– Нет, – сказал Мятлев, бездарно разыгрывая равнодушие, – впрочем, догадываюсь…
   – Вот именно, – засмеялась Анета. – О, ничего непристойного, напротив… но зато настойчиво–то как! О…
   «Не может быть, – подумал Мятлев, холодея, – неужели опять? – И ему показалось, что мир обезлюдел, что он, Мятлев, в своих беспомощных очках стоит на краю пропасти, а по ту ее сторону – Он, и на нем Измайловский мундир, и никого вокруг, лишь они двое в этом мире, и наступила пора последнего единоборства. – Эту я ему не отдам…»
   – Анета, – проговорил он срывающимся шепотом, – мне необходима ваша помощь… – и рассказал ей все.
   – Бедный Сереженька, – сказала она участливо. – Ах, какой притворщик… Я попытаюсь что–нибудь предпринять, я надеюсь, это мне удастся… Но я должна вас утешить: Ладимировские уехали, судя по всему, а это значит, что граф Алексей Федорович был недостаточно красноречив. Уж вы поверьте… Хотя это вовсе не значит, что заманчивое предложение не повторится…
   Мятлев вновь покраснел. Мысли сбивались.
   – Я должен этому помешать, – сказал он неожиданно тоненьким голоском, захлебываясь, – никто не может… в конце концов… – и покинул удрученную Анету.
   Лавинии нигде не было, это его несколько охладило. Он вернулся в зал. Все казались погруженными в молочный туман, даже Николай Павлович, затянутый в мундир и как ни в чем не бывало беседующий с каким–то расфранченным посланником.
   Внезапно рядом с Мятлевым кто–то произнес ликующим жирным басом:
   – Подумать только, красотка Ладимировская могла бы быть и несговорчивее… Незнакомый конногвардеец беседовал в своем кругу, и он намеревался продолжить свою речь, но не успел и только ахнул, ибо локоть Мятлева врезался в его поясницу.
   – Князь, – всхлипнул конногвардеец, – что с вами?
   – Вы отдавили мне ногу, сударь, – спокойно сказал Мятлев, слегка поклонившись.
   – Вам, может быть, не понравилось сказанное мною о госпоже Ладимировской?
   – Я не знаю этой дамы, – отрезал Мятлев.
   – Тогда примите мои извинения! – пробасил конногвардеец, распаляясь.
   – Не принимаю…
   На следующее утро и произошла та самая дуэль, с которой я начал свои воспоминания.
   Шли дни. По слухам, Ладимировские покинули Петербург, однако Мятлев, проносясь однажды на бешеной скорости в своей коляске по Знаменской, успел заметить у подъезда их дома знаменитых рысаков и самого действительного статского советника, вылезающего из экипажа. Его начало беспокоить и пугать молчание Лавинии, а главное, Анеты, но баронесса Фредерикс не забыла своего обещания. В ноябре пришло от нее надушенное письмо в голубом конверте. «…Любезный Сереженька, будьте внимательны к тому, что я, хоть и с некоторым запозданием, тороплюсь Вам сообщить. Я уезжала, и наше дело несколько затянулось, однако мне удалось завязать отношения с Вашей очаровательной полячкой, и это оказалось делом более легким, чем я предполагала. Пусть это Вас утешает. Супруги уже несколько раз были в моем доме. Хотя барон и морщится при виде обладателя несметных голов скота, но премиленько терпит. Он все знает и из любви ко мне и уважения к Вам (и старой дружбы!) готов терпеть сколько угодно. Ваша Л. держит себя великолепно, и я протежирую ей не только из участия и к Вам (поверьте), но из симпатии к ней. Так вот, она держится великолепно, а ее супруг, бедняжка, заискивает перед бароном, что очень заметно.
