– Сударыня, мы ведем пустой разговор, – сказал он без интереса, – мы с вами в одинаково глупом положении… Какие иллюзии? Какое крушение?… Я люблю вашу дочь, она любит князишку… Вы меня поставили в щекотливое положение. Я нигде не бываю, никому не могу смотреть в глаза… Когда она одумается, если она одумается… если она пожелает вернуться, если ее вернут, клянусь: я в ножки ей упаду! Тут она расхохоталась по–настоящему.
   – Вы бы еще эту жалкую чепуху выкрикнули в окно…
   – Я делал, как она хотела, – упрямо твердил владелец осиротевших рысаков, – потому что люблю ее. Князишку этого ненавижу, а ее люблю! И если он не успел ее еще развратить, она поймет меня…
   – Безумец! – крикнула она. – Такой громадный мужчина и такой безумец!… – Теперь она стояла перед ним, подбоченясь на манер торговки, и в ее голосе проскальзывали визгливые интонации, и все это вместе: отчаяние, глуховатые, воркующие, презрительные мелодии, глубокое декольте, руки на бедрах, и ни одной напрасной драгоценной бриллиантовой высокомерной слезы, – все это потрясало Петербург. – Я учила ее уважать вас, а вы стреляли по бутылкам из–под шампанского; я уверяла ее, что вы – почти гений, с вашим умом, рассудительностью, с вашими–то руками, с вашим полетом… а вы падаете ей в ножки и стреляете по бутылкам из–под шампанского!… (Он смотрел на нее с ужасом.) Я воспитывала ее отрешиться от фантазий, обуздать себя, холера ясна, и служить вам, именно вам! Служить вам (не мне, не мне!) с благородством и убежденностью Татьяны, а вы… учили ее стрелять по бутылкам с самонадеянностью простака, пся крев, и с жадностью нищего!…
   …Лошади остановились у подъезда, и во внезапной тьме, обрушившейся с горы, чьи–то услужливые руки подхватили саквояж, Лавинию, Мятлева… «Синатле!», «Свет, ради бога!…» Закачался фонарь, свечи в шандалах. Гортанные голоса, незнакомые речи, хриплый восторженный шепот Киквадзе: «Осторожнее, дорогая, не спешите, вот так, теперь так…», скрип ступеней, запах воска, орехов, каких–то цветов, прохлады. Распахнута дверь… В просторной прохладной комнате, опершись рукою о спинку кресла, невысокая женщина в черном платье предстала перед ними.
   – О генацвале! – Ее голос был тих, бархатист и задушевен. – О генацвале, какая вы красавица! – По–русски она говорила почти так же чисто, как Гоги Киквадзе, правда, акцент был сочнее и ярче. – Какая радость свидание с вами, князь. Правда, Амиран описывал вас многократно и с любовью, но вы, князь, лучше, прекраснее, я это вижу… Dieu merci, се terrible chemin est en arrière. Et vous pouvez maintenant vous reposer[10]. Гоги, теперь от тебя, золотко, зависит их благополучие… Гоги – мой брат, мой друг и поэт… Гоги, распорядись о еде… – Она обняла Лавинию и повела ее из комнаты. – Вам надо привести себя в порядок, правда? Идемте, генацвале… Et vous, prince, ne vous ennuyez pas, en attendant [11].
   Вскоре и Мятлев удостоился чести быть препровожденным в комнату, предназначенную для них. Лавиния уже находилась там. Она успела переодеться. Комната довольно ярко освещалась. Стены были покрыты восточными коврами. В дальнем углу высилась деревянная кровать. Высокая дверь выходила на балкон. С улицы доносился гомон, и какая–то чуждая их слуху музыка звучала не переставая. Громадные звезды сияли в черном небе, голова кружилась от усталости. Гоги пригласил их к столу.
