Все тот же покачивающийся фаэтон показался за окном. Теперь он плыл в противоположном направлении. На белых подушках теперь покоились двое: тот элегантный, похожий на фон Мюфлинга, и молодой черноглазый красавец с усиками. Ниточка потянулась к фантастическому маркизу Труайя, к несчастному господину Колесникову, к вислоусому Свербееву, снова – к Афанасию, копирующему дневники князя, и, наконец, замкнулась на вечернем визите поручика Катакази, с которым была связана давняя денежная история, какие–то пустяковые триста рублей, намеки, недомолвки, опять же ассигнации, от которых неродовитые поручики, страдающие неприязнью к аристократам, не могут отказаться и берут деньги наперекор клокочущей амбиции. «Неужто какой–нибудь новый маркиз Труайя вынудил их покинуть Петербург? – подумал Мятлев, когда экипаж вновь скрылся. – И теперь во веки веков им предстоит разъезжать по Тверской туда и обратно с многозначительностью во взорах?» И хотя он понимал, что это были лишь жалкие московские копии его петербургских знакомцев, проплывший под окнами экипаж не шел из головы.
   Меж тем смерклось совсем. Москва утихла. С Мясницкой уходила в Петербург последняя скорая ночная почта. Там, среди сотен разноцветных ароматных кувертов, был еще один, заключавший в себе письмо следующего содержания:
   «…До самой Твери все складывалось хорошо. Мои беглецы по–прежнему оставляли там и сям откровенные следы. Хлопотать было не об чем, если не считать всяких вечерних удручающих размышлений, о которых я уже писал. Однако за Тверью случилось чудо – следы исчезли. Мы пролетели до Клина – никакого намека. Мне пришлось воротиться в Тверь, поднять на ноги губернское начальство, нагнать страху на ни в чем не повинных обывателей, натерпеться страху самому, представляя петербургские истерики. Наконец докатился слух, будто их видели в двадцати верстах за Тверью, в стороне от шоссе, в глухом месте, некая пара довольно элегантного вида, под березой, на сосне, в стогу сена, в доме какого–то помещика, короче говоря – намек, ниточка, спасение, и я лечу туда. Сей молодящийся господин, лет сорока пяти, отменно рыжий, обрюзгший и невежественный, согласно кивал мне в ответ на мои подходы, и из его кивков получалось, что точно петербургские беглецы здесь останавливались. Когда же я сообщил ему, что эта парочка – опасные преступники, которые по Высочайшей воле должны быть арестованы мною, выяснилось, что он глухонемой, а кивал мне из учтивости! Представь мое положение! Пришлось объясниться с помощью бумаги и чернил. Я снова изложил ему, но уже письменно, суть дела и спросил, останавливались ли они у него или где–нибудь поблизости, о чем говорили и куда направлялись. Он долго пыхтел, краснел, отворачивался и, наконец, одарил меня ответом: «Никада ничиво не знау таковаго… Жеву всигда адин слава Богу Иван Авросимов».
   Что прикажешь делать?! Еду удрученный в Москву. Не доезжая верст пяти до Всехсвятского, встречаю своего поручика в сильнейшей ярости. Оказывается, буквально два часа тому назад исчезнувшая пара преспокойно пропылила в обнимку мимо него, покуда он оплакивал сломанное у своей брички колесо. Он кричал князю, но тот даже не обернулся. С одной стороны, как видишь, они нашлись, но, как говорит наша прекрасная актриса, госпожа Демидова, Москва – разлучница. Поручик со сворой московских знатоков помчался по гостиницам и меблирашкам, наивно полагая, что беглецы – полные дураки и живут на виду у всех».
   Мятлев отошел от окна, осторожно ступая.
   – Я не сплю, – торопливо из темноты проговорила Лавиния, – я помолилась, и вы обернулись.
   Он подошел к ее кровати, опустился на колени и прижался щекой к ее щеке, горячей и мокрой.
   – Грусть разрывает мое сердце, – всхлипнула она. – Наверное, я вас люблю сильнее, чем это возможно.



65


   «17 мая 1851 года…
   …Прощание с Москвой было стремительно и празднично. Даже странно, что воспоминаний как бы и не было вовсе, и ни мне, ни Л. не пришло в голову навестить знакомые места, чтобы поклониться своему прошлому. Еще рассвет не успел как следует разлиться, а мы уже летели по Большой Серпуховке.
