Всю оставшуюся часть ночи Карданов с дедом и двумя помощниками — Грихой и Вадимом — разделывали на большаке убитую лошадь и, ссаживая о камни ноги, таскали по кускам на хутор.
   Назавтра Александр Федорович фуговал на верстаке доски, чтобы сделать из них гробы: большой для бабы Люси, маленький — для Борьки. Ромка, вертевшийся возле деда, подбирал с земли пахнущие смолой широкие кольца стружек, надевал их себе на руки и на ноги и что-то из себя представлял.
   Тамарка с мамой Олей раздули у мочила костер и принялись варить на тагане добытое ночью мясо. Ветерок смешивал не очень аппетитные запахи варева с ароматами июльской земли и разносил их по всему хутору.
   Покойники, помытые и обряженные, лежали все в той же комнате, но уже не на полу, а на большом, сбитым: дедом, деревянном щите, установленном на козлы.
   Страх и отчуждение, которые всегда поселяются в доме вместе со смертью, несколько притупились и уже не вызывали у обитателей Горюшина прежней маяты и тревоги. И тем не менее все помнили, что граница между тем и этим светом пролегла где-то рядом, чего забыть или упустить из виду нельзя. Карданов, пока каждый был занят своим делом, зашел в заднюю комнату, чтобы наедине попрощаться с Борисом.
   Лука взял в руки твердую, задубеневшую ручонку сына и припал к ней губами. Прижался бородой, словно хотел отогреть и вернуть ей жизнь. Но губы ощутили ту же холодную недоступность ушедшей жизни, которую он испытывал, прощаясь с женой Евдокией.
   Карданов перевел взгляд на лицо бабы Люси, непривычно просветленное, с поджатой нижней губой и большой коричневой бородавкой на подбородке. Спокойна было это лицо.
   Когда гробы были готовы и вырыты, первые за все время существования хутора, могилы, начались похороны. Домину с бабой Люсей несли Карданов с дедом, гробик с Борькой — Ольга со Сталиной.
   По приказу мамы Оли Ромка с Тамаркой остались дома. Они стояли у угла хлева, и Тамарка, вытянув шею, наблюдала, как шли хуторяне к трем молодым березам, что росли в отдалении.
   Когда гробы с плеч стали опускать на землю, она заплакала: пожалуй, впервые со всей остротой ощутила самое горькое из всех, человеческих чувств — чувстве невозвратности. А Ромка не плакал — не плакалось ему, а потому ничто его душе не сулило облегчения. Он отрешенно ковырял палочкой в трещине старой стены, стараясь извлечь из нее каким-то чудом попавшего туда и погибшего слепня.

Глава пятая

   Вскоре после похорон мама Оля с вместительной корзиной, наполненной отборной горюшинской малиной (до войны в Горюшино приезжали собирать ягоды со всех окрестных деревень), на пару с Ромкой отправилась в Дубраву. Им предстояло пройти около пяти километров по знакомым местам, отрезанным теперь от хутора оккупацией. И хотя все было продумано заранее, Ольга не без волнения тронулась в путь.
   Сначала хотела взять в попутчицы Сталину, но отец отговорил: «Больно глазаста, иди лучше со своим мальцем, больше жалости будет…» — «У кого — жалости, пап? У этих зеленых щитомордников, что ли?»
   Но все же взяла Ромку — чем черт не шутит, может, и вправду не будут так приставать. «Малину отдашь коменданту, — напутствовал Александр Федорович, — или какому другому ихнему начальнику». — «Шкворен ему раскаленный, ихнему начальнику…» Но Керен гнул свое: «Взамест ягод выбей пропуск в город… Пой им, что, мол, большая семья, двенадцать душ, цинга… Позарез нада соль. Заодно разузнай — не собираются ли жечь хутор. Будь хитрая, как змея…»
   До лощины их провожал Карданов. Ромка бежал впереди, норовя угнаться за спарившимися стрекозами. Беженец, обняв Ольгу за плечи, поучал ее, как надо держаться в гарнизоне: «В случае чего говори: дескать, не знала, что надо какие-то бумаги, прикидывайся казанской сиротой… Косынку перевяжи, не годится в таком виде… Ишь, молодуха, вырядилась. Узел надо завязать под подбородком, закрой лоб… И глаза что-то больно веселые, а должны быть напуганные, забитые…»
   — Научишь тоже, — засмеялась Ольга и, отстранившись от Карданова, осмотрела его с ног до головы.
