И, кроме того, если уж рыдать, так отчего же не порыдать и обо мне, надевающем вицмундир, которого я внезапно оказался достойным? Обо мне, чье желание просто жить по своим страстям доставляет лишь огорчения стольким совершенным и безукоризненным созданиям?…
   Самое ужасное заключается в том, что в этой суете уже нельзя вернуться к прежнему! Нельзя оживить Александрину и, помня, что жизнь коротка, быть щедрым. Нельзя оживить старика Распевина и наградить его не за храбрость, а за чистую приверженность к пустым фантазиям. Нельзя оживить того поэта, не подвергая его участи стреляться вновь… Ничего нельзя. И нельзя пригласить господина ван Шонховена на чашку чая или отправиться с ним смотреть, как по Неве проходит лед. Нельзя, нельзя…
   …Шпион появился в моем доме вновь, как ни в чем не бывало, и первым же делом уселся пить чай в семейном кругу. Поклонился мне с удивлением, будто не надеялся меня снова встретить.
   Все почти вслух говорят, что наша страна на грани катастрофы, что воровство и взяточничество достигли апогея, и если завтра выяснится, что царь пропал, стало быть, его украли, чтобы обменять на орден или еще на что–нибудь.
   Внезапно, как снег на голову, письмо от Анеты Фредерикс. «…Отчего же Вы меня забыли? Или случившемуся между нами Вы придаете большое значение? Я думала о Вашем уме лучше, дорогой Сереженька. И потом, Вам бы следовало догадаться, не любя меня всерьез, что любовница я хуже, нежели друг… Все время слышу о Вас всякие толки, и мне Вас жаль. Заехали бы, ведь ничего ровным счетом и не было, так, туманные пустяки…»
   «13 октября…
   Объясняться с графиней Румянцевой нет сил. Я написал ей короткий меморандум в том смысле, что ее надежды не имеют под собой почвы. Я боялся, что последует длительная осада, проклятия, мигрени и пересуды, однако она проявила высшее благородство, что весьма странно в ее положении и при ее воззрениях, и ответила холодным изысканным двухстрочием, заключенным в деловой конверт. Там, правда, была горькая фраза о моем эгоизме, но против этого можно устоять. Когда–нибудь, если нам будет суждено случайно встретиться, но уже не в качестве антагонистов, а просто как старым знакомым, я ей, наверное, скажу, что громкое провозглашение любви так же, как громкое провозглашение патриотических чувств, подозрительно…
   Листья летят с дерев… Уныние в природе умопомрачительное. Наверное, в связи с этим и нищих в Петербурге прибавилось, и их немытые орды заполонили все паперти, так что трудно пробиться.
   …Помнишь ли труб заунывные звуки, брызги дождя, полусвет, полутьму?…
   Если бы было две жизни, можно было бы одну посвятить напрасным сожалениям и скорби. Да она одна.