   Я знаю: буду умирать, а лучшего в жизни не смогу вспомнить, потому что много лет не осознаваемое мною страдание, похожее на плотный дым без определенной формы, вдруг проявилось в восклицании Л.: «Да здравствует свобода!» И дело, как выяснилось, не в дороге – ездят все. А мы не едем, мы живем вне времени и пространства, без имен и обязанностей, лишенные и друзей и врагов».
   «29 мая…
   …Воистину за Москвой все стало видеться иначе. Как будто иной мир. Как–то все мягче, голубее, неопределеннее, тише. Не хочется говорить, дышать. Одно молчаливое присутствие Л. – уже целое состояние. Иногда мне кажется, что она моя ровесница.
   Тулу миновали благополучно, и вновь потянулись леса, поля, несчастные наши залатанные деревеньки, и в каждой – свой рыжий безумец и свои испуганные милодоры – предмет страданий моих образованных собратьев, жаждавших в недавнем прошлом во искупление собственной вины нарядить этих сеющих, жнущих и пашущих в кринолины и фраки под стать себе самим, чтобы можно было глядеть «в глаза просвещенной Европе»… А нужно ли было все это? Чем кончаются у нас вспышки такой отчаянной любви? Никого уж нет, не осталось, лишь я один пересекаю громадное пространство, а деревни и ныне те ж…
   В Твери на закате глупый солдат с флейтой испугал Л. В Москве в сумерках призрак фон Мюфлинга колебался под окнами, подобно дымку над болотом… В нас – кровь, испорченная страхом, ленью, апатией, невежеством, черт знает чем; оттого мы все одиноки, безгласны и недобры друг к другу».
   «30 мая…
   Я рассказывал Л. о своем детстве. Мелькали какие–то картинки, размытые отрывки, призрачные детали, надуманные имена, так, ничего толком… Почему–то множество лакеев, один глупее другого («Ага… щас… куды… твалет–с… иде…»), от которых пахло щами и помадой, и еще множество лошадей… Матушка – что–то теплое, розовое, иногда желтое, прикасавшееся сухими губами ко лбу; отец словно крендель, изогнувшийся в кресле, или покачивающийся в седле, похожий на старого орла английской выправки, или возвышающийся за овальным столом в столовой, разглядывающий нас с рассеянным удивлением, или возникающий из мрака в желтом кругу свечи, луны, китайского фонарика, треплющий по головке и исчезающий за тяжелой дверью; в детской – настоящий полковой барабан с палочками и некто безымянный мордастый в белой рубахе, готовый в любую минуту встать на четвереньки и со мною на спине скакать до изнеможения… «А я вам досталась бесприданницей», – сказала Л. неизвестно почему. Или во время краткой остановки на опушке редкого леса вдруг поклонилась до земли и сказала: «Бога ради, простите меня, милостивый государь, что я позволяю себе иногда выкрикивать громкие слова о своей любви к вам. Я знаю, как вас коробит всяческая высокопарность, как она вам чужда. Какой, наверное, смешной и жалкой болтуньей кажусь я вам в эту минуту, ибо видно, как вы не можете скрыть брезгливого выражения». И она засмеялась, но после долго отмалчивалась и не казала глаз».
   «8 июня…
   …Леса поредели. Они кудрявы, прозрачны, бедны, невелики. Увалы, степь, дикая тропа вместо тракта. С юга дует душноватый ветер, все покрыто глубокой пылью, как, впрочем, и мы сами, и поэтому остановились на почтовой станции, рядом с которой большой ветхий и мрачный постоялый двор. Л. немного бледна от усталости, бедная девочка, но подтрунивает надо мной, бодрится. На наше счастье нашлась отдельная комната в одно окно, в которое лезут гигантские лопухи, в ней – стол и высоченная кровать с набором подушек в разноцветных наволочках. Все на удивление вполне приличное по сравнению с северными ночлегами. «Вам придется меня туда укладывать, – сказала Л., – я сама на эту кровать не взберусь». Я пообещал проделать все это в лучшем виде: «Не извольте беспокоиться, сударыня, уложим–с, будете довольны…» Я велел истопить баню и подать обед в комнату. Тем временем Л. принялась хозяйничать в нашем единственном саквояже, чтобы приготовить чистое белье, а я наблюдал, как старательно она копошится. Видно, что это доставляет ей удовольствие. Однако, несмотря на стечение удач, мысли о будущем не перестают меня тревожить. Видимо, возраст уже таков, что невозможно в простоте душевной наслаждаться сегодняшним днем, как это удавалось лет десять – пятнадцать назад.