   Теперь о главном. Ваша пассия заедет ко мне в первой половине дня и одна! Мне удалось вырвать у владельца призовых рысаков такое обещание. Он был не слишком рад этому обстоятельству, но спорить со мной не посмел. «Отчего ж ей к нам не приехать?– сказал барон по–семейному. – Женщинам нужно иногда пошушукаться…» – «Я ничего не имею против, – ответил супруг с кислой улыбкой, – бывать у вас в доме – большая честь…» Мы договорились на четверг, на одиннадцать. Надеюсь, Вы здоровы и сможете пошушукаться тоже.
   Как это все будет? Вам следует приехать раньше, ну, хоть за полчаса, это важно. И еще – я не исключаю того, что наш обладатель земель в Малороссии (если судить по его кислому согласию отпустить жену одну) либо пошлет все–таки с нею лакея или горничную под каким–нибудь удобным предлогом, либо, что опаснее, поручит одному из своих пастухов понаблюдать за домом. Я не хочу плохо думать о людях, но любовь, как известно, серьезней политики, так что не мешает все предусмотреть и поостеречься. Иначе представьте себе, как это все может выглядеть! Вы лихо подкатываете к дому, а уже все известно! Поэтому, мой дорогой друг, не заезжайте с Итальянской ни в коем случае. Оставьте коляску на Невском и прогуляйтесь по Садовой до красной свежевыкрашенной калитки. Вас будут ждать… И еще – вы совершенно напрасно сокрушаетесь, что бедная Лавиния в полном отчаянии. Она не в пример Вам спокойна, решительна (особенно когда уверилась в моем участии) и, что самое важное, любит Вас не на шутку, а это надежнее, чем крепкие кулаки, зычный бас или высокий чин…»
   Мятлева это письмо очень вдохновило.



57


   «…Сил нет все это терпеть. А тут еще я, застудив шею, пролежал дома с припарками в страшных мучениях, но и на одре своем беспрестанно слышал о всяких похождениях этого человека, что не способствовало скорейшему выздоровлению моему.
   Уж не французский ли он шпион, что ему так все у нас отвратительно? Ведь, посудите сами, его один внешний вид чего стоит, уж я не говорю о поступках, о женщинах, которых он погубил с легкостью, котoрые могли бы в других руках быть примерными матерями…
   Истинный Патриот с младенческих лет» (Из анонимного письма министру двора)



58


Вставная глава


   – Что же до Ладимировской, – сказал Алексей Федорович Орлов, – то она просто слишком юна, чтобы все это себе вообразить. Вы–то видели ее на расстоянии, а я стоял с нею рядом. Конечно, она прелесть, и все–таки что–то в ней от цыпленка, еще не набравшего силы… Перышки, конечно, уже нормальные, но ручки, шейка, выражение лица, ну, это просто… э–э–э…
   – Пустое, – перебил Николай Павлович, – нашел об чем говорить. Я уж и не помню. Так, пять фунтов кринолину и прочего вздора. Но ты, граф, был озадачен ее своенравием, признайся, я видел… – он засмеялся. – Хотя, с другой стороны, что ее, съели бы? Вот недотепа.
   – Через год–два она, может статься, их всех обскачет. Будет новая звезда.