   У Амирана Амилахвари есть чудесная особенность: не разделяя многих моих воззрений, образа жизни и пр., – не разоблачать, не давить, не навязывать, не презирать, не кощунствовать, а делать вид (и это не в смысле притворства, а из уважения к чужим нравам), что он разделяет все это. Вольный дух, впитанный им с детства в своей райской Грузии, не позволяет и ему быть над другими судьей. Должно быть, там, в его стране, и в самом деле есть нечто, чему нельзя выучиться, а можно приобрести лишь с молоком матери. Несмотря на свой безукоризненный французский и истинный аристократизм, он пленительное дитя гор, и никакой Петербург не в состоянии испортить его кровь. Надо послушать, с каким обожанием он говорит о своей родине, с которой он расстался в детстве, о своей сестре, с которой видится раз в три–четыре года, о своих родителях, о грузинской кухне, как поет на своем гортанном тарабарском языке, как хватается за саблю, чтобы у вас не возникло страстной потребности бросить все и отправиться стремглав туда в поисках исцеления… «Быть может, за хребтом Кавказа…»
   Какая прелесть тишина! Оболтус Афанасий пришел в себя, напялил дурацкий галстук и предстал передо мной с укором во взгляде. Вообще, хоть я и виноват перед ним, мне начинает надоедать его осуждающая физиономия. Я терплю его как большого оригинала да и по привычке, но ему не следовало бы злоупотреблять этим. Шпион, кажется, совсем поселился в доме. Он презирает меня и, если судить по его виду, надеется, что в скором времени я буду носить сшитое у него парадное виц–ярмо. Вчера по его настоянию я прочел ему целую лекцию о моей картине, конечно не упомянув имени несчастного Муравьева. Однако он, каналья, видимо, что–то чувствует или даже знает, что–то такое в нем бурлит и вынашивается, о чем–то таком он все время размышляет, и посапывает многозначительно, и хмыкает… Если учесть, что государю всякое воспоминание о происшествии на Сенатской – нож острый, то не исключено, что эта тайная фамилия все же станет достоянием тех, кто этим интересуется. Любопытно, как мои безумные дамы будут бить отбой и отменять венчание? Какие чувства при этом будут волновать их души, каких проклятий удостоюсь я…»
   «15 октября…
   Неужто есть резон у тех, кто осуждает меня за безразличие к общественной деятельности? У Кассандры, например, которая твердит, что должность меня «не унизит»? Или я не знаю, как это выглядит?
   – Вы отличаетесь таким направлением мнений, которое готовит вам в будущем большие неприятности, – сказала она.
   Что бы это могло значить? Неужели желание быть независимым может доставлять огорчение здравомыслящим людям? Бедная Кассандра, она так привержена к дворцовому стилю мышления, что представляет себе всю планету чем–то вроде фрейлинского коридора, где отступления от этого стиля расцениваются как порок.
   От Натальи ни слуха ни духа. Какое блаженство!»
   «17 октября…
   Неожиданно свалился прямо на голову поручик Катакази. Партикулярный, благоухающий французскими ароматами, похожий на хорошо остриженного пуделя. Нужно было видеть, как небрежно швырнул он лакею вымокший под дождем редингот, как величественно распорядился шляпой, как впился в меня маленькими черными глазками, ожидая, что я вновь, как некогда, оскорблю его, не пустив далее сеней. Однако мой строптивый бес на сей раз велел мне быть снисходительнее к этому несчастному проверщику чужих подозрений. Поручик сделал вид, что иного приема и не ожидал, хотя легкий румянец, вспыхнувший на круглых щечках, и сверх меры плавная поступь выдавали бурю, клокочущую в нем.
   Разговор у нас получился знаменательный.
   Катакази. Прошу прощения, князь, что обеспокоил, но как вы можете догадываться, не жажда личного удовольствия…
   Я. Я рад видеть вас в моем доме, господин поручик.
   Катакази. Весьма польщен, хотя оставляю за собой право усумниться, что встреча со мной может доставить вам радость.
   Я. Вы ошибаетесь. Я действительно рад хоть как–то сгладить мою давешнюю неучтивость и готов вас выслушать.
   Катакази (торжественно). Князь, я вновь обращаюсь к давней теме о проживании у вас без вида на жительство некоего маркиза Труайя.
   Я. О господи, дался вам этот маркиз!
   Катакази. Видите ли, существует незакрытое дело (смеется), и я не могу его закрыть, прежде чем не внесу ясности… Итак, проживает ли он у вас?
   Я. Это фигура мифическая, поверьте…
   Катакази. Вы хотите сказать, что его выдумали?
   Я. Вот именно. Я удивлен, что у вас эта безделица может вызывать столько хлопот.
   Катакази. Позвольте мне усомниться. Все данные говорят об обратном.
   Я. Какие данные? Поручик, вы шутите. Я всех знаю в своем доме. Ну, может быть, он рядится в кого–нибудь из моих лакеев?