   Вечерняя трапеза напоминала сон – столь фантастично и неугадываемо выглядели яства. Вино было из чистого червонного золота, оно струилось с легким звоном, и фразы за овальным столом звучали как стихи. «Как мужественны вы, дитя мое, что перед Петербургом не склонились…», «Не правда ли, Мария, сколь прекрасней она, чем Амиран живописал?…», «Я знаю, генацвале, как трудна дорога ваша к счастью. Все я знаю. Еще вам предстоит познать печаль: ведь наша жизнь – не рай, что нарисован рукою детской…», «Ээ, Марико, зачем ты говоришь усталым путникам о будущих печалях? Вы пейте, генацвале… Все прошло. Вы пейте… наслаждайтесь тишиной, свободой, покоем и вином…», «Да что с тобой, Киквадзе? По–твоему они – изнеженные дети? Вот князь был ранен, например. В горах. Лавиния покинула свой дом, такие, гмерто, выдержала бури!… Ты, Гоги, легкомыслен, как всегда. Тебя послушать – нет на свете горя…»
   Раскрасневшаяся Лавиния украдкой пожала Мятлеву руку. У него кружилась голова, он пробовал сочинять ответные дифирамбы, и непременно в стихах, но они обрывались в сознании и меркли. Молчаливая старуха вносила какие–то блюда и выносила пустые… «Варико! Варико!» – звучало ей вслед. «Варико, Варико, Петербург далеко…» – сочинял Мятлев.
   – О милая Лавиния, мужайтесь, – тихо проговорила Мария. – Я знаю, как вам трудно, как вам страшно… Подумать только: брошенный супруг (он добр, вы говорите, и прекрасен?), покинутая мать (как ни безумна – все же это мать), и тем не менее, о гмерто, тем не менее вам за любовь простится все, поверьте…
   – Я не завидую вам, князь, – прошелестел, застенчиво улыбаясь, Гоги Киквадзе. – Я вас люблю как брата. За ваше благородство. Ведь благородство – это же не званье, не золото, не положенье в свете, а свет – в крови… Вот наша Варико, она – крестьянка из скромного селенья Карданахи, а благородства ей не занимать. Да, благородства в ней нисколько не меньше, чем в князе Воронцове, например. И мы, грузины, это очень ценим…
   «Мы, Мятлевы, – подумал князь, – были благородными ровно настолько, насколько это соответствовало приличиям. Лавиния, я клянусь тебе, что ты не будешь знать печалей… У Марии изможденное лицо пророчицы и синие глаза божьей матери… Варико, Варико, Петербург далеко…»
   Они уже намеревались подняться из–за стола, как вдруг чье–то незнакомое лицо просунулось в дверь, пошевелило усами и позвало Гоги.
   – Почему он не вошел? – спросила с недоумением Мария. – Что он хочет, Гоги?… Ну выйди же, узнай… Иди же…
   Гоги развел руками и вышел:
   – Это его приятель, – пояснила Мария, – большой кутила и очень добрый человек, совсем родной… Вы уже совсем спите… Варико!
   Воротился Гоги с тревожной улыбкой на губах.
   – Все хорошо, – сказал он с натужным пафосом, – можно продолжать веселье…
   – Что случилось? – спросила Мария.
   – Ничего, генацвале, – запетушился Киквадзе не очень уверенно, – там всякие дела… – И заторопился: – А не пора ли спать?… Варико!
   Все поднялись со своих мест. Варико поманила Мятлева и Лавинию за собою. Киквадзе торопливо шепнул Марии что–то, и она ладонь прижала к губам, словно сдерживала крик.
   – Что–нибудь случилось? – спросил Мятлев.
   – Ничего, ничего, – попыталась она улыбнуться, – идите к себе и ни о чем не думайте. За спиной Мятлева Гоги Киквадзе произнес отчетливо:
   – Завтра же я его найду, и ты увидишь, как я с ним разделаюсь… Затем он заговорил по–грузински, и это звучало как трагические стихи.
   Над Тифлисом висело черное небо, и крупные раскаленные звезды капали на пыльную траву.