   На нем были изношенные вконец дедовы штаны, короткие, со смолеными нашлепками, и какой-то несуразный безрукавный зипун.
   Беженец нарочито ссутулился и опустил, насколько это было возможно, уголки глаз и губ, и получилась до слез жалкая фигура старого, голодного человека.
   — Ну, как? — спросил он. — Рядом с Адольфом буду смотреться?
   — Сколько же тебе лет, дедушка?
   — Шкоро вошемьдесять пять будя, — прошамкал Карданов. И уже серьезнее: — Вот провожу вас с Ромашкой, а сам вернусь на хутор и отправимся мы с бычком в противоположную сторону — наращивать поголовье крупного рогатого скота… А жаль, Ольга, что надо расходиться в разные стороны…
   — А ты не уходи. Пойдем с нами в Дубраву, посидишь где-нибудь в тенечке, пока мы к коменданту сходим…
   — Ага, а потом меня партизаны в дезертиры запишут, укуси их муха. Нет, моя дорогая Олюшка, сегодня мы с тобой приступаем к выполнению важного государственного задания. Как думаешь, не подкачаем?
   — Тоже мне герой выискался… Расстались.
   Когда мать с сыном стали подходить к повороту, за которым резко вправо сворачивала дорога на Шуни, Ромка вдруг замычал и всем своим видом стал показывать, что дальше идти не намерен. Глаза наполнились страхом, и он, указывая рукой вперед, зафыркал, имитируя треск мотоциклов, затем забухал, изображая, видимо, винтовочные выстрелы. Мама Оля вглядывалась в лицо мальчугана и пыталась прочесть по нему мысли сына.
   — Что с тобой, сынок? Что ты такое говоришь?
   Ромка перестал мычать и бухать. Страшно вытаращив глаза, поднял над головой руки и очертил вокруг нее воздух. Он хотел объяснить матери: оттуда, мол, из-за поворота, приехали на мотоциклах люди в касках. Это они стреляли…
   Но Волчонок еще не «договорил» вытянув перед собой руки, он стал копировать качание люльки, повторяя одно и то же созвучие: «Бо… бо… бо…» — «Он же рассказывает о Борьке», — догадалась мама Оля и содрогнулась от мысли, что ее бедолажный Ромка мог быть свидетелем недавней драмы на хуторе…
   — Злодеи, сынок, уехали, и ты, пока я с тобой, никого не бойся… Иди вот тут, по краешку, ножки не будут колоться…
   И они пошли. Вдоль кромки леса, мимо роскошного многотравья, зарослей колокольчиков, ромашек, каких-то незнакомых Волчонку смолистых бутонов, от которых исходили головокружительные запахи.
   Каждая песчинка земли, каждая травинка и листик, каждая малявка и каждый червь, пребывая в этом знойно-ароматном лете, словно сговорившись, демонстрировали свою отчужденность и неприятие человеческих дел. Ибо, если это было не так, все должно было бы в природе умолкнуть, раствориться, рассыпаться — хотя бы в знак протеста против величайшего из грехов — уничтожения себе подобных…
   В одном месте дорогу перебежала ящерица. Подняв узорчатую головку, она суетливо побежала в сторону разбитого танка. Он стоял у самой дороги, искореженный взрывом, с печатью ветхости, которую накладывает на все неумолимое время.