   Катакази. Отчего же нет?
   Я. Тогда я пас…
   Катакази (шепотом). Маркиз Труайя, как стало известно в Третьем отделении, выходец из Франции, сторонник республиканских идей, тайно проживающий у вас с целями, о которых мы можем лишь догадываться…
   Я. Это уже становится любопытным. Почему же у меня?
   Катакази. Ну, это совсем просто. По рекомендации вашего друга князя Приимкова Андрея Владимировича. (Смеется.)
   Я. Ну и вздор… При чем тут Приимков? Маркиза Труайя не существовало…
   Катакази (со вздохом). Ну хорошо, вы князя–то Приимкова, надеюсь, знаете?
   Я. Послушайте, поручик, вам не кажется, что мне следовало бы указать вам на дверь? Вы не опасаетесь за такой исход нашей встречи?
   Катакази (с очаровательной улыбкой). Нет, князь, не опасаюсь. Я ведь не прихожу тогда, когда это может со мной случиться. Я ведь не поболтать пришел к вам, не из собственных побуждений, а, как я уже имел честь уведомить вас, по чужой воле, чтобы задать вам ряд вопросов, и вы, князь, не сможете совершить бестактности… (Смеется.) Вы ведь знаете князя Приимкова?
   Я. Да, знаю…
   Катакази. Есть сведения, что, несмотря на высочайший запрет посещать Петербург, он его украдкой посещает и бывает у вас.
   Я (в замешательстве). Как вам сказать… Я слышал, что он как–то был в Петербурге, да… не упомню сейчас, от кого слышал…
   Катакази. Да это и не важно… Он был, был и у вас…
   Я. Ну, знаете…
   Катакази. Вы запамятовали: он был у вас, тем более что вам в вашем затворничестве хочется иногда поделиться с кем–нибудь, а кроме него, людей достойных, с вашей точки зрения, вокруг вас нет…
   Я. Это фантазии, и это не имеет отношения к мнимому маркизу. Тем более что у меня много друзей.
   Катакази. Это не фантазия, а цепь логических умозаключений.
   Я (упрямо). Это вздор.
   Катакази. Слово, которое не может служить аргументом.
   Я. Мы затягиваем беседу…
   Катакази. Войдите в мое положение: в бумагах Третьего отделения значится, что маркиз Труайя посещал вас два года назад, в январе сорок шестого года. Это известно достоверно. Я не настаиваю, что он и нынче проживает у вас, но, ежели он значится, стало быть, он был? (Смеется.) Войдите же в мое положение: я должен закрыть это дело и не могу. Теперь, когда Франция подарила нас такими событиями, да и вся Европа бурлит и бесчинствует, дело маркиза Труайя приобретает новый оттенок… Войдите в мое положение…
   Я. Я был бы рад хоть в чем–то содействовать вам, но это все такой вздор…
   Катакази. Мы не утверждаем, что вы разделяете его воззрения, упаси бог; просто он заглянул на часок, ошибся адресом, молчал, пил кофий, исчез, ну, что хотите, лишь бы закрыть дело…
   Я. Но это несусветица какая–то…
   Катакази. Вам следует лишь подтвердить, что он был, и все. Мы закрываем дело, и все…
   Я. Вы просто смеетесь надо мной.
   Катакази. До смеха ли тут? Я умоляю вас войти в мое положение! Вам это ничего не стоит, а у меня гора с плеч.
   Я. Если эта пустая формальность может вас…
   Катакази (оживленно). Вот именно… Но из–за нее уже несколько лет я испытываю всяческие сложности по службе.