   А там, в Петербурге, напротив, стояла светлая белая ночь, но в ее тщедушной белизне словно таилось некое коварство: все это притихшее, притаившееся, белесое царство выглядело предостережением смертным, склонным к обольщениям, живущим с легкомысленной самоуверенностью в собственной непогрешимости. В такую ночь говорилось шепотом, дышалось с тревогой, думалось с оглядкой: что там? Кто? Где? Куда?… Для чего?… Возможно ли? Да не придумано ли все вокруг? Да вправду ли в домах – живые и видят сны? Да не лучше ли, расхохотавшись над собственной суетностью, над желанием властвовать и повелевать, самоутверждаться, царить, господствовать, править, поучать, неистовствовать, не лучше ли ахнуть, пасть на колени, прокричать свое «прости–прощай», умолкнуть и ожидать наступления утра с гордой радостью просто живого и потому великого существа, трепещущего, ищущего, прозревшего и мудрого?…
   – А если ее не найдут? – шепотом спросил господин Ладимировский. – Если мне отныне суждено все время думать, как она там развлекается, любезничает с ним, обнимает его, прижимается к нему, заглядывает в глаза?
   Меланхолическим движением руки она прервала его стенания. Нечто, напоминающее туман, витало в комнате, и сквозь этот туман колдунья выглядела загадочной и прекрасной.
   «Какие у нее глаза! – с внезапным восторгом подумал господин Ладимировский. – Вот кто все может и все сделает… На нее нужно молиться, и она все сделает. Перечить ей нельзя, и сомневаться тоже… Она – волчица, потерявшая своего детеныша; природа наделила ее обонянием, зоркостью, инстинктом и чем–то еще таким сильным и пронзительным, чего понять невозможно…»
   – Идемте, – сказала она и повела его за собой.
   Они прошли замерший дом легко, сквозь стены, не встречая препятствий, не касаясь предметов, не распахивая дверей. Сад был безмолвен и светел, кусты сирени терялись в глубине, капли росы сверкали на розах. Сад переходил в парк, в тот самый парк, с которого все и началось когда–то, и стоило слегка напрячься, чтобы обнаружить где–то здесь, среди травы, конец той самой злополучной веревочки, и тогда останется только разматывать ее и разматывать, покуда все не вернется на свои места… Возможно ли?
   – Возможно ли? Не знаю, – хохотнула она, – да вы идите, идите же… Природа молчала. Они двигались все быстрее и быстрее, не касаясь ногами травы. «Люди гибнут от праздности, – почему–то подумал господин Ладимировский, едва поспевая за колдуньей и задыхаясь. – Так им и надо…»
   Внезапно парк оборвался, и они остановились.
   Перед ними возвышалась груда развалин. Уже молодая сочная зелень хозяйничала здесь, и сквозь расщепленные доски и комья штукатурки, из–под разбитых кирпичей вздымались к небу ее зеленые знамена, торжествуя над гибелью и тленом.
   – А может быть, – сказал он шепотом, – она была слишком одинока?
   – Глупости, – едва слышно откликнулась госпожа Тучкова, – она была окружена людьми, и все были переполнены к ней участьем.