   В Дубраву они пришли в самый полдень. Еще с Веренского моста, впереди, на возвышении, увидели свою деревеньку, однако вместо радости почувствовали тревогу. Как будто оттуда — со всех окон, из-за всех деревьев — в них уже целятся зоркие стрелки и свора собак вот-вот сорвется с поводков и скатится под горку, чтобы смять и разорвать их.
   Ольга присматривалась к хатам, разыскивая взглядом свою. Нашла, перекрестилась. Церквушка, без голубых куполов, калекой торчала среди изб.
   Стояла глубокая тишина, и Ольга, как ни прислушивалась, но так и не уловила ни одного отчетливого звука. Над деревней, высоко в небе, делал плавные круги коршун. Он что-то высматривал, не решаясь сигануть вниз.
   Ромка, увидев знакомые вязы, радостно забалабонил и шустро стал подниматься в гору.
   Перед перекрестком их остановили: полицай, знакомый парень, выйдя из тени березок, обратился к Ольге: «Гляжу и глазам не верю, неужели дочка Керена в гости пожаловала…»
   Это был Лешка Проворов, сын деревенского конюха. Ольга улыбнулась ему и поинтересовалась: в какой избе находится комендатура?
   — А кто, понимаешь, там тебе ожидает? — вдруг посуровел Лешка. — Только одно слово, что ты оттуда, — он указал рукой в сторону партизанской зоны, — и можешь ставить на себе крест…
   У Проворова серые, неулыбчивые глаза, внимательно смотревшие с загоревшего, рано проморщиненного лица.
   — Ты мне, Лешечка, только помоги найти комендатуру, а там я сама договорюсь…
   — Люди, которые идут с той стороны, подлежат задержанию. Дошло?
   Проворов прислонил ствол поставленной на «попа» винтовки к животу и, не спеша, полез в карман за куревом.
   — Мы, Лешечка, не против, — задерживай, — сказала Ольга и пошарила вокруг себя рукой в поисках Ромкиной головы.
   — Мы не против… — передразнил ее Проворов. — Тьфу, ты, дура баба! Сама ведь лезешь на рожон и пацана тащишь в петлю.
   И хотя не было в Лешкиных словах угрозы, но именно обыденность, простота их и напугали Ольгу. А и в самом деле, не дурость ли с ее стороны переться в комендатуру — здравствуйте, мол, я принесла вам партизанской малинки.
   — А что же посоветуешь, назад с ним топать? — лицо женщины пошло пунцовыми пятнами. — На хуторе уже который месяц сидим без соли…
   — Лучше сидеть без соли, чем лежать с пулей во лбу, — Лешка достал из кармана форменных брюк алюминиевый портсигар и самодельную зажигалку в виде миниатюрного снаряда. И, словно спохватившись, спросил о другом: — А где твой Фрол? Жив ли еще?
   — Нашел о чем говорить — Фрол еще в 38-м помер.
   — Сам помер или помогли?
   — Сам. Туберкулез легких. В больницу отправила, и там скончался.
   Проворов размял сигарету по всей ее длине и стал прикуривать.
   — Жалко, хороший, понимаешь, кузнец был. Батька мой шибко им был доволен… Да-а-а, коротка наша жизнь, как один день… Ты, конечно, знала Гаврилу Титова… Лихой плясун, да, говорят, где-то возле вашего хутора отплясался.
   Вздохнул полицай. Без сострадания, так, проформы ради.
   Ольга хотела съязвить, сказать, что некоторые мужики, стараясь удлинить свою жизнь, бьют баклуши на перекрестках дороги, но не сказала: не хотела сердить Проворова. Сказала другое:
   — В тот же день ваши убили мою мачеху и малого ребенка беженца.