   – Через год–два что будет с нами, граф? – Николай Павлович помолчал, потом сказал:
   – Вот недотепа…
   Это была приятная пауза в деловом разговоре, хотя Николай Павлович все время, с самого утра ощущал какое–то тягостное чувство, причины которого никак не мог понять. Они сидели вдвоем в кабинете императора. Граф, в мундире и при всех регалиях, на краешке малинового кресла, Николай Павлович, в семеновском сюртуке без эполет, на походной своей кровати, заправленной серым суконным солдатским одеялом. Кабинет был невелик, в два окна – одно на плац, другое на набережную, – и узок, и поэтому железная кровать, поставленная поперек, несколько его ширила. Ранний вечер гляделся в окна. Одно из них было слегка приоткрыто, и в бок графу Орлову дуло, но он не подавал виду, потому что знал, что Николай Павлович непременно скажет: «Какие нежности…» И чтобы не услышать этих слов, он помалкивал и незаметно, но напрасно прикрывал бок ладонью. – Между прочим, – сказал Николай Павлович, – нужно эту Ладимировскую как–то приблизить. Такие юные гордячки действуют на общество благотворно. Они, конечно, раздражают наших старых дур, но все–таки облагораживают их в то же время, а тем не мешало бы о нравственности своей стараться, да вот им и пример достойный. – Конечно, государь, – согласился Алексей Федорович, – мы с вами теперь уже в таком возрасте, когда следует и об этом печься, – и с удовольствием отметил улыбку на лице Николая Павловича. – Раньше, например, лет десять тому назад, мне ничего не стоило побеседовать с юной девой об известном предмете, теперь же, вот ей–богу, сразу покрываюсь холодным потом…
   Их дружба была давней, и были любовные истории, и запомнившиеся и стершиеся в памяти, и был навык понимать друг друга без слов или обходиться намеками, особенно когда это касалось женщин. Конечно, во всех этих делах Алексей Федорович выполнял роль амура и очень ловко пускал стрелы в сердца завороженных жертв. Изредка случалось так, что стрелы возвращались – какая–нибудь из жертв робела оценить внимание государя. К чести его следует сказать, что он не гневался, как это сплошь да рядом бывает среди мужчин, а, напротив, даже проникался удивленным восхищением к даме, сумевшей предпочесть своего супруга соблазнительному вниманию государя, и говорил графу: «Какого мне хвоста накрутила… Хороша злодейка!…» – и смеялся.
   Все шло хорошо, если не считать этих мелких осечек, без которых, кстати, никто никогда и не обходился. Все шло хорошо и нынче, но что–то тягостное мучило с самого утра и не давало покоя. Как будто в разгар праздника где–то в почтительном отдалении возникла фигура нежданного гонца, молчаливого и незаметного, но дожидающегося удобного момента, чтобы сообщить роковые известия.
   – Ну ладно, – сказал император, – не все коту масленица. Что у нас дальше? Теперь на очереди были внешние тайные дела. Граф докладывал о сообщениях лазутчиков и тайных агентов, которых было видимо–невидимо за пределами России. Все сообщения были утешительны, и все они, как нарочно, подтверждали первоначальные предположения императора.
   – Нынче вы повелели явиться к вам для напутствия флигель–адъютантам Истомину и Исакову, – сказал Орлов, – они уже дожидаются.
   – Зови, – сказал Николай Павлович и резко встал.
   Молодые флигель–адъютанты во всем парадном вошли в кабинет разом, одновременно поклонились и застыли в ожидании.
   – Извините, друзья мои, что так вас захватили врасплох, – сказал он молодым людям, – но задание вам, как вы знаете, весьма секретное, и никто не должен был догадываться о сроках… А вот теперь пора. Отправитесь нынче же. В Константинополе будете через неделю. Ваша миссия, как об этом следует понимать туркам, дружественная. Ваш глава – генерал Граббе. Он будет устраивать банкеты и вечера, да вы, глядите, себя не теряйте, не закружитесь. Главное – дело, а дело вот какое: ты, – тут он оборотился к Истомину, – когда генерал Граббе найдет к тому возможность, осмотришь турецкий флот во всех его видах и отношениях и какие сделаны турками приготовления к войне на море, равно укрепления Босфора, места высадок на берегу Черного моря. Ты же, – сказал он Исакову, – сделаешь то же самое в отношении сухопутных войск. Будьте внимательны. Если они начнут заводить разговоры о Молдавии и Валахии и об угрозе наших войск, объясните им, что государь, будучи центром власти, отвечает сам за все, а вы, мол, ничего этого не решаете. Ведите себя как можно скромнее и осторожнее, чтобы не вызвать никакого подозрения… Ну вот и все. Прощайте, бог с вами…
   – И он обнял и расцеловал каждого из офицеров и отпустил их, крикнув на прощание: – Глядите не влюбитесь в какую–нибудь турчанку.