   Я. Черт возьми, извольте же: был проездом, задержался на полчаса, чинил колесо брички…
   Катакази. Великолепно, только не колесо, князь, ибо это происходило зимой, в январе, если вы помните…
   Я (распоясываясь). Ладно, извольте, полоз саней, кнутовище, дышло, колокольчик, нельзя же без колокольчика. Французский колокольчик!… Подковывали коренную, пристяжную, делали компресс кучеру, пустили кровь маркизу…
   Катакази. Вот вы смеетесь, а у меня гора с плеч. Теперь мы закроем это проклятое дело, и все. Кстати, князь, не мешало бы вам, это мой дружеский совет, впредь, ежели, скажем, появится этот таинственный маркиз, ну, мало ли что может с ним еще случиться, послать к нам вашего человека, чем вы очень обяжете нас, да и себя избавите от излишних хлопот. (Совершенно обнаглев.) Лично я стараюсь не допустить о себе всяких предосудительных мнений…
   Я. Вы позволяете себе поучать меня…
   Катакази. Помилуйте, и в мыслях не держал. Я вам так признателен, так признателен… вы меня очень выручили. Вы просто меня спасли. (И вот он поднялся, чтобы удалиться.) Что ж делать, князь? В моем положении выбирать не приходится… Я не могу, ваше сиятельство, позволить себе удовольствие думать только о душе. Для вас, может быть, все это сущая безделица, а для меня служба, как говорится, мать, а мундир – отец родной… Прошу прощения за беспокойство… (Уже в дверях.) Да, кстати, простое любопытство, вот знакомый вам господин Колесников… как вам его сочинения?
   Я. Что–то не припомню такого.
   Катакази. Колесникова? Помилуйте… Ну литератор, пишет в журналах…
   Я. Нет, нет… Не припоминаю…
   Катакази. Странно. А он–то вас знает…
   Я (вспомнил салон господина Свербеева, две замерзшие ноги). А–а–а, ну как же… да, мы незнакомы. Случайная встреча… А что, господин поручик, вы… я, признаться, не читал его сочинений… а вы хотели что–нибудь… я вообще современных журналов не читаю. Хотя он показался мне довольно любопытным созданием…
   Катакази (оживленно). Вот именно, вот именно! Действительно любопытное… В одной из его статей проскользнуло мнение… э–э… ну, там была такая деталька… ну, как бы… в общем, намек на то, что некая сила вторгается в искусство с целью его искоренения…
   Я. Вам виднее. Уж если вы с ним так накоротке… Я статей не читаю.
   Катакази. Да ведь я так… Не дай бог вам с ним заговорить – заговорит. (Смеется.) Апломб, дурные манеры… Вы не находите?
   …Вдруг он принялся от меня отдаляться, отдаляться, исчезать, погружаться в небытие. Когда я очнулся, его уже не было ни в комнате, ни, кажется, в доме. Я понял, что со мной произошла опять та самая дурнота, над которой я, пользуясь ее длительным отсутствием, уже посмеивался как победитель. Вот так штука! Где же искать спасения?… А что, если доктор Моринари одним движением руки смог бы меня исцелить?О, поздние сожаления!»
   «19 октября…
   Ничто не проходит без последствий. Оказалось, что и эта нелепая сцена с поручиком имела свое продолжение. Я получил письмо.
   «Ваше сиятельство!
   Считаю своим долгом еще раз поблагодарить Вас за Ваши удивительные благородство и щедрость, с которыми я имел честь познакомиться, будучи у Вас третьего дня с официальным визитом. Признаюсь, лишь на короткое мгновение у меня возникла возмущающая мое достоинство мысль о попытке с Вашей стороны подкупить должностное лицо. Повторяю: лишь на короткое мгновение, ибо Вы предложили мне деньги с такой искренностью и так по–дружески, что подозревать Вас было бы подлым, а не принять денег – значило бы оскорбить Вас в лучших намерениях.
   Я поражен Вашей проницательностью: как Вы могли угадать, что я и моя семья находимся в крайности, почти бедствуем!
   Отныне я считаю себя Вашим должником и финансовым и духовным и уповаю на бога в надежде, что он предоставит возможность мне доказать Вам это в самом ближайшем будущем.
