руку и вести в зверинец. Правда, вы такая худенькая, почти такая же, как вы мне писали, и щечки у вас несколько впали, но московский климат вам, видимо, впору: вон вы как повзрослели, как вы стройны, как многозначительно расположились ваши уже не детские ключицы и в выражении вашего лица появилось нечто такое, что уж вас за руку не возьмешь и на карусели не сводишь, а настоящие молодые люди, я имею в виду настоящих молодых людей, не смогут вас не заметить, и теперь вам предстоят сложные дни… А я по–прежнему в плену обманутых надежд и все почитаю за безделицу, кроме, пожалуй, того, что мне недоступно… А помните? А помните?… Я–то думал, вы посреди печального двора прикованы цепью, а у вас тут английский сад и такая прелесть вокруг, что мне, пожалуй, можно было бы и не спешить…