   Слово «ваши», видно, пришлось не по вкусу Лешке, и он, не считая нужным продолжать разговор, развернулся на 180 градусов и неспешно зашагал; наверх, к перекрестку, однако замедлил шаг и, что-то в себе перерешив, снова развернулся и почти бегом устремился к Ольге. Торопливым шепотком, как будто кто-то мог его услышать, проговорил:
   — Ты токо, Александровна, не вздумай, понимаешь, коменданту ляпнуть насчет мачехи и мальца. Он этого признавать не любит… Этот хря с затоном. И вообще, поменьше раскрывай там рот, целей зубы будут… А пока жди меня тут — сменщик явится, поведу тебе в комендатуру. Только пеняй потом на себя…
   Посчитав дело наполовину сделанным, полицай отправился исполнять свой долг. Мама Оля с Ромкой сиганули через замусоренную отходами войны канаву, взобрались на травянистый пригорок. Устроились в тени березок: тут хоть ветерок повевал, а солнце, запутавшись в кронах деревьев, не так нещадно пекло.
   Ромка, как только прислонился к материнскому плечу, закрыл глаза и тут же уснул. А мама Оля, глядя на избы своей деревеньки, потихоньку отдалась во власть воспоминаний. И как хорошо и сладко сделалось у нее на душе, когда она, шагнув во времени назад, увидела свой довоенный дом, себя в доме, мужа своего Фрола, детей своих Валентину, Нину и старшего Женю. Ромка тогда еще только был в проекте. Но и его увидела она в своем доме, лежащего в сбитой из планок и выкрашенной в синий цвет кроватке.
   Увидела дом свекра и свекрови, зажиточный, крепко срубленный, окруженный с трех сторон пчелиными домиками. Узрела мама Оля в памяти и самих стариков и поискала глазами место, где их могли предать огню. Но на откосе уже росла жирная трава, а кое-где красовались ольшинки-двухлетки.
   И как же больно сжалось ее сердце, когда она представила Фрола, лежащего на телеге в безволии и полной апатии. Вычерпанным до дна взглядом он смотрел в небо, по которому, плыли облака 1938 года, от толчков кашлял — булькающе, кроваво… И, конечно, понимая, что это последнее его небо, последние облака, последние мгновения на вольном просторе. Все это вскоре должно было остаться за порогом городской больницы. И как же нестираемо прочно врезались в ее памяти его, если не последние, то одни из последних, истекающих навсегда слов: «Забирай, мать, детишек и подавайся к старикам… Без войны, видать, не обойтись…»
   В то время она уже работала в Себеже стрелочницей, на большой узловой станции, и по числу и назначению поездов понимала: что-то в мире закручивается до самой последней закрутки. Фрол умер, а через шесть месяцев на свет появился Ромка.
   А когда первая бомба упала на рельсы, когда первые пулеметные стежки прошли по перрону, крышам вокзала, складов, близлежащих домов, где жили рабочие и служащие станции, Ольга вспомнила слова Фрола: «Без войны, видать, не обойтись».
   В тот час она была на своем посту, на стрелках, застигнутая вероломной напастью. Со страхом и удивлением метался ее взгляд между июньским небом и притихшей землей, не понимая, что же это такое сломалось в этом ясносмотрящем мире.
   Затем была эвакуация. Она тыркалась ртом в лица своих детишек, прощалась с ними, не зная, кому из них уделить больше внимания, кому сказать самые ласковые слова. Младшей, болезненной Вале? А может, старшему Жене, ведь в ответе за них теперь будет он? Или сказать их Нине — молчаливой, пугливой девочке? Да и не исходили из нее слова, вязли в гортани, путались в спазмах сердца. И единственное, что пришло ей на ум в ту минуту — «Я вас скоро догоню… через день-два мы встретимся», — она повторяла и говорила, как заклинание, каждому из них. А сзади нее, на канапке, сидел и плакал Ромка — то ли он предчувствовал разлуку с сестрами и братом, то ли боялся, что и его за компанию увезут от мамы. Но Ромка остался дома — куда же ему беспомощному без нее.
   Товарняк увез эвакуируемых, а Ольга с сыном вновь встала на свой пост. Ребенок сидел на высоком, поросшем чахлой травой ржавом откосе, а она едва поспевала переводить стрелки, ибо скопление составов на станции становилось все более и более неуправляемым.