   Всегда готовый к услугам,
   Вашего сиятельства покорный слуга
   поручик Катакази Тимофей».

 
   Так вот, оказывается, чем кончился наш разговор! Я в припадке идиотизма всучил ему бумажник с ассигнациями, а он не решился мне отказать. Впрочем, боюсь, что он все–таки принял эти деньги как выкуп за мое спокойствие. И то дело!… Кстати, денег было, как я помню, триста рублей! Не слишком ли много для одной паршивой Катакази?»
   «21 октября…
   Какое письмо прилетело ко мне из Москвы нынче – маленькое, надменное, насмешливое! Я – «милостивый государь», а моя учтивость, оказывается, просто трусость; я поступил не по–ваншонховенски, и мне нет прощения!
   «…В письмах я смелее, заметьте. Это, наверное, последнее мое письмо. Я пишу потому, что до сих пор не могу прийти в себя от изумления после Вашего московского визита. Не смею скрывать, что я была так рада, что стала вдруг как деревянная. Наверное, когда бы я была на Вашем месте, а Вы на моем, меня бы очень возмутило Ваше поведение. Какая дерзость – так холодно встретить человека! Я знаю, что Вы больше никогда не пожелаете меня видеть. Это я поняла сразу же, как только увидела Вас у нашего дома: я видела, до чего Вы были раздосадованы, встретившись со мной. Моя maman глядит на меня с удивлением и ходит за мной с алебардой. При этом она говорит: «Мы, Бравуры, всегда отличались крайней сдержанностью в выражении чувств». Мне стыдно, что Вы могли подумать, что maman желает мне зла.
   После того как вы позорно сбежали, мы все вместе очень хорошо поужинали, перевязали раны на голове у милого поручика Берга и проводили его на Кавказ в действующую армию. Он надеется быстренько победить всех этих горцев и вернуться с Владимиром или Анной. Так что у меня все хорошо. Я слышала, что и у Вас все наладилось и Вы теперь заживете счастливой семейной жизнью, и слава богу…»
   Да, теперь мне нет прощения. Лавиния Бравура заклеймила меня, и поделом. Амиран, прочитав письмо, сказал: «Уж не влюблена ли она в тебя? Такие барышни в пятнадцать лет только и делают, что влюбляются. Хотя она и пишет о Мишке Берге, но его можно только пожалеть, потому что эта худенькая дочка колдуньи слишком насмешлива для счастливой невесты…»
   Дался же мне этот господин ван Шонховен, которого больше нет! Однако что–то вроде досады иногда точит меня при мысли, что поручик Берг, продырявив несколько несчастных горцев в отместку за побои, которые он здесь получал от Коко, вернется и поведет господина ван Шонховена под венец!… Никакого ван Шонховена не было и нет.
   – Кто такой господин ван Шонховен? – спросил я у Афанасия.
   – А кто их знает… – ответил лентяй.
   – Да ты сам его сюда водил! – возмутился я.
   – Да я, если позволите, кого только к вам не водил, – ответило чудовище. Значит, воистину ван Шонховена нет…»
   «23 октября…
   Бедная Наталья. Что может предпринять женщина в ее положении? Действительно, ситуация не из легких. Мой ужас перед насилием заставил и в графине увидеть нечто пугающее, а она обыкновенная баба с несколько тяжеловатым подбородком, что, вероятно, ровно ничего не означает. Желание соединиться со мной – каприз; лихорадочность и упорство, с какими она этого добивалась, – верное служение своей природе. Пора к этому привыкнуть и не презирать их за это, ибо поглядеть на себя со стороны – тоже небось картина не самая приятная, особенно когда ты не позируешь перед кем–то, не сдерживаешь своих инстинктов, не притворяешься в угоду молве, а все себе позволяешь: и громко глотаешь слюну при виде лакомого кусочка, и шею тянешь, подобно гусаку, и ножками сучишь, к чему–то такому стремясь и чего–то добиваясь… А ведь каждый стоит столько, сколько стоит то, о чем он хлопочет. И опять древние правы.