   – А может быть…
   – Молчите, – сказала она, прислушиваясь к чему–то. – Что это вы все время говорите и говорите?…



73


   (Из Тифлиса – в Петербург)
   «Любезный брат мой, наконец–то эта нелепая история подходит к концу. Как я и предполагал, беглецы продолжали намеченный путь и благополучно достигли Тифлиса. Буквально у Владикавказа я увидел их, после того как мы расстались, и следовал за ними в полуверсте всю дорогу, а затем обогнал, покуда они отсыпались чуть ли не на каждой станции. Нет, нет, они меня ни в чем не подозревали, и нет предела их наивности и легкомыслию! А ведь я достаточно намекал князю, чтобы он мог взять в толк и поостеречься. Я сделал все как мог, чтобы не замарать себя и не нарушить долга. Должен признаться, что расставался я с ними в сильном смятенье чувств, но постепенно дорога меня все–таки охладила, и прежнее мужество вернулось ко мне. В конце концов, думал я, служение обществу не воскресная прогулка, не они первые, не они последние. В конце концов, был бы князь на моем месте, а я – на его, он, будучи человеком глубоко порядочным, честным, совестливым, не смог бы манкировать, лгать, увиливать, изворачиваться и подошел бы ко мне и объявил о высочайшей воле. Недоумевая, сожалея, печалясь, он выполнил бы возложенное на него поручение… Да и при чем тут я? У него с Петербургом какие–то свои счеты. Я же призван не карать, а доставить беглецов в Петербург, да и карать–то, видит бог, не за что. Одним словом, я, кажется, совсем успокоился и смогу все совершить лучшим образом. Главное сейчас заключается в том, чтобы не встретиться с ними как–нибудь ненароком, накоротке, так сказать, по–домашнему: опять рассентиментальничаюсь, разминдальничаюсь, расхлюпаюсь, ибо Мятлев полон обаяния, а о ней и говорить нечего.
   Сразу же по приезде я доложился губернатору, и машина, как водится, завертелась. В помощь мне выделили ротмистра Чулкова, человека, по всей видимости, рассудительного, делового и не болтливого, что очень важно в нашем деле, ибо истинного преступника, который всегда настороже, молва об опасности не сделает осторожней: он всегда под ней ходит, а вот такого неискушенного дитятю возмутит и превратит в зверя – иди потом ищи его по белу свету! Нынче жду и своего Катакази, который, если не погиб в женских объятиях, будет здесь.
   Теперь несколько слов о Тифлисе.
   Этот город расположился в глубокой котловине, где нет движения воздуха, и потому днем иссушает невыносимая жара, а ночью влажная духота выжимает из тебя последние соки. Город грязный, пыльный, зловонный, с непрекращающейся дикой музыкой, суетливый, даже не город, а скорее претенциозное нагромождение мазанок, домишек, и домов, и ослов… У всех мужчин – усы и кинжалы. Русские лица попадаются довольно часто, но почти на всех лежит печать принадлежности ко всему этому дикому, крикливому, азиатскому, пропахшему кислым молоком, горелой бараниной, коварством, фасолью, тайными страстями… Не верь никому, кто будет тебе с восторгом описывать местные красоты, храмы и памятники прошлого, грациозных грузинок и пиршества по древнеэллинскому образцу. Храмы – нелепые по виду облезлые постройки; отличить грузинок от армянок или татарок невозможно: у всех черные брови, черные глаза, орлиные носы, сварливый характер и детское любопытство; пиршества – застолья с подозрительной пищей, утомительными здравицами и оглушительной музыкой… Я пытался с помощью ротмистра Чулкова определить народность встреченных мною туземцев – напрасно. Я узнавал грузина, а выяснялось, что это айсор, я определял татарина, а это был курд, я указывал на курда, но это был армянин… Мы, русские, должны благодарить бога за свою приобщенность к Европе. Впрочем, грузины должны также благодарить бога, что мы спасли их от турок, хотя я и от турок их отличить не в состоянии. У вас в Петербурге еще светлые ночи, а здесь – чернота, мрак и запах горелой баранины! Будь я на месте Мятлева, я бежал бы через Финляндию в Европу… Сущий дурак!
   Обнимаю тебя,
   твой любящий брат
   Петр фон Мюфлинг».

 
   (Из Тифлиса – в Петербург)
   «Друг мой, нагромождение чудовищных нелепостей таково, что не знаю, с чего и начать.
   Утром вышел из гостиницы, сел в пролетку и отправился на гору Св. Давида поклониться праху Грибоедова. Кучер мне попался любопытный, словоохотливый, шустрый, лет тридцати, хотя у них в возрасте ничего понять невозможно. Разговаривал с чудовищным акцентом, но я постепенно приспособился. Постараюсь передать тебе нашу беседу по возможности точно, и ты поймешь, что у меня были все основания рехнуться. Кучер мой очень взбодрился, узнав, что я приезжий и что я в Тифлисе впервые. «Хаши кушил?» – был первый его вопрос. «Какие хаши?» – не понял я. Он от изумления даже остановил пролетку. «Не кушил? Ваа!… Хочешь, я тэбэ павезу кушить хаши? Есть одна духан, мой брат делаит хаш – с ума сходишь. Хочишь?» – «Времени нет», – сказал я. Он рассмеялся: «А дэнги есть?… Вах, если дэнги есть, пачиму времени нэт?» Я приказал ему ехать на гору Давида. Он трещал без умолку, рассказывал о домах, которые мы миновали, о людях, проходящих мимо. Он знал все обо всех. Я снова попытался определить его народность, но не смог и решил спросить: «Ты кто будешь?» Он поворотился ко мне и сказал, глядя на меня с сожалением: «Я?… Гурами». О такой народности я еще не слыхивал, однако здесь все возможно. В краю, где живут курды, айсоры, татары, армяне, грузины, почему бы не жить гурамам? Видимо, им хватает здесь и места, и баранины, и вина, если они так любопытны, словоохотливы и самонадеянны.
   Мы проезжали мимо дома, из которого неслась визгливая музыка (это ранним утром!). «Свадьба, – сказал кучер, – мой друг свадьба дэлаит… Тры дня уже…Хочишь, заходим, гость будишь? Его жена красавиц, с ума сходишь!» Но я отказался. Тогда он показал на противоположную сторону улицы и сказал: «Здэсь живет адна русски князь. Она убегаль из Петербург. Тэперь ему хочит арэставать…»
   Я чуть было не выпал из пролетки. «Откуда ты знаешь?» – в ужасе спросил я. «Я? – удивился он. – А кто нэ знаит?» – «Тебе что, рассказали или ты выдумал?!» – «Вах! Зачем выдумаль? Мнэ мой друг сказал, моего друга тоже друг есть, она ему сказал…»
   В течение нескольких минут я пребывал в полусознании, затем велел везти меня обратно. Каковы нравы! Не успел войти в гостиницу, как мне вручили письмо от неизвестного мне лица.
   «Милостивый государь, мне хорошо известна цель Вашего приезда. Нисколько не умаляя ответственности, выпавшей на Вашу долю, хочу предостеречь Вас от опрометчивого шага, который Вы можете сделать, не будучи хорошо знакомы с обычаями нашего края. Дело в том, милостивый государь, что гость, по местным понятиям, – лицо священное, и не то чтоб арестовать, а просто обидеть гостя в грузинском доме – значит бросить вызов всей Грузии. Вы даже не представляете себе, какие проклятия падут на Вашу голову в том случае, если Вы осмелитесь попрать древние наши обычаи».
   Я понял, что от государственного секрета не осталось и следа. Все превратилось в общее достояние. Пожалуй, и князю уже все известно, и он приготовился дать мне отпор! Один я виноват во всем! Нечего мне было распускаться и играть роль путешественника. Давно бы все кончилось.
   Не успел я ознакомиться с письмом, посетовать, посокрушаться, не успел я от изумления впасть в прострацию, как ко мне явился некий господин, маленький, безукоризненный человечек, истинный европеец по костюму и благовоспитанности, но с азиатской внешностью. Он отрекомендовался, но фамилии его я не запомнил, столь причудлива и необычна она была на мой русский слух. Разговор наш велся на русском и французском попеременно, что маленькому господину удавалось в равной степени превосходно.
   Человечек. Здесь стало известно о цели вашего приезда, и это очень обеспокоило меня и моих друзей.
   Я. А кто вы такой и почему мой приезд должен вас беспокоить?
   Человечек. Вам предписано арестовать…
   Я. Господь с вами, я обыкновенный путешественник!