   Со дна саквояжа Л. неожиданно извлекла мой новехонький шестизарядный лефоше [8], о котором я уже успел позабыть. Она протянула его мне и, видя недоумение на моем лице, очень решительно кивнула на окно. Я засмеялся, взял стальную игрушку и сунул его под перину в изголовье. «Мало ли что, – сказала она удовлетворенно, – я не могу рассчитывать только на вашу любовь». Тут я подумал, что и в самом деле в этой первозданной глуши ни от чего зарекаться нельзя, а что касается моей любви, то разбойника ею не запугаешь. Хозяйка прислала толстую заспанную девку, чтобы сопровождать Л. в баню, и господин ван Шонховен, находясь в отличном расположении духа, долго и церемонно со мною прощался, пунцовея и пуская слезу, потому что, как он выразился: «Никто не может знать, что ждет нас впереди. Обнимите меня покрепче, как будто навсегда… Ничего наперед неизвестно…»



66


   Едва Лавиния удалилась, как за окном послышались крики, понукания, постукивание колес, и Мятлев вышел во двор, чтобы поглядеть на очередных путешественников.
   Пред крыльцом стояла покрытая пылью двухместная карета. Слуга исполинского роста вместе с ямщиком выпрягал потных лошадей. Тем временем из конюшни выводили свежих. Проезжий, по всем признакам, был лицом значительным, ибо смотритель суетливо носился по кругу, чтобы не было никаких задержек и прочих неприятных неожиданностей. Дверца кареты распахнулась, и из нее показался сначала остроносый ботинок, осторожно нащупывающий ступеньку, затем и вся нога, и, наконец, кудрявый статный господин в просторном дачном пиджаке из серого канифаса, в цветастом жилете и белых панталонах медленно и аккуратно сошел на землю. Он был без шляпы, с легкой тростью в руке, держался без напряжения, вальяжно. Ни следа утомления на породистом, слегка загорелом от дорожного солнца лице, словно он только что вышел из собственной липовой рощи, призываемый мирным семейным самоваром. И хотя он был и внезапен, и необычен на фоне этого дикого пейзажа – пыльной дороги, прокопченного временем постоялого двора, степного выцветшего неба и облезлых, белесых придорожных кустов, Мятлев тотчас узнал полковника фон Мюфлинга. Они сошлись на середине двора, словно разлученные братья, недоумевающий князь и не скрывающий волнения полковник.
   – Это вы? – сказал Мятлев. – Кто бы мог подумать!
   – Действительно, – нервно хихикнул фон Мюфлинг, – после нашей последней встречи в Аничковом…
   – В буфетной, – напомнил Мятлев.
   – Вот именно, в буфетной, а теперь в этой пустыне! Мистика… Если бы вы не шагнули навстречу, я бы и не заметил вас. – И фон Мюфлинг с гордой радостью первооткрывателя оглядел князя. – Вы тоже в одиночестве?…
   – Да, – сказал Мятлев, напрягаясь неизвестно почему. – То есть нет, я с дамой… (Фон Мюфлинг понимающе кивнул.) Мы вдвоем, тут у нас остановка.
   – Понимаю, – сказал фон Мюфлинг сосредоточенно, думая о другом.
   – Так, значит, это вас я видел в Москве на Тверской? – вспомнил Мятлев.
   – Мистика… Впрочем, почему бы и нет? Да разве это имеет какое–нибудь значение?… Князь, – вдруг резко и требовательно, словно вознамерившись сообщить нечто чрезвычайное, сказал полковник, и весь подался вперед, и огляделся, однако тут же расслабился и перешел на дружеский шепот: – Когда я уланствовал, у меня был похожий случай, но мы с моей дамой ехали в Варшаву, а так все то же самое… – И засмеялся с натугой. – Надеюсь, вы не собираетесь жить здесь вечно? Лично я тороплюсь на воды, но мне не повезло, и я вынужден путешествовать в одиночестве…
   Они стояли рядом на самом солнцепеке. Ветер не стихал. На горизонте в пыльном мареве тонула полоска леса.
   – Вот как, – сказал Мятлев, – а я подумал, что какой–нибудь новый маркиз Труайя вынудил вас колесить по этим местам…
   – Кто такой маркиз Труайя? – наморщил лоб фон Мюфлинг.
   Из трубы на крыше баньки уже не курился дымок. Свежие лошади были впряжены в экипаж.