   Читать древних – значит беседовать с ними. Беседа очищает. Я и беседую. А вот с нынешними не хочется. Что же мешает? Пожалуй, то, что древние умеют говорить и о тебе тоже, тогда как нынешние – всегда лишь о себе.
   Единственный, с кем можно говорить или прекрасно молчать, не испытывая при этом чувства неловкости, это по–прежнему Амиран. Когда это любвеобильное чудо, в котором всегда таятся жаркие угли, чтобы вспыхнуть при первой нужде, появляется у меня, мне хочется, накинув плащ, провалиться в безлунную ночь, превратиться в малую тень под защитой его широкой тени, прокрасться через парк, перелететь через Неву, догнать безвестную коляску, пристроиться на запятках и мчаться, трясясь на ухабах, куда–то… или обгонять ее гигантскими скачками, касаясь краем плаща дверцы, пугая засыпающую в глубине Евдокию Спиридоновну или какую–нибудь Матрену Евлампиевну, лишенную моих пустых несчастий, предвкушающую свой приезд в имение, где ее ждут с городскими пряниками и шляпками от Дюпре… Мне хочется…
   А вместо этого мы отправились на бал, где Амилахвари хотел развеять мою меланхолию и сделать меня, как он сказал, «похожим на человека», а я – поглядеть, что произошло за время моего длительного отсутствия в обществе.
   Но развеивать, как оказалось, было нечего, ибо меня с недавних пор обуревали решительность и непреклонность, да и за время моего длительного отсутствия ничего не произошло, и что могло произойти в этом установившемся мире? Наталья, естественно, была там, но сделала вид, что меня не видит, что я отметил с большим облегчением, не имея вовсе никаких намерений участвовать в дипломатической суете. Было – было… Она была очень хороша собой и грустна, но казалась мне почти незнакомой. Нессельродиха очень милостиво мне поклонилась, из чего я заключил, что моя служба, моя свадьба, моя судьба больше не вызывает сомнений у этих людей и я уже числюсь в их списках прощенным и обласканным.
   Не разочаровывая их, я поспешил ускользнуть от танцев и слонялся от буфетной до карточных столиков и обратно, пока не почувствовал, что мир вполне приличен.
   Они меня оставили в покое, пусть ненадолго. Во всяком случае, пока не откроется для них степень моего падения. Тогда грянет гроза… А пока я предоставлен самому себе…
   Да как вы можете сразу знать, что во мне происходит и что мне нужно, ежели я там, хозяин своему телу, не могу этого определить?»



37


   Был самый разгар бала. Люстры пылали как безумные. Оркестр надрывался. Возбуждение усиливалось. Начинало казаться, что в этом громадном, ярко освещенном ящике неистовствует нечто, не имеющее единой формы, многоликое, хохочущее, улыбающееся, стонущее, потное, не умеющее остановиться, вся его короткая жизнь без прошлого и будущего, отмеченная лишь этим неудержимым движением в замкнутом пространстве, тряской, судорогой, где даже от былой надменности Натальи не осталось и следа и графиня, распавшаяся на несколько частей, пустилась в погоню за каждом из них, запрокинув голову, с полуоткрытым наглым ртом, с глазами, затуманенными наслаждением; и разрозненные одинаковые казенные счастливые лица гвардейских аполлонов, и множество неискушенных длинношеих сероглазых маленьких ваншонховенов, судорожно вцепившихся в толстые аксельбанты, в свисающие «a la grognard» эполеты, закативших глазки, летящих в блистательную бездну с восторгом первооткрывателей. И новые вспышки оркестра уже на грани катастрофы, где–то там, наверху, старающегося из последних сил внушить этому празднику, что это и есть то самое, ради чего все… и эта жизнь, и это счастье, так было всегда, так есть и так будет во веки веков. И, когда разнесся слух, что должен быть государь, все завертелось пуще, чтобы он смог лишний раз увидеть каждого из них во всем блеске преданности и умения и чтобы это все заглушало крикливые истерики босого господина Колесникова в темно–зеленом вицмундире, не допущенного к этому торжеству и потому, наверное, поминающего Пугачевых.