   Человечек. Допустим, допустим, но вам поручено арестовать князя Мятлева, а князь Мятлев…
   Я. Да с чего вы взяли? в жизни никого не арестовывал!
   Человечек. Допустим, допустим… Вы разве не фон Мюфлинг?
   Я. Что же из этого?
   Человечек. Вы полковник фон Мюфлинг, и вам предписано… но князь Мятлев – мой гость и моей высокочтимой родственницы Марии (фамилия).
   Я. Да кто вы такой и почему я должен объясняться с каждым?
   Человечек. Я не каждый. Я (имя и фамилия). А обидеть гостя…
   Я…в грузинском доме – значит бросить вызов всей Грузии.
   Человечек (усмехнувшись). Вы хорошо информированы, сударь. Это делает вам честь. Я надеюсь, мы сможем понять друг друга…
   Я (не очень уверенно). Но вы ошибаетесь. Я никого не должен арестовывать. Я путешествую…
   Человечек. Князь Мятлев благороднейший и наичестнейший человек. Он не совершил ничего дурного. Напротив, объятый подлинной страстью и состраданием, протянул руку помощи…
   Я. Вы имеете в виду даму?
   Человечек. Вот именно, генацвале… Мы, грузины, знаем, что такое протянуть руку помощи…
   Я. Ну, хорошо, но как вы это все… откуда это все стало вам…
   Человечек. Это ведь так просто. Господин полковник, мы, грузины, пережили трагическую историю. У нас очень тонкая интуиция, и все, что может нам угрожать, перестает быть для нас секретом. Еще мысль о нашествии только начинает созревать в головах наших врагов, а мы, генацвале, уже ощущаем в воздухе далекий запах бедствия.
   С другой стороны, господин полковник, те же самые печальные обстоятельства привили нам вкус, вернее, приучили нас к некоторым преувеличениям, ибо сигнал об опасности должен быть чрезмерным…
   Я. Мне не совсем ясна ваша мысль.
   Человечек.Очень просто: мои друзья из самых лучших побуждений могли и преувеличить опасность, это не исключено, и я пришел сюда, чтобы лично от вас услышать, что все это вздор и что вы вовсе не собираетесь… Скажите мне, что это неправда, умоляю!
   Внезапно я понял, что этот маленький, гордый, безукоризненный человечек беспомощен как дитя, что он ничем серьезным угрожать не может, что единственное его оружие – это безупречный галстук да горькая просвещенность. Я почувствовал к нему глубокую симпатию, и, видимо, это отразилось на моем лице, так как он улыбнулся и его большие грустные глаза повлажнели. Сомнения, которые меня было оставили, вновь зашевелились в душе, и нелепость порученной мне миссии стала еще очевидней. Я был несчастнее, чем он, ибо он находился в своем доме. «Ну, хорошо, – сказал я, – ваши друзья ввели вас в заблуждение. Вы довольны?…»
   Человечек. Я знал, что это услышу! Какое счастье! (За окнами брезжили кавказские сумерки. Что–то мягкое, обволакивающее, вечное вплывало в комнату. Какое–то незнакомое умиротворение разлилось по телу. Он стоял передо мной, прижимая руки к сердцу, глаза его были полны радостных слез. Он был мне более чем симпатичен, немолодой, благородный, беззащитный, способный на подвиг.) Теперь я назову вас братом! О, вы даже не представляете, что это может означать!
   Я. А что, Мятлев и его подруга очень обеспокоены?
   Человечек. Помилуйте, они ничего не знают! Они ничего не должны знать…
   Тут он роскошным жестом пригласил меня к распахнутому окну. Боже мой, что там творилось! Все пространство под окнами было заставлено пролетками и колясками, полными расфранченных пассажиров, толпились люди, какие–то дамы глядели на меня с благосклонностью сестер. Мой гость что–то крикнул, замахал рукою, и все пришло в движение. Грянула музыка. По коридору раздались шаги, и моя комната стала наполняться неизвестными мне людьми. Что было потом – передать невозможно. Я пил из позолоченного турьего рога амброзию! Откуда–то появились вертелы с нежнейшими румяными ломтиками ягнятины, а следом – серебряное блюдо с жареным поросенком, а следом – такое же блюдо под осетром. Все было как в тумане. Подливки были жгучи, музыка приводила в сладкую дрожь, четыре усатых красавца пели в мою честь, и, кажется, я разрыдался. Помню, что я просил своего маленького гордого волшебника спровадить Мятлева и его спутницу поскорее куда–нибудь в укромное место, чтобы не искушать меня. Помню, что я твердил что–то такое о жажде покоя и о лжи, которая сопровождает нас в течение всей нашей жизни. Мой маленький повелитель обнял меня, и мы пили с ним…
   Утром я проснулся в своей постели. Видимо, Гектор позаботился обо мне. Голова была свежа. Все помнилось. Даже увиденный сон не рассеялся, как бывает обычно с пробуждением, а вспоминался с деталями. Казалось, будто и в самом деле всей гурьбой с шумом, и пением, и поцелуями мы рассаживались по экипажам и под музыку и крики катили по ночному Тифлису куда–то далеко, на берег какой–то шумной реки, и там под раскидистыми деревьями, в озарении факелов продолжали есть, пить и клясться друг другу в вечной любви, покуда не посветлело небо. Затем мы мчались обратно, и я сидел в экипаже, поддерживаемый моим маленьким волшебником, окруженный подаренными мне серебряными кубками, влажными от вина, позолоченными рогами, ажурными блюдами, кинжалами… И на всем пути по ночному городу меня сопровождали звон, позвякивание, скрежет…
   И вот представь себе мое изумление, когда, восстав ото сна, вдруг обнаружил, что целый угол в моей комнате загроможден этими дорогими сувенирами, звонкими многозначительными знаками нашей взаимной и искренней симпатии.
   Поручик Чулков доложил мне, что по сведениям, поступившим в его распоряжение, наши петербургские друзья намереваются продолжить свое путешествие, однако не ранее, чем насладятся пребыванием в этом городе…
   Петр фон Мюфлинг».



74


   Дурацкая утренняя неуместная зурна, пронзительно вскрикнувшая за окном и стихшая, грустный, монотонный, непрекращающийся вопль продавца мацони, похожий на призыв о помощи, сварливая перебранка вороватых тифлисских воробьев – все становилось привычным, словно сопровождало с детства.
   – Вот видите, – говорил Гоги Киквадзе, – теперь вы убедились, какое прелестное снадобье от старых ран этот Тифлис? – И он одергивал полы своего поношенного, единственного, но безукоризненного сюртука. – Мы, грузины, рождаемся опьяненными воздухом, кипящим вокруг нас, – и легкими прикосновениями длинных взволнованных пальцев проверял положение галстука, словно проигрывал фортепьянную гамму, – эээ, генацвале, это не зефир, выдуманный поэтами, ничтожная пустота, годная, пожалуй, лишь для риторических восклицаний… это тяжелый, густой, хрустящий, вечный океан… эээ… да… пахнущий горем, розами и грубыми одеждами наших предков! Барнаб Кипиани смог бы все это подтвердить, когда бы не был в отъезде… – И его аскетическое лицо озаряла белозубая улыбка, и карие глаза торжественно сверкали, и его тщедушное тело увеличивалось до гигантских размеров, и этот маленький, жилистый, немолодой гигант, отбрасывая нервную тень, раскачивался перед Мятлевым… Он провозглашал все это, успевая одновременно с восхищением вспоминать недавнюю победу над жандармским полковником, и светлоглазое хищное лицо петербургского тигра уже укрощенным маячило перед ним. – Вино, дары, высокопарные речи!… О, мы не так просты, не так просты…
   – Что вы имеете в виду? – спросил Мятлев.
   – Неважно, – заторопился Гоги, – совсем неважно… Все, что хотите…