Посему Лавинии пришлось выбирать между госпожой Спешневой и Калерией. Выбор затягивался…
   – Вы жалуетесь? – удивилась госпожа Тучкова почему–то на «вы». – Теперь–то вы, надеюсь, сможете оценить мое к вам участие.
   Но выбор, как известно, затянулся, и нужно было отправляться смирясь. Правда, когда все уже было готово и кучер уселся поудобнее, она глянула осторожно в распахнутые ворота, негодуя, что даже в такую минуту ленивый князь не мог промелькнуть мимо, прощаясь навсегда.
   – Надеюсь, пока вы довольны? – спросил господин Ладимировский, склоняясь к ней с самозабвенной улыбкой.
   – О, еще бы!… – ответила она обреченно. Экипаж тронулся.
   «Если бы я не была так дурна, – подумала Лавиния в этот миг, – ему бы незачем было связывать свою жизнь с графиней Румянцевой…»



45


   (Письмо Мятлева – Лавинии, из С.–Петербурга)
   «Сударыня, что это Вы затеяли там с каким–то необитаемым островом? Как это мы сможем там жить вдвоем? А что подумает Ваша maman? Клянусь Вам, что это будет превратно истолковано. Выкиньте это из головы…»



46


   Наконец Мятлев, обрядившись в вицмундир, отправился представляться графу Нессельроде и был введен в должность под начало старого знакомца, барона Фредерикса, ведающего американским департаментом.
   Барон встретил Мятлсва сердечно и сразу же взвалил на него заботы.
   Некий академик, действительный статский советник Гамель, ходатайствовал перед министерством просвещения о разрешении ему отправиться в Нью–Йорк и в Англию для изучения достижений в области некоторых устройств, связанных с применением электрического тока. Товарищ министра просвещения Норов составил всеподданнейший доклад, на котором появилась резолюция государя: «Согласен, но обязать его секретным предписанием отнюдь не сметь в Америке употреблять в пищу человеческое мясо, в чем взять с него расписку и мне представить».
   – Вот видите, – сказал барон Фредерикс, – как возраст и житейcкие бури превращают нас в существа, государственно мыслящие… – и розовые его щеки зарозовели пуще. – Я рад, что вы так быстро во всем разобрались, и теперь остается лишь потребовать с господина Гамеля необходимую расписку. – Барон был уже пунцов, подобно девице, и старался не заглядывать в документ. – Есть высшие соображения о предмете, и, если потребление человеческого мяса в пищу противоречит им, стало быть, академик Гамель должен об этом помнить, не так ли? – Он стал багровым и все время отворачивался. В глазах Мятлева он прочел недоумение и тоску, но притворился возбужденным служебным вдохновением. – Во всяком случае, это весьма остроумно, не правда ли? Во всяком случае, в интересах государства, чтобы академик Гамель дал требуемую расписку… Я очень доволен, что судьба свела нас снова. Вы очень изменились. Госпожа Фредерикс (вы ее не забыли?) будет рада видеть вас в нашем доме… С супругой… былое… невероятных… предприимчив… государя… – Вдруг он произнес таинственным шепотом: – Заботясь о благе отечества, познаешь себя самого.
   Так прошло недолгое время служения отечеству эдаким способом, покуда тянулась переписка между ведомствами на предмет возможности командировки академика, покуда сам господин Гамель обдумывал текст своей расписки, запутавшись между долгом и любопытством, видя по ночам дымящиеся ломти человеческих филеев, теряясь в догадках и пытаясь найти высший смысл в таинственном предписании, покуда, наконец, обезумевший от напряжения Мятлев не получил требуемое письмо, которое выглядело так: «Я, нижеподписавшийся, во исполнение объявленного мне в секретном предписании товарища Министра народного просвещения Высочайшего Государя Императора повеления дал сию собственноручную подписку в том, что во время предстоящего моего путешествия по Америке я никогда не посмею употреблять в пищу человеческое мясо. Гамель Иосиф Христианович, действительный член Академии Наук, действительный статский советник…»
   Однако благополучное завершение переписки и благодарность по службе не принесли семейного счастья. Недавнее могущественное вмешательство самого государя теперь выглядело ничего не значащим анекдотом.