   Дела шли хорошо. Они трудились на славу, все его подданные, преданные ему до гроба; они выполняли свой долг с отменным тщанием: и те, не ведомые никому, живущие в чужих обличьях, под чужими именами, в чужих землях, оборотни, хамелеоны, герои, и эти красавцы и умницы, готовые в любую минуту пренебречь собственной жизнью ради долга. Дела повсеместно шли хорошо. Везде, где того требовали интересы государства, войска совершали подвиги: и в Трансильвании, и в горах Дагестана, и в Молдавии. Все работало, как славная машина, если не считать малой кучки больных и вялых сумасбродов, погрязших в личных капризах, отщепенцев, уродов, мнящих себя исключительными, а на самом деле ничтожных эгоистов, бесполезных, годных разве что на посмешище, таких, как Мятлев, при одном воспоминании о которых досада, горечь, тоска переполняют душу.
   – Кстати, что поделывает Мятлев? – неожиданно для графа спросил Николай Павлович.
   – Что он поделывает после кончины супруги? Готовится к очередной проделке?
   – Живет как будто бы тихо, – сказал шеф жандармов, – да вам не следует огорчаться: он уже стар, его время прошло, разве что с горничными шалит…
   – Пожалуй, – согласился император.
   Все было хорошо. Механизм, созданный им, работал отменно. Все его части были продуманы и тщательно подобраны, воздух империи был свеж и благотворен, дети выросли и смотрели на него с восхищением… Но, в таком случае, что же тогда, как он ни отмахивался, тревожило и беспокоило его, подобно грозной болезни, еще не обнаруженной, не кольнувшей ни разу, но уже диктующей мозгу будто бы беспричинный страх, раздражение, отчаяние? Польша? Но польские дела – просто очередная трудность, без которой не бывает истории; да к тому же трудности не огорчают, не томят, а призывают к действию. Мятлевы? Но разве они могут что–нибудь значить в таком громадном государстве?… Так что же тогда? Что же? Уж не письмо ли, вылетевшее из французского посольства по направлению к Парижу, но ловко перехваченное, и скопированное, и врученное ему нынче поутру, где среди дипломатической чепухи вдруг обожгли душу подлые строки?… Неужели это письмо? Неужели эти строки, в которых о могучем государстве, созданном им, говорилось подло и с пренебрежением неким безнаказанным трусом и злословом как о колоссе на глиняных ногах, где все разваливается, где громадная армия – пестрая, бессильная, плохо вооруженная толпа под началом бездарностей, где царят нравы Чингисхановых времен, а взятки, чинопочитание и воровство превосходят все известные примеры, что самообольщение российских владык граничит с сумасшествием… Каков негодяй! Николай Павлович представил себе этого щелкопера, враля, перемазанного чернилами, дрожащего от подленькой страсти, мелкого, щуплого, с красным носом, с маленькими бегающими глазками, густо напудренного, чтобы скрыть золотушные прыщи…
   – Каков негодяй! – сказал он графу. – Откуда он все это высосал?
   – Я не придаю значения лжи, – сказал граф.
   – А может, это правда? – внезапно спросил император, уставившись на Орлова большими голубыми немигающими глазами. И засмеялся. – Ты можешь идти, благодарю тебя.
   Старый лев по–лисьи выскользнул из кабинета. Николай Павлович подождал несколько минут и, застегнув сюртук, вышел следом. Тягостное чувство не проходило, но он умел брать себя в руки. Он шел по коридору, заложив ладонь за отворот сюртука, откинув величественную голову, весь – долг и порыв, и рослые гвардейцы, стоящие на постах, провожали его горящими взорами.