   В буфетной Мятлев столкнулся с полковником фон Мюфлингом. Тот уже возвращался обратно. Его соломенные брови и соломенные усы сияли сквозь клубы табачного дыма.
   – Можно п’думать, что вся Россия танцует нынче здесь, – сказал он, подмигивая. Видимо, он рад был встретить Мятлева и снова выпить. – Если господина Приимкова привести сюда с его мыслями, его, п’жалуй, растерзают, а?… Можно п’думать, что вся наша жизнь – оспе… опсе… ослепительный праздник, а?…
   Он стоял перед Мятлевым, слегка покачиваясь, не сводя с него бледно–голубых глаз. От его мундира исходило умиротворяющее сияние, так что даже Мятлев ощущал себя первым счастливчиком королевства, и даже Наталья снова казалась ему верхом совершенства, и он намеревался добраться до нее и сказать ей, что большего счастья, чем соединиться с нею, не может быть, и что пусть она, несмотря на его состояние, верит, что это так и есть, и что завтра же… и пусть она порвет его последнее письмо с отказом и прочим бредом…
   Но перед ним стоял полковник фон Мюфлинг, и это спасло Мятлева от неверного шага. Что же касается до полковника, то Мятлеву действительно было приятно говорить с ним, ибо он показался князю единственным живым в этом океане символов, а кроме того, им было о чем поговорить, что вспомнить, если иметь в виду несчастную Александрину, и фон Мюфлинг сказал:
   – У вас доброе сердце, вы молодец… Это было такое существо, что я плакал, даю вам ч’сное слово, когда вы ее спасали там… и после я не мог ужер… удержаться от слез… и когда я узнал, что она от вас сбежала…
   – Вы перепутали, – сказал Мятлев, – она покончила с собой… Чахотка.
   – Вот именно, – поддакнул фон Мюфлинг, – б’дняжка…
   – Полковник, – сказал Мятлев, – ваш поручик Катакази проявляет ко мне повышенный интерес…
   – Катакази? – удивился полковник. – Эт–т–то кто?
   – Ваш Катакази, – сказал Мятлев, сердясь, – поручик ваш. Он врывается ко мне с намеками, угрозами и подозрениями…
   – С подозрениями? – еще больше удивился фон Мюфлинг. – Да в чем же вас можно подозревать? Кто такой Катакази? Где?… Э–э–э, гоните его в шею… – он усмехнулся, – не сентяйтесь… не стесняйтесь… Мало ли ч’во. Эдак, знаете ли, каждый… А может, он просто влюблен?
   – В кого? – изумился Мятлев.
   – В вашу утопленницу… – Тут полковник резко встряхнулся. – Я оговорился, – сказал он трезво, – и у меня перемешались разные отрезки времени и разные обстоятельства, наслоились, так бывает… – и пошел туда, где играли в карты…
   Кто–то сказал, что государь вот–вот должен прибыть. Пора было уезжать, чтобы с ним не столкнуться. Мятлев боялся государя, как опостылевший пасынок боится отчима, как заяц – январского волка, как дворовая девка – нового барина, как бродяга – околоточного надзирателя… Он боялся собственной беспомощности, ибо знал, что возненавидит себя, если вынужден будет оказаться перед ним бессильным, а это не могло быть иначе. Это уже потом он корил себя и распинал за то, что позволил себе отправиться на этот бал, ибо, когда он покидает свой дом, его подкарауливают несчастья.