   Инфлуэнца, прицепившаяся к Наталье, начавшись с познабливания и головных болей, разрослась и вдруг обернулась житейской катастрофой, и все предшествующие уловки, ухищрения Натальи, вся ее неукротимая борьба, вся короткая целеустремленная жизнь несчастной женщины – все рухнуло на глазах у изумленного молодого мужа и утекало, утекало в песок под напором неумолимой судьбы. Через неделю не стало ни ее, ни будущего ребенка. Все тот же persiflage. Дом Румянцевых от князя отворотился, будто Мятлев был причиной несчастья, и вдовец, еще не опомнившись, не очнувшись, ничего еще не понимая, по моему настоянию скинул виц–мундир, сел в коляску и укатил в Михайловку. Все походило на сон.



47


   Прошло время. Князь воротился в Петербург. Трехэтажная крепость осталась в неприкосновенности: мастерам велено было убираться подобру–поздорову. Крепость потрескивала и разрушалась все сильнее, но еще сильнее ударили в нос воротившемуся блудному сыну запахи детства. Словно излечившись от смертельной болезни, Мятлев первое время слонялся по комнатам и лестницам, удивляясь, что он снова живет, что может размышлять и даже строить планы, вздрагивая всякий раз, когда взор останавливался на одном из многочисленных Натальиных подарков, с помощью которых она, бедная, старалась его завоевать, намекая на свою любовь к искусству. И все эти небольшие полотна известных западных мастеров, и китайские веера умопомрачительной тонкости, и фарфоровые табакерки, и двусмысленные, специально подобранные сюжеты – все это с безмолвным укором возникало перед ним, пока он не распорядился наконец убрать это с глаз долой. Теперь минувшее его уже не мучило: сны помнятся недолго, и лишь два случая из тех дней запечатлелись в сознании четко, словно дагерротип.
   Однажды Мятлев прогуливался с Натальей по тихой улице в ранних сумерках сентября, полушепотом выясняя отношения, и, по неведомому капризу судьбы, они остановились напротив молчаливого белого дома, украшенного чугунным крыльцом. Внезапно в распахнутом окне закачалась неузнаваемая фигурка и, протягивая к ним руки, почти крикнула с отчаянием: «Maman, взгляните же, этого не может быть!…»
   Мятлев вздрогнул, ибо почему–то решил, что это восклицание должно было относиться именно к нему. Он торопливо увлек Наталью прочь, однако случай не забылся.
   Спустя некоторое время они ехали на вечерний чай, на тихий чай в каком–то доме, где должно было быть немногочисленное общество уже позабытых лиц, невыразительных, как и его жизнь. Наталья была уже весьма тяжела и трудно дышала рядом в карете. Помнится, был вечер, редкие фонари, остальное скрадывалось в дымке. Их встретили так, словно они уже многие годы приезжали на эти вечера в этот дом, и Наталья, присоединившись к дамам, тотчас включилась в их вечную и непрекращающуюся перекройку всего на свете. Они лишь на одно мгновение остановили свои взоры на Мятлеве и опять оборотились друг к другу. В соседней комнате мужчины играли в карты и курили трубки, и, глядя на них, можно было подумать, что мир в своем развитии достиг окончательных высот и все остановилось, пребывая в полном совершенстве.
   И вот, раскланиваясь с дамами и намереваясь удалиться в соседнюю комнату, Мятлев вдруг обратил внимание на одну молодую особу, только что вошедшую и устроившуюся в кресле несколько в стороне от оживленного кружка своих соплеменниц. На вид ей можно было дать лет шестнадцать – семнадцать. На ней было светло–бирюзовое платье, отделанное белыми кружевами. Над неглубоким вырезом этого платья красовались острые беспомощные ключицы, и два острых локотка были на виду, хотя она и прижимала их к телу. Два маленьких темно–русых локона свободно касались ее щек. Сложенный веер конвульсивно покачивался в кулачке. Серые глаза были широко распахнуты и неподвижны и устремлены на Мятлева с пустым вечерним интересом, тогда как губы удивляли легкой смесью растерянности и насмешки. Она могла бы показаться красивой, если бы не жалкие остатки смешного детского величия в телосложении и выражении лица. Она так бесстыдно разглядывала Мятлева, что он предпочел не задерживаться. Она напомнила ему Лавинию, но это была не Лавиния. Он удалился к мужчинам и присел за карточный стол. Он выбрал себе место совершенно машинально, однако стоило ему поднять голову, как оказалось, что дверь в соседнюю комнату находится как раз напротив и в нее видна именно та самая молодая особа. «Этого еще не хватало», – подумал он.