59


   Красная калитка снилась по ночам, и занесенная снегом дорожка, фонарь в дрожащей руке молчаливого лакея, глухие, непосещаемые сени со стороны заднего двора, запахи остатков барской трапезы, овчины и лыка, гулкий пустынный желтый коридор… Странное чувство пребывания в доме Анеты, где ее тактичная тень не мелькнет, не напомнит о своем существовании… Желтый коридор, ступеньки вверх (одна, две), сияние паркета, ветви смоковницы, иной мир, поворот, еще поворот, удаляющаяся фигура отставшего лакея с теперь уже ненужным фонарем, и легко распахивающаяся дверь, и Лавиния, резко встающая навстречу. Позавчера, вчера, сегодня… И постоянно одно и то же – легкое, едва уловимое ощущение вины и преследования, вины ни перед кем, ни в чем, а просто везде: в воздухе, в торопливом диалоге, в пламени свечей, в шуршании платья. И всегда одно и то же: «Сегодня мне посчастливилось… Господин Ладимировский отправился в свой клуб и напутствовал меня, что ежели я соберусь ехать к Фредериксам, то чтобы не вздумала снова, как в тот раз, позабыть мех и не застудила бы горло… Пришлось через силу полицемерить, что ехать не хочется и я, наверное, не поеду, и хочется и колется, что так часто неприлично – второй раз на неделе, – и прочее… Я выяснила, однако, что воровать легко и не стыдно. Главное – первый раз, а уж дальше можно и не задумываться…» Или: «Сегодня мне не посчастливилось. Господин Ладимировский отпускал меня с неохотою, и я даже пожалела его и сказала, что могу и не ехать: не велика радость, что–то мне это наскучило, – лишь бы он не расстраивался… Он посмотрел на меня, как на сумасшедшую, вы бы только видели, он даже, наверное, усомнился в моей искренности, он даже, наверное, подумал о чем–нибудь таком, но затем гордо вскинул голову и рассмеялся… И мне уже не составляло большого труда украсть принадлежащее мне, ведь правда?» Или: «Сегодня мне не посчастливилось. Maman вздумала нас посетить, чтобы, как всегда, попенять мне за мою холодность…
   Вы, Лавиния, пилите сук, на котором сидите… Maman, это вы пилите сук, на котором я сижу… Мы, Бравуры, всегда поражали наших избранников жаркими сердцами и преданностью… И мы, Ладимировские, сказала я, поражаем наших избранников жаркими сердцами и преданностью, избранников… Но она сделала вид, что не слышит, и сказала: отчего же царство холода и уныния господствует в вашем доме?… Почем же мне знать, maman?… И лишь вы одна предовольны щедротами, падающими на вас, а все вокруг вас страдают от вашей холодности…» Или: «Нынче мне посчастливилось. Я солгала, и совесть меня не мучает… Как вы думаете, что будет дальше? Поглядите, как я исхудала: кожа да кости. Maman в недоумении и даже в отчаянии и говорит: ума не приложу, что это с вами происходит! Медовый месяц давно миновал… Уж не железы ли? Вот здесь не больно? А здесь?…
   Ax, maman, это же чудесно: двигаться так легко, да и всякие притязания уже не опасны… Лавиния, вы дура: он так на вас смотрел, как ни на кого больше; он унизился, предлагая вам свое покровительство; будь вы умнее и великодушнее, вы не позволили бы себе столь опрометчиво называть благосклонность государя притязанием…» Или: «Сегодня мне посчастливилось. Я подумала: в чем же моя вина? И не увидела за собою вины. С легким сердцем отправилась я к Фредериксам, не чувствуя себя воровкой, хотя в нашем доме происходит какое–то движение, какой–то озноб и на меня глядят испытующе. Уж не заметили ли чего? Может быть, еще пуще следует притвориться равнодушной? Может быть, я выдала себя неловкой радостью в глазах, каким–нибудь счастливым жестом? Хотите, я убью всех и мы поселимся с вами на Охте? Вчера господин Ладимировский повез меня к Обрезковым. Вы их знаете? Вы… О, пожалуйста, не приезжайте к ним, потому что едва я там вас встречу, как тотчас брошусь к вам на шею, и случится скандал… Украдите меня, мой друг бесценный, это уже невыносимо». Или: «Нынче мне не посчастливилось, ах, ну нисколько… Ежели сейчас так, что же будет, когда я постарею? Они раздражены, что я была неблагосклонна к государю… Maman, да он же старый!