   Когда прилетали чужие самолеты, Ромка стремглав скатывался в кювет и тут же рядом с ним падала мама Оля и незаметно ее тело оказывалось над ним.
   А когда каленый штырь войны дотянулся-таки до станции, они в великом переполохе устремились в свою родную Дубраву…
   …Думы и печаль материнские неведомыми путями перетекли в Ромкины видения, которые никак не могли сами по себе возникнуть в его не отягощенном бытием сознании. Ну откуда, например, могли появиться в его воображении люди в солдатской форме, наголо остриженные, с загорелыми усталыми лицами? Они бежали по пожне, вразброд, отстреливались, падали в жирную траву, поднимались и снова падали, падали, падали… А вослед бойцам, дико полязгивая железом, шустро катилось огненно-бронированное чудовище, которое в Ромкином сознании определялось зловещим словом «паровоз».
   И все больше и больше он видел людей, сбегавшихся на ярко освещенную солнцем пожню, и все страшнее и неотвратимее становилось приближение «паровоза»-танка. И тут он увидел маму Олю, одетую в ситцевый сарафан. Она стояла на краю большака и из-под ладони вглядывалась в лежащих в высокой траве людей. Рядом с ней он увидел себя, мертвой хваткой вцепившегося в материнский подол.
   На пути из города в Дубраву их застал бой. Пожня от края и до края была усыпана недвижно лежащими бритоголовыми людьми в форме…
   Затем видение затуманилось, словно молочно-тучевой туман наволокся на пожню и навеки огородил ее от глаз Ромки. Одна картина сменила другую.
   И снова он увидел маму Олю, но уже одетую в зимнее пальто — она стоит на самом краю проруби и, наклонившись, пытается зачерпнуть ведром воды. Но прорубь, видно, уже схватило ледком, ибо ведро впустую скользило и скользило по чему-то звеняще-твердому и чего мама Оля как будто не замечала. Ее движения все повторяются и повторяются…
   Ушло и это видение. Откуда ни возьмись, появилась деревенская улица, у старого амбара, который стоит в тени тех самых огромных вязов. По краям улицы в изобилии растут припудренные песочной мучицей лопухи с дудками. Ромка увидел ползающего в пыли мальчугана в каком-то истрепанном красном одеянии. Откуда-то появилась мама Оля, подошла к ребенку, и шлепнув его по попке, взяла на руки. И целовала потом его, и гладила, и в самое ухо говорила какие-то слова. Волчонок никогда не видел себя в зеркало, а потому не признал в том счастливчике самого себя. И от этого на душе у него стало нехорошо — как же могла мама Оля ласкать кого-то другого, а не его…
   …Но Ромка уже в другом месте: около серого, только что омытого дождем сруба, рядом с которым, на таком же сером, грубошерстном одеяле, лежит голый человек. Тело его изъедено какими-то непонятными темными точками. По какой-то далекой ассоциации эти точки подталкивают его память к образу бабы Люси, в тот ее последний день. Но память не желает возврата, и потому внимание прицепляется к незнакомому голосу: «Был староста и нет. Это его партизаны за измену застрелили… Вишь, как решето стал…»
   Ромка не понимает слово «измена», но зато хорошо знает слово «застрелили». И это понятое им слово вдруг отбросило, его в зловеще-тягостный мир без образов, без пространства, где все безостановочно вертится, завихряется — не то черные, неохватных размеров жернова, не то все то, что его окружает на земле и сверх того, все то, что выходило за пределы горизонта, атмосферы, всей безграничной сферы, имя которой Космос. И чем больше это нечто набирало оборотов, тем беспощаднее становилась печаль и жуть в его душе. He просыпаясь, он закричал нечеловеческим криком, отчего вышагивающий по большаку полицай вздрогнул, сохранно пригнулся и прыснул в кювет.
   Мама Оля тоже вздрогнула и тоже вскрикнула — она видела, как быстро под полуприкрытыми ресницами сына заметались глаза, полные непередаваемого ужаса.
   Мать прижала его голову к себе и стала дуть на лицо, гладить по нему, тихонько трясти за плечи. Наконец, Ромка открыл глаза и долго не мог понять, где он и что с ним происходит.
   Его бил озноб, и как он ни силился вырваться из вертящегося серо-пасмурного мира, тот еще несколько тягостных мгновений держал его в своем притяжении.
   Пришедший в себя Проворов уже снова стоял на большаке, напротив Ольги, занятой Ромкой, и с любопытством взирал на мать с сыном.
   Спросил:
   — Можа, пчела его жиганула?
   — Не-е… Испугался, сон, наверно, страшный приснился. — И она провела рукой по лицу ребенка, словно смахивая с него остатки мучительных страхов.
   Волчонок приходил в себя и уже вертел во все стороны головой, как будто хотел убедиться, что ничего в жизни не изменилось — никого не убили, не расстреляли. Он даже улыбнулся, когда дядька, стоящий на дороге, подмигнул ему.
   Мама Оля, оттопырив край косынки, которой была завязана корзинка, щепотью взяла несколько ягод и подала их сыну.
   Проворов махнул кому-то рукой, и вскоре от перекрестка в их сторону направился еще один вооруженный полицай. За ним бежала дворняжка, равнодушная ко всему на свете — и к своим, и к чужим. Она вильнула для приличия хвостом, перемахнула через кювет и зашла в тень, под деревья. Ромка вскочил и хотел было подойти к собаке, но мама Оля в последний момент успела ухватить его за помочу и притянуть к себе.
   — Вишь, дядя пришел, сейчас пойдем к коменданту. — Женщина встала, оправила подол, одернула тряпицу на корзине и стала с Ромкой спускаться на большак. Сменщик Проворова, исподтишка, поглядывал на Ольгу. На его худом, щетинистом лице лежала печать такой же непробудной апатии, что была во всем облике собаки, пришедшей с ним.
   — Сегодня тут спокойненько, как на кладбище, — сказал Лешка полицаю и, махнув Ольге рукой, поплелся вверх к перекрестку.
   Оставшийся на посту полицай вдруг засвистел — негромко и мелодично — и Ольга с удивлением распознала знакомый мотив песни, родившейся в первые дни войны: «Киев бомбили, нам объявили, что началася война…»
   Странное дело — мелодия внесла светлую нотку в ее настроение…
   На перекрестке им встретился подросток Генка Захарин — он управлял лошадью, запряженной в деревянную борону. Из поперечин глядели в землю острые концы костылей, которыми на «железке» прибивают рельсы к шпалам. Борона издавала какой-то зубодробильный звук и так подпрыгивала по булыжникам, словно была в белой горячке. Генка с деловым видом шел за бороной и время от времени громко покрикивал на лошадь: «Но-о-о, гривастая!»
   Борона (через пень-колоду) двинулась по большаку вниз, в сторону города, и Ольга еще долго слышала ее сбивчивое тарахтенье.
   Немцы боялись заминированных партизанами дорог и постоянно «боронили» их с помощью русских подростков…
   Проворов шел впереди, закинув винтовку за спину, курил и то и дело вытирал рукавом взмокший от жары лоб.
   От долгой ходьбы по щебенке у Ромки горели пятки, и он все время тянулся к бровке, поросшей мягкой травой. Когда ступал на нее, по ногам пробегал холодок облегчения и приятным сквознячком обволакивал разгоряченное тело.
   Вот и комендатура: она разместилась в бывшей школе — за бело-голубой оградкой. На клумбах, что очень удивило Ольгу, буйно росли ноготки и пылали маки.
   Часовой, прохаживающийся от крыльца до калитки, зачумело грыз семечки, а потому весь путь, где он проходил, был сплошь усеян шелухой.
   Рядом с комендатурой, по обеим торцевым сторонам здания, бугрились металлические колпаки дзотов. Возле них сидели и стояли немцы. Один из них, раздетый до пояса, выжимал одной рукой ось от вагонетки. При этом он монотонно что-то произносил — видимо, вел счет «жимам».
   Проворов остановился перед калиткой, от которой шел поверху телефонный провод, потоптался, крякнул, затем негромко позвал: «Эй, Ганс, ком хиер!» Затем Лешка посмотрел на Ольгу и перевел взгляд на ребенка. А тот, увидев сквозь ограду часового, окаменел. Он ухватился за подол мамы Оли и так прижался к ней, что ненароком поддал локтем по корзине, и та едва не выскользнула из рук матери. Мама Оля в досаде долбанула сына по спине и для острастки еще прикрикнула: «Счас отдам тебя Гансу, будешь тогда елозить».
   Волчонок пустил через губу слюну и от страха закрыл; глаза: как же, к ним приближался один из тех, кто в тог день мчались по большаку на мотоциклах и, свернув на хутор, убили бабу Люсю и маленького Борьку. Нет, не мог Ромка ошибиться: в приближающемся Гансе он определенно узнавал того, кто бежал к хутору впереди всех. Такой же вертикально отлетающий от лица нос, тот же, словно стесанный топором, затылок. Но не только по этим приметам шла Ромкина память — походка немца досказала все остальное — загребастый шаг, ноги от бедер тяжелые, поступь хищная, упругая.
   Ромка обошел маму Олю и встал у нее за спиной. Притаился. Между Лешкой и часовым начался разговор. «Их найн Ганс, — сказал через калитку немец. — Их — Манфред». Проворов кивнул: «Знаю, знаю, ты Манфред, но для меня все вы Гансы. Понял?» — «Нихт, нихт, Ганс», — лопотал часовой.
   — Да ладно трепаться, — сказал Проворов, — зови лучше сюда переводчика… Вишь, фрау с киндером к коменданту пожаловали…
   Немец зыркнул в лицо раскрасневшейся женщины и словно уткнулся в стенку — не прочтя в ее глазах ничего для себя интересного. Увидел он и Ромкину руку, вцепившуюся в материнский подол.
   Часовой смотрел на визитеров и думал, как поступить: то ли идти звать переводчика, то ли отогнать от калитки просителей. Ему было жарко, и к тому же жестоко ныли язык и десны, натруженные лузганьем семечек. Его одолевала скука и однообразие поста.
   И хотя полицейских он не уважал, но этого — Лешку Проворова жаловал: иногда они проводили между собой товарообмен. Лешка приносил Манфреду яйца или кусок свинины, Манфред же Проворову давал за это кремни и бензин для зажигалки. Ну и еще кое-что переходило туда-сюда… Только этим и можно было объяснить довольно миролюбивый тон часового, несмотря на нещадную жару и неблагополучное состояние полости рта.
   Манфред подошел к водруженному на пустые ящики долевому телефону, откинул вверх крышку и стал накручивать ручку. Но, видно, передумав, обернулся в сторону дзота и что-то крикнул. Лешка уловил в словах немца фамилию переводчика — Бронского. Один из солдат, поправив ворот френча, направился в канцелярию, по-видимому, звать переводчика.
   Бронский — поляк. Он был переводчиком и секретарем коменданта. Почти все контакты с местным населением проходили исключительно с его помощью, и многое в судьбе людей зависело от его настроения.
   — Ты токо, Александровна, не вздумай насчет того ляпнуть, — Проворов имел в виду расправу, учиненную немцами на хуторе. — Они не любят, когда их тыркают носом…
   — Да мне б только бумагу выхлопотать, а там гори они ясным полымем… Ты б мне, Лешечка, подсобил…
   — Да чем же я тебе подсоблю, мать твою так, — Проворов зло стукнул кулаком по ограде.
   На крыльце появился солдат с шезлонгом в руках. Он отнес его в тень дома и тщательно стал раскорячивать деревянную раму.