   Молодая особа продолжала разглядывать Мятлева. На расстоянии сходство с господином ван Шонховеном почти совсем стерлось, однако не глядеть на нее было невозможно. Ему даже показалось, что она кивает ему, хотя он знал, что это обман зрения от мигающего пламени. Затем он попытался вникнуть в игру, уставился в карты, но пригласили к столу. Все направились в комнату к дамам. Той молодой особы уже не было. От Натальи веяло холодом. Когда они возвращались домой, она, нарушив молчание, вдруг спросила:
   – Ты, оказывается, знаком с Тучковой?
   – С кем? – едва не крикнул Мятлев. Она сказала, то ли смеясь, то ли плача:
   – Однако как ловко ты притворился! «Этого еще не хватало, – подумал он. – Неужели это и впрямь была Лавиния?»
   – Если это та самая Тучкова, – сказал он, – то я…
   – Та самая! Та самая! – крикнула Наталья.
   – …я знал ее еще восьмилетней девочкой…
   – При чем тут девочка?– еще больше раздражаясь, крикнула Наталья. – Я говорю о матери. У тебя с нею был роман!
   – Позвольте, – удивился Мятлев. – Вы в своем уме? Какой роман?…
   …От Натальи у него осталось имение в Смоленской губернии. Но он вернул его родителям несчастной княгини, записав как подарок, чему долго возмущались в обществе. Затем он бросился в библиотеку, к античным своим единомышленникам, но они были надменны и равнодушны, и мраморные статуи в вестибюле стояли, отворотившись от него. Он написал вежливое, но категорическое Письмо графу Нессельроде, отказываясь от службы, велел Афанасию убрать подальше вицмундир и, провожая его последним взглядом, подумал с содроганием: «А как бы я должен был жить, если бы не получал дохода? Неужели служба была бы моим единственным средством к существованию?» – но на этом и закончились его попытки проникнуть в тайну человеческого общества, чем долгие годы, хотя и безуспешно, занимались многие из его современников, и он, вооружившись пером и стопкой чистой бумаги, принялся в тиши библиотеки писать свои «Memoires». Работа так захватила его, воспоминания хлынули такой густой лавиной, что все вокруг внезапно померкло, исчезло, раскрыв простор для вдохновения. Образ большелобого гусарского поручика, убитого на Кавказе, ожил и возник перед ним несколько, конечно, облагороженней, чем был при жизни, да это и понятно, ибо время прощает многое и злодеям, а уж гениям и подавно. Строка за строкой ложились на бумагу, из их могучего хора вырывались пронзительные нотки, долженствовавшие придать ожившим впечатлениям давнего прошлого привкус подлинности, трагичности и безысходности. Взять хотя бы первую фразу: «Он появился в моем доме, обуреваемый неистовыми надеждами на удачу, отчего его коротконогое тело казалось исполинским, и я до сих пор не могу отделаться от ощущения, что в дверях ему пришлось даже наклонить голову…» Уже в этом прозвучало что–то зловещее и задало определенный тон всей работе, и Мятлев уже не мог отступиться от первоначального запева, погружаясь все более и более во мрак, в ночь, в тайну и меланхолию. Получалось так, что люди, охваченные ненавистью к поэту, погрязшие в мелких житейских страстях, жаждали гибели поэта как избавления от его укоряющего взора. Был ли виноват в том царь, как утверждали некоторые, или виновата была природа общества, воспитавшая и самого царя, или же поэт был столь исключительным явлением в нашей грубой и печальной жизни, что сам натыкался на острые углы, об этом скажет время, но, видимо, кожа его была и в самом деле столь тонка и чувствительна, что даже ничтожные уколы вызывали ощущение катастрофы. «Воистину помещение было ему тесно. Он не выносил близости стен. Они теснили, как мундир, ворот которого он все время теребил, будто силился разорвать. Музыка тоже возбуждала его, но не в том вульгарном смысле, который мы придаем этому слову, а в смысле приносимого страдания, которого он стеснялся и которого он не раскрыл бы ни за какие блага в мире. Когда я по его просьбе садился за фортепьяно, он спустя минуту уже менялся в лице и начинал тихо посапывать, всхлипывать, похохатывать, маскируя подступающие рыдания; затем трунил надо мной, отворачиваясь, чтобы я не углядел слез». Однако, видимо, существовало в природе нечто, чему можно было предъявить обвинение в преднамеренном убийстве, нечто, исподволь скапливающее свою неприязнь к поручику и кропотливо сводящее в один последний смертельный узел множество разрозненных нитей ненависти к нему. Ведь неспроста же он, наверное, так стеснялся своего страдания, будто бы не имеющего под собой почвы; и так был раздражителен; и так стремился вырваться из замкнутого круга: «Быть может, за хребтом Кавказа…» – хотя с нечеловеческой проницательностью видел, что в этом нет спасения. «Казалось, что он сознательно обрек себя на краткий и жестокий опыт: противопоставить себя всем и доказать собственной гибелью, что всякие попытки единоборствовать с сонмом своих ничтожных сестер и братьев напрасны… Вот снова все свелось к борьбе толпы и одиночки. Так, значит, толпа и есть ответчик?…» Тут он представил себе государя и уже не мог выйти из–под зловещего обаяния, как тот печальный литератор, господин Колесников, антагонист царей и счастливый обладатель темно–зеленого вицмундира, сказавший однажды: «Ваш друг был истинным гением», – подразумевавший под этим, очевидно, что «ваш друг» был борцом против несправедливости. Но в том–то и была ошибка литератора, за которую он поплатился, что убитый гусарский поручик был и жертвой. Затем Мятлев намеревался провести мысль о том, что, исходя из всего, и царь, стало быть, жертва, а уж никак не ответчик за злополучную судьбу поэта, но личные впечатления и обиды повели его перо по непредвиденному пути. Он хотел быть справедливым, как история, а оказался несправедлив, как историк, «…дремавшие в государе дурные задатки проявлялись уже в детстве с неудержимой силой. Что бы с ним ни случалось: падал ли он, ушибался или считал свои желания неисполненными, а себя обиженным, – он произносил бранные слова, рубил топориком игрушки, бил палкой своих товарищей, хотя и любил их… Впоследствии всеми своими действиями он всегда давал понять, что он несоизмерим ни с одним человеком в стране, что он бог и ему все позволено…» Так, перемежая воспоминания о «вашдруге» с перечислением злодейских качеств Николая Павловича, он, сам того не подозревая, пришел к вульгарному решению об ответственности царя за гибель гения, но концы с концами не сошлись. Наконец, перечитав написанное, он вдруг понял, что писал не столько об убитом товарище, сколько сводил с царем личные счеты. Не испытывая в связи с этим угрызений совести, он все же прекратил работу, так и не поставив точку. Тайна гибели гусарского поручика повисла в воздухе. В конце он признавался с горечью: «Анализ этой трагедии выше моих сил. Я слишком ничтожен, чтоб не касаться собственных обид. Я испытываю страшную тяжесть, но не могу осознать ее причин. Очень может быть, что главный ответчик – вся наша жизнь, а не капризы владыки, но я не гений: мне больно – вот я и кричу и ругаюсь… «И тот, кто жив, и тот, кто умер, – все жертвы равные ея…»
   Однако несовершенной этой работе было суждено еще раз выплыть на поверхность и угодить в пухлые немолодые трясущиеся лапы самого господина Колесникова.
   Этот господин, переживший ужасы недельной отсидки и недвусмысленных угроз, продолжал свою победоносную карьеру, и его вицмундир старательно горбился и потел в недрах канцелярии коннозаводства, покуда счастливая судьба не пожелала вновь свести его с Мятлевым, столкнув на Каменноостровском в кондитерской Кюнцля. Литератор сильно изменился с той достопамятной встречи: постарел, обрюзг, стал медлителен в жестах и высокопарен в приветствиях, хотя все это не мешало разглядеть на его лице подлинное удовольствие от встречи со старым знакомым.
   Спустя несколько минут они уже сидели в экипаже князя. Стоило Мятлеву лишь заикнуться о своей литературной деятельности, как профессионал пожелал лично просмотреть труд своего молодого друга. В глубине души Мятлев надеялся, что странички произведут впечатление на коллежского секретаря, но происшедшее превзошло его предположения. Исписанные листки тряслись в пальцах господина Колесникова. Лицо его сначала побагровело, напряглось, залоснилось, затем вдруг опало, и мертвенная бледность растеклась по нему, постепенно переходя в нездоровую желтизну. Он сопел и покашливал, что–то в нем переливалось, и булькало, и кипело; лишний пар вырывался из дырочки в затылке, шевеля редкие волосы; башмаки терлись один о другой, словно пытались соскочить с подагрических ног, как некогда; то ли буйная радость клокотала в нем, то ли отчаяние, было не понять. Наконец он выпустил из рук последний лист и тяжело поднял голову. На лице застыла гримаса отвращения, глаза были переполнены страхом, губы, словно черствые лепешки, беззвучно пошлепывали одна о другую.
   – Знал бы, что вы мне подсунете, – прохрипел он, – в жизни бы к вам не поехал. Это что же такое?…
   – Что такое? – опешил Мятлев.
   – Что это вы меня искушаете, милостивый государь?… Нашли дурака! «Он рехнулся, – подумал Мятлев, – взгляд безумца».
   – Вы полагаете, что это смелость? – продолжал коллежский секретарь. – Нет, милостивый государь, нет, ваше сиятельство, это все ложь… Ваш друг был гением стихотворства, но он был в то же время и гением зла, и вот что его сгубило. По–вашему, выходит так, что общество, сговорившись, предводительствуемое его величеством, только и мечтало досадить вашему другу, какая чушь, ей–богу!…
   – Да вы меня не поняли, – прервал его Мятлев, – я только пытался…
   – Довольно с меня всякого мрака и безысходности! – Лицо его приняло серый оттенок, последние струйки пара ударили в потолок, тело обмякло, погружаясь в кресла. – Когда б вы только представить могли, как государь без сна и отдыха… Не верю, чтобы и вы относились к числу злонамеренных людей, которых развелось нынче и которые не желают отделить частную жизнь государей от политической и, хуля их слабости, затмевают блеск их царственных деяний!… Не верю, милостивый государь…
   – Да полно вам, – засмеялся Мятлев, – не приписывайте Мне черт знает чего… – И подумал недоуменно: «Где же вы, господин ван Шонховен?»
   – Нет, нет, – прохрипел Колесников, – государя вы не порочьте. Я тоже, – добавил он тихо, – в свое время пошалил, да я был слеп… Мы и так друг друга перекусать готовы, да вы еще усугубляете настроения всяких разбойников своими рассуждениями…
   Это душа его продолжала исторгать пропитанные ужасом слова, почти лишенные связи, а грузное тело вдруг рванулось из кресел и, заламывая с мольбой руки, корчилось перед Мятлевым, словно это был и не Мятлев, а сам Леонтий Васильевич Дубельт, счастливый жандармский генерал, умница и прозорливец, кладезь обаяния, высокий, стройный, как барышня, с худым усталым лицом, сероглазый, с ласковым пожатием рук, с печатью страдания во взгляде, в свисающих серых усах, в горькой нечастой улыбке… «Мой добрый друг, не торопитесь с выводами. Осуждать крайне легко. Судей и ниспровергателей экая прорва, а созидателей – единицы. Трудно. Благонамеренность – не слабость, мой добрый друг, как это кажется некоторым не в меру суетным невеждам; благонамеренность – это намеренность добиваться блага своему отечеству. Эти господа имеют склонность хвататься за всяческие неуспехи и неудачи и раздувают их, в то время как их следует не раздувать, а спокойно, неторопливо, сообразно с ходом истории постепенно сводить на нет. Умоляю вас, мой добрый друг, вникните в мои слова, не подражайте ниспровергателям, не усугубляйте зла в нашем многострадальном отечестве… Трудно».
   – Да вы политикам! – сказал Мятлев. – Меня это вовсе не интересует. Я, видит бог, просто хотел понять, каковы противоречия между поэтом и миром…
   – Нет, нет и нет! – крикнул Колесников, озираясь. – Какие еще противоречия? Вон вы куда клоните… А в том–то и беда, что мы судим о царях со своих житейских кочек, а их страданий не видим. Нет и нет! Вам бы следовало описать, как наш друг пренебрег общим спокойствием в угоду собственному эгоизму, за что и поплатился, а вы…
   – Эгоизму? – сказал Мятлев и двинулся на коллежского секретаря.
   – Любезный друг, – внезапно сникнув, проговорил Колесников. – Я думал так же, поверьте. Но, поверьте, жизнь сложнее, чем кажется. Нельзя возбуждать одних против других: эдак мы ничего не добьемся, кроме хаоса. Государство от этого пострадает, затем пострадаете вы… Да неужели вы это в журнал снести хотели? – и показал на разбросанные листки. – Опомнитесь, не верю.
   «Он увел у меня Анету, замучил Александрину, заставил жениться на Наталье», – подумал Мятлев.
   – Вы меня не поняли, – сказал он, улыбаясь, – я политикой не занимаюсь, слишком хлопотно. Меня больше привлекают чувственные удовольствия. Теперь отсюда я постараюсь перейти незаметно и изящно к проблеме любви… (Колесников недоверчиво посмотрел на него.) Представьте себе молодую особу… – Мятлев рассмеялся. – Кстати, – спросил он не без ехидства, – делает ли свое дело господин Некрасов?
   Литератор поперхнулся, долго молчал, затем проговорил шепотом:
   – Картежник–с. Я глубоко разочарован.
   Провидение внезапно смилостивилось, и его тоненький голосок нашептывал Мятлеву радужные перемены в судьбе, и князь все отчетливей видел перед собой острые ключицы и невыносимые серые глаза бывшего господина ван Шонховена, иногда ловя себя на том, что это видение занимает его более, нежели попытки проанализировать былые метания несчастного поручика. Да, да, представьте себе, что–то такое случилось, что он не мог уже размышлять о худенькой дочери госпожи Тучковой с прежним умилением.
   Как вы думаете, господин Колесников, почему такое могло случиться?… Но господин Колесников, раздираемый ужасными предчувствиями, давно исчез, а Лавиния все не забывалась. Тревога Мятлева была вдохновенной, и притязания Мишки Берга уже не волновали его. Где вы, господин ван Шонховен?…



48


   (От Лавинии – Мятлеву, из сельца К., проездом)
   «Милостивый государь Сергей Васильевич, осмеливаюсь вновь беспокоить Вас только потому, что донеслись вести о новом Вашем несчастье. В душе теплится слабая надежда, что, может быть, и этот слух такая же ошибка, как случилось однажды с известием о пожаре Вашего дома, и прекрасная княгиня Мятлева жива–здорова. Я молюсь, чтобы все так и было, и верю, что благословение государя не может обернуться несчастьем. (На этом месте Мятлев, читая, пожал плечами, не совсем беря в толк слова юной дамы.) Все мои беды ничтожней Ваших, а радости будничней. Вы такой человек, что достойны многого и самого прекрасного… (Здесь Мятлев покраснел и присвистнул.)
   Теперь несколько слов о себе, хотя стыжусь обременять Вас, но уж, поскольку все равно пишу, чего ж таиться… У меня все прекрасно, если не считать болезни, которая со мной вдруг приключилась, так что наше свадебное путешествие оборвалось под Москвой и мы застряли. Жар давно миновал, но доктор не велит двигаться с места. Живем по–деревенски и обучаемся искусству по выздоровлении все успеть, все сделать, обогатиться, прославиться, всех очаровать, оставить по себе добрую память, со всеми подружиться, всем наговорить приятностей, ничего не упустить, благопристойно умереть и прочее… Все длится и длится наше несуразное медовое приключение, и мы, представьте себе, ни разу не фехтовали и не стреляли по бутылкам. Евдокия Юрьевна очаровательная женщина, бог надоумил ее ехать с нами, ибо, когда Александр Владимирович бывает вынужден обстоятельствами покидать нас ради непременных дел, она не дает мне впасть в отчаяние. Она премилая рассказчица, и благодаря ей мои сведения о многих предметах стали значительно глубже и полнее. (Тут Мятлев рассмеялся, отчего подававший ему чай Афанасий вздрогнул и попытался заглянуть в письмо.) Я так надеялась, что за шлагбаумом начнется иная жизнь, да, видимо, мы выехали не за тот шлагбаум: особых перемен в своей судьбе не замечаю.
   Милый князь, что же касается до необитаемого острова, который так взволновал Вас, то поверьте, что беспокойство Ваше пустое: maman не могут шокировать подобные фантазии, а ежели бы это даже свершилось и мы с Вами очутились бы в таком месте, кому какое до того могло бы быть дело? Два взрослых и хорошо воспитанных человека поселяются на необитаемом острове – чего ж за них опасаться? Так что Ваш ужас, милый князь, напрасен тем более, что все необитаемые острова нынче, говорят, расхватаны, да и за ближними шлагбаумами – опять все то же».