… Лавиния, вы дура. Когда вы носились взапуски за вашим разбойником (это она вас имела в виду), вы о его возрасте не задумывались… И опять я, будто воровка с Сенного рынка, озираясь, крадучись, строю глазки городовому, казнюсь сама перед собой: ведь это дурно, что я делаю, дурно; а сама не могу остановиться: лишь бы увидеть вас, и прикоснуться, и украсть… Господи, сколько же это будет продолжаться! Я теряю силы…» Или: «Нынче поутру я проснулась в полном отчаянии: а что, если вбежать к Александру Владимировичу, когда он сидит уже за своим письменным столом в халате, и все ему выложить, пусть взорвется. И тогда, пережив все эти укоризны, угрозы, ужимки, уличения, ужас, уколы, пережив все это, очистив душу, броситься к вам на шею. Я знаю, вы сильный и несчастный, вы поймете и пощадите, и спрячете…»
   Вот и нынче, миновав красную калитку, Мятлев погрузился в проклятую безысходную нирвану, где вместо сладких грез печаль и тревога обволакивали душу. И, гладя худенькие плечики этой немыслимо юной женщины, он снова подумал, что ее–то, вот эту, он уж Ему, Тому самому, не отдаст ни за какие блага. Хватит. Довольно. «Он увел у меня Анету, погубил Александрину, эту я ему не отдам…» Когда она улыбалась от растерянности или от счастья, казалось, все равно торжествует ясное утро, уже преодолен клочковатый сумрак, и все будет хорошо, лишь бы только не выпускать из рук эти теплые подрагивающие плечики, недоумевая, как долго можно было отказываться от счастья.
   Свидания их были коротки и редки. Почти мгновенны: часы били где–то в отдалении и густой, предостерегающий их бой не проникал сквозь двери. Петербурга не было, не было Невского, Фонтанки, многочисленных верноподданных и редких насмешников, и не было сопящего немилосердного, неуклюжего чудовища, выглядывающего из кустов, и польского вопроса, и нелепого оборотня Свербеева, и запретов; не было ничего, покуда их не беспокоили осторожным царапаньем в двери, ибо иллюзии годятся детям да слепцам, а безумцам, окруженным хрипящей сворой, приученным петербургским климатом к житью с оглядкой, они были ни к чему: до иллюзий ли, когда уже пора и лошади застоялись, и господин Ладимировский где–то там, в ином мире, нервно почесывает в затылке, снова и снова вспоминая ненатуральные интонации своей юной мучительницы и вздрагивая, когда госпожа Тучкова делится с ним то ли подозрениями, то ли переизбытком довольства?
   Вот и нынче, когда царапанье в двери грозило перерасти в грохот, они стали прощаться, опомнились, вернулись на землю, прозрели, договаривая последние малозначащие слова, прикасаясь друг к другу, прижимаясь, прикладываясь… Вдруг Лавиния сказала:
   – Невыносимо… Я готова на все, но так дальше продолжаться не может… я готова, я скажу… Ну что, в конце концов, может случиться?
   – Непременно, – сказал Мятлев суетливо, впопыхах, не вдумываясь, не отдавая себе отчета, – непременно…
   И по уже заведенному ритуалу они начали расходиться: бывший господин ван Шонховен – в глубь дома, где драгоценная Анета с непонятной щедростью благодетельствовала и ждала, словно верная камеристка, а Мятлев – прочь, в желтый коридор, где в запахе онучей должны были затеряться его следы.