   – Пустяки, – махнул рукой Мятлев, теряя интерес к разговору. – Если вы в Пятигорск, то мы встретимся…
   – Вы думаете? – засмеялся полковник. – А разве вы…
   – Мы держим путь в Тифлис, но в Пятигорске у меня есть интересы. Фон Мюфлинг вздохнул.
   – Я буду вас ждать… буду рад… Я вас встречу… Ведь мы с вами так давно… – И он заторопился к экипажу, как–то странно пятясь и взмахивая тростью, и дружески кивая Мятлеву. Затем из кареты замахал рукой и крикнул: – Так я буду ждать! Уж вы не передумайте!
   Лошади дружно ударили об землю копытами, сухая пыль взлетела, экипаж покатил, переваливаясь с боку на бок. Мятлев все стоял посреди двора, провожая взглядом удаляющуюся карету, покуда она не достигла невысокого бугра, вползла на него и вдруг остановилась. Было хорошо видно, как из нее вылез фон Мюфлинг и затрусил к постоялому двору.
   «Однако, – подумал Мятлев с легким раздражением, – это уж слишком!» Из баньки показалась Лавиния, сопровождаемая мокроволосой девкой. Фон Мюфлинг приближался. Мятлев, не скрывая досады, шагнул к нему навстречу. Лавиния остановилась неподалеку. Ее волосы были собраны жгутом, щеки раскраснелись, глаза были громадны.
   – Сергей Васильевич, – крикнула она, – какая радость: я снова вижу вас!…
   Фон Мюфлинг приблизился. Он был сосредоточен и напряжен. Казалось, что сейчас он произнесет нечто чрезвычайное, но он сказал, тяжело дыша, с виноватой улыбкой, как–то неуверенно:
   – Князь, так вы точно будете в Пятигорске? Вы уж не меняйте своего решения. Я буду ждать… Видимо, это и есть ваша дама?… (О! Темно–русые волосы собраны на затылке, большие глаза, резкие брови, заметные скулы. Как странно: с одной стороны, как будто дама и дама, а с другой – просто красавица…) Так я буду ждать… Вы уж поторопитесь, Сергей Васильевич, голубчик, – и тут же резко отвернулся и решительно зашагал к карете.
   «Ну вот, – с облегчением подумал Мятлев, – мы снова вдвоем». Он пошел к Лавинии, которая уже всходила на крыльцо.
   – А может быть, нам остаться здесь навсегда? – спросила она.
   О Лавиния, банный пар творит чудеса! Его воздействие велико: сосуды расширяются, кровь бежит но ним беззаботней, стало быть, и все органы дышат вольнее, и надежды кажутся горячее, и неудачи представляются пустячными. Когда облака пара ударяют в лицо, которое перед тем было бледным и испуганным, все начинает казаться иным, и лицо расцветает, и глаза омываются слезами, и очищенные дыхательные пути исторгают счастливые слова, фразы, мотивы, арии… А вы говорите, что будто бы нет надежд. Да господь с вами!
   – Вы изменились за время моего отсутствия, – сказала она. – Кто этот человек? Что он вам говорил?…
   – Видите ли… – начал было Мятлев, но она, смеясь, приложила свою ладонь к его губам и повела его в дом, распространяя аромат лаванды.
   Однако не успели они захлопнуть за собой щелястую, расползающуюся дверь, как вновь послышались характерные звуки приближающегося экипажа. Мятлев выглянул и обомлел. Карета фон Мюфлинга въезжала во двор. Дверца была распахнута, и едва экипаж остановился, как полковник стремительно соскочил на землю и пошел на князя. Он шел, тяжело ступая, набычившись, не поднимая глаз. Лавиния чмокнула князя в затылок и юркнула в комнату. Фон Мюфлинг остановился перед крыльцом. Он трудно дышал. Что–то клокотало в его груди.
   – Князь, – медленно и торжественно проговорил он, – видите ли, князь… – Его трость начертила в пыли треугольник. – Я совсем запамятовал, милостивый государь… в дорожной спешке… – Тут он раскашлялся, вздохнул и протянул Мятлеву исписанный клочок бумаги: – Мой пятигорский адрес… очень меня обяжете…
   Так и не взглянув на князя, фон Мюфлинг поклонился и бросился в карету. Кучер свистнул. Гигантский лакей покачнулся на запятках, и все исчезло в облаках пыли.
   Поздним вечером, скорее даже ночью, когда, вознесенные под черный потолок, прижатые к нему неимоверным щедрым набором старых жестких перин и сенников, они прислушивались, засыпая, к стрекотанию степи, на расстоянии пяти часов езды к югу от них торопливая рука фон Мюфлинга водила нервным пером по бумаге.
   «…Mon cher, как трудно сосредоточиться! Представь неуютный, поставленный еще во времена потемкинских вояжей постоялый двор, к которому прилеплена почтовая станция. Представь себе уже не по–майски выгоревшее небо, пыльные вихри, слишком рано пожелтевшую траву, вонь из отхожего места; представь себе мое состояние, состояние несчастного, вынужденного заниматься этой анекдотической погоней за человеком, мне, в общем, симпатичным, беззащитным, беспомощным, едущим неведомо куда, неизвестно зачем, черт знает как… Россия–то побольше одного торжокского уезда, а и там странника найти нелегко. Что ж говорить об этих–то просторах! Но самое отвратительное – мысль, что ведь я все равно его настигну и, сохраняя хорошую мину, буду… должен буду арестовывать, конвоировать… А что же им сказать?! Сгорая в нестерпимой лихорадке, раздираемый сомнениями, угрызениями, прочей чертовщиной, утешаемый, с одной стороны, мыслью, что, может, бог даст, отправились они в Одессу, и этот жестокий жребий выпадет не мне, а Катакази, поскакавшему туда (но с другой стороны – отчего же это ему такая честь?…). В общем, мучимый всем этим, подъезжаю к вышеописанному кошмарному сооружению, которых успел на веку повидать великое множество и от одного вида которых страдаю пуще, чем от глубоких ран… И что же вижу я? С крыльца сходит князь Мятлев собственной персоной! Он узнает меня, шутит. Я вру, несу всякий вздор, на меня находит оцепенение, затмение, во всяком случае, я не могу выдавить из себя сакраментальную фразу, нарушаю свой долг и сговариваюсь с ним… о встрече в Пятигорске! Почему так – одному богу известно. Сказать по правде, у меня было намерение разом со всем покончить, объявить ему и с богом – в Петербург, но что–то такое произошло, какая–то загадка. В довершение ко всему из грязной баньки вышла сама госпожа Ладимировская, сопровождаемая толстомордой сенной девкой, и проследовала в не менее грязную избу, словно в собственный дворец, сооруженный для нее турецким султаном. Высока, но не более того. Ничего такого, чтобы сходить с ума, хотя князю, как говорится, виднее… Теперь мне придется тарахтеть на воды, чтобы хоть там–то наконец исполнить свой долг. Я обогнал их верст на шестьдесят, пишу письмо и обливаюсь слезами позора и недоумения».
   Поручик Катакази, расставшись с фон Мюфлингом, покатил нa Одессу, не изменяя своим природным наклонностям и по–прежнему жалея преследуемого князя, вынужденного по милости судьбы мириться со столь тягостным однолюбством.
   Строгий, размеренный образ жизни, которого придерживался в дальней дороге поручик Катакази, способствовал сохранению сил и бодрости. На ночь он обязательно останавливался на станции, либо в деревне, либо в гостинице, предварительно убедившись, что его беглецы точно уже тут побывали и, утолив жажду парным молоком, покатили дальше. Затем он проявлял легкую, непринужденную заботу относительно собственных сердечных дел, и дамы всякого сорта, встречавшиеся на его пути, оставались обласканными им и сохраняли в своих сердцах самые трогательные воспоминания.
   Для каждой у него были припасены какие–то особенные слова, с помощью которых он без всякого напряжения входил в доверие и превращал свидания в празднества. Что это были за слова и как он их произносил – так навсегда и осталось загадкой, ибо уж если вечная любовь – сложнейшая из наук, то каким должно быть искусство кратковременной страсти! Видимо, природа в избытке снабдила поручика всем необходимым для его сердечных странствий, продолжающихся с юношеских лет.
   Однако к чести поручика следовало бы признать, что повседневные успехи не кружили ему головы, как некоторым не в меру любвеобильным молодым людям, пользующимся вниманием женщин и склонным преувеличивать свои умеренные достоинства. Поручик собой не гордился, не страдал переизбытком самоуверенности, не строил дальних планов, не вел списка своим жертвам, не плел хитроумных интриг вокруг приглянувшихся ему особ и не соперничал с подобными себе. Его отношения с женщинами были столь же безыскусственны, как собирание грибов и ягод, любовь к хорошей еде, к прогулкам, к мытью в бане, как насвистывание полюбившейся мелодии, как здоровый своевременный сон или светлая грусть о минувшем. И не он, а они сами отыскивали его в пестрой, густой, суетливой и шумной толпе своих расчетливых обожателей, и сами, позабыв о собственных расчетах, устремлялись к нему, в его добрые бесхитростные объятия, поближе к его черным бархатным глазам, ничего не требующим, лишь гостеприимно встречающим каждую из них на пороге истинного блаженства.
   «Отриньте свои заботы и расчет, отложите на время сети, приготовленные вами для ваших навострившихся братьев, расслабьтесь. Я ничего вам не обещаю, кроме кратковременной любви, со мной легко, ибо я не жду от вас ни утешений, ни клятв, ни приданого. Во мне нет нужды сомневаться, и меня не нужно обманывать. Я не оскорблю насмешкой, и даже благодарность моя не покажется вам обременительной, а что касается угрызений совести, так их вы не узнаете вовсе…»
   И, читая все это в его черных открытых глазах, они действительно забывали на время свои коварные обязанности, чтобы потом вновь к ним вернуться с пчелиной кропотливостью.
   От предназначенного свыше тоже нужно уметь отдыхать! Инстинкт самосохранения об этом печется, и те из женщин, которые владели этим инстинктом (а их на земле всегда великое множество), не раздумывая бросались под колеса своей судьбы.
   Нескончаемая вереница этих счастливиц, начиная с какой–нибудь деревенской Мерсинды или гостиничной Секлетеи и кончая добропорядочной городской чиновничьей вдовой или даже аристократкой, терялась во тьме времен. От юных барышень до немолодых красавиц с мраморными плечами – все откликались на невидимые сигналы поручика.
   Был май – самый гармоничный из месяцев, а это означало, что повсюду вокруг торжествует равномерное смешение здравого смысла и врожденного безрассудства, раскаяния и риска.
   Так, нисколько не отчаиваясь по поводу затянувшейся поездки, поручик достиг Екатеринослава. Он не сомневался в успехе предприятия, потому что знал, что бирюзовое морское пространство в скором времени остановит и беглецов и его самого. Он был счастлив, что коварный умысел надменного аристократа («А вас не пугает, поручик, перспектива быть выставленным из моего дома?…») так примитивен, и хотя воспоминание о врученной ему в давние времена свободной сумме в триста рублей время от времени шевелилось и настораживало, а пристрастие к земным утехам не покидало ни на минуту, чувство служебного долга уверенно преобладало надо всем этим.
   За Екатеринославом, за этим кудрявым прозрачным городом, нависшим над синим Днепром, и случилось маленькое происшествие, нарушившее дорожное благополучие Тимофея Катакази.
   Не успел он отъехать и пяти верст от городской заставы, как его внимание было привлечено облачком оранжевой пыли, движущимся где–то далеко впереди в открытой степи. Сердце поручика дрогнуло и забилось, как тогда, на Петербургском шоссе, у въезда в Москву. Предательская слабость, как пишут романисты, разлилась по его телу. Срывающимся шепотом он велел кучеру гнать что есть мочи и через полчаса уже не сомневался в успехе: впереди маячил знакомый экипаж. Расстояние стремительно сокращалось. Видимо, беглецы не замечали преследователя: они не торопились. Мало того, их экипаж и вовсе вдруг остановился, и из него вышла уже хорошо различимая госпожа Ладимировская в белом дорожном костюме (приметы совпадали). Презирая погоню, она сорвала какой–то придорожный цветок и по–женски неловко кинула его своему спутнику. Мелькнувшая мужская рука поймала этот изысканный дар природы. Расстояние сокращалось. Пренебрежение к опасности, которое выказывали беглецы, удивляло и даже оскорбляло поручика, да тут еще и сам князь соскочил на землю и принялся кружиться вокруг своей любовницы.
   Лихорадочное воображение поручика нарисовало такую картину: остекленевшие глаза Мятлева, трясущиеся губы юной развратницы. «Очень сожалею, ваше сиятельство, но высочайшее повеление… долг…» – «А что это за долг, поручик?» (Тут же отдать ему сто рублей.) «Остальное по возвращении, князь… Сударыня, пожалуйте в экипаж…» Или: «Что это за долг, поручик?…» – «Прошу в экипаж, сударь… У меня нет времени для беседы…»