   Он вздумал помучить себя за нерешительность и слабость и велел кучеру проехать по Итальянской мимо дома Фредериксов. У знакомого парадного крыльца стояли огнедышащие рысаки господина Ладимировского. «А что, если остановиться и войти?» – подумал он, и безумие чуть было не сыграло с ним злую шутку. Он даже успел крикнуть кучеру что–то несусветное, что–то такое отчаянное о погубленной жизни, мальчишеское, злое…
   – Не пойму, вашество, – засмеялся кучер, поворотившись и уже останавливая коней у освещенного крыльца… Мятлев вовремя очнулся.
   – Гони! – крикнул, задыхаясь. – Чего стал!
   На следующий день ему принесли конверт от Анеты.
   «Милый Сереженька, что–то произошло. Я сама еще ничего не понимаю, но что–то все–таки произошло. Мы сидели, как ни в чем не бывало, за чаем, как вдруг что–то произошло. Они оба страшно побледнели, видимо, что–то такое сказали друг другу, не знаю что, и заторопились, и Ваш антагонист еле сдерживался и уже не глядел в глаза. Может быть, она ему все сказала, чтобы прекратить эту нелепую ситуацию, уж я не знаю… Во всяком случае, интуиция мне подсказывает, что что–то произошло, и именно связанное с Вами и с нею. Может, это Вы ее надоумили, сумасшедший? Ведь с Вас станет тряхнуть стариной, воспользоваться, например, веревочной лестницей или допустить еще что–нибудь несусветное…»
   Анета не преувеличивала, как выяснилось позже. Когда Мятлев покинул дом Фредериксов, хозяева пригласили гостей к столу. Они сидели за большим круглым столом как будто непринужденно и вольно, и старый камергер, прикрыв по обыкновению глаза, распространялся, как всегда, относительно преимуществ российского испытанного, привычного, целеустремленного образа правления перед неразберихой и мнимыми вольностями прочих цивилизаций. Царственная Анета сидела рядом с самоваром, и руки ее были подобны рукам капельмейстера, когда она, едва прикасаясь к чашкам, пускала их свободно плыть над столом, по кругу, под тихую музыку зимнего вечера и собственных любезных интонаций. Господин Ладимировский помещался как раз напротив. Темно–коричневый сюртук, ослепительная рубашка из голландского полотна и галстук из фуляра кровавого цвета – все это сверкало и переливалось, подчеркивая страсть вчерашнего неродовитого москвича казаться чистопородным петербуржцем. Об этом как раз и размышляла зоркая Анета, ибо блеск господина Ладимировского не предполагал ничего, кроме, к сожалению, несметных кочевий да амбиции, грызущей душу, подобно червю. «О, – подумала она, – этот не простит Лавинии ее чрезмерной строгости по отношению к государю…» И она поглядывала на статского советника, не испытывая к нему ничего, кроме банальной неприязни, и все в нем казалось ей ничтожным, хотя скотовод держался безукоризненно и свободно; уродливым, хотя супруг Лавинии был, скорее, красив и хорошо сложен и в его сильной руке (не в пример мятлевской) белая чашка с голубым цветком покоилась надежно.
   Все были натуральны, лишь Лавиния выделялась некоторой скованностью, ее тонкие руки почти не прикасались к чашке, словно она и впрямь обжигала; ее улыбка была отрешенна, пламя свечей не отражалось в серых зрачках – они были непроницаемы, холодны и таили, как казалось Анете, что–то непредвиденное и дурное.
   Постепенно тема разговора помельчала. Вместо высоких слов о предназначении нации зазвучали простые, и обиходные, и доступные, и трогательные слова о них самих, о доме, о линии судьбы, о краткости земного бытия, о пристрастиях, запонках, гусиных потрохах, тафте, дурных вкусах, мигренях, вере, неверности… Вдруг Лавиния наклонилась к своему супругу и сказала торопливым шепотом так, чтобы слышал он один: