— Кажись, рванули склад с боеприпасами, — заплясал на крыше Вадим.
Дед крикнул:
— Гришка, а ну скатывайтесь, пока я вас не отходил чересседельником, — и Александр Федорович сделал вид, что направляется к вбитому в стену пуньки гвоздю. На нем с давних пор болтались уздечки, подпруги, хомутная перетяга. — Расстрадались, черти, вот я счас вас выучу…
Его угрозам никто не внял, и он никого так и не проучил. Керен подошел к Ольге и тихо сказал:
— Я, наверное, схожу перехвачу их у Шунь. Ольга поняла и кивнула головой.
— Обуйся только, — сказала она, — впотьмах собьешь ноги…
Без Карданова и деда хутор осиротел, и все его обитатели почувствовали себя на виду всех мирских скорбей. Даже непутевый Вадим перестал вскрикивать и плясать на крыше. Девчонки и Ольга с Ромкой, оставшись беззащитными, зябко задергали плечами и стали все чаще поглядывать на серую глыбу хаты. И будто сговорившись, горюшинцы потянулись в избу.
Вадим что-то тараторил Гришке, но тот, не реагируя на приставания, как зачарованный смотрел на зарево в Дубраве. И на фоне довлеющего в ночи огня вдруг распахнулась Веренская пустошь с редкими, обманутыми светом деревьями.
Стрельба между тем переместилась куда-то вправо, ближе к Шуням — видно, отряд отходил назад, отгораживаясь от немцев беспорядочными выстрелами.
Прошло еще с полчаса, пока не наступила полная тишина. Люди, наконец, опомнились и дали еще одному утру придти в полное согласие со временем.
Внизу, за большаком, поперхнулась лягушка и тут же угомонилась.
Глава десятая
Глава одиннадцатая
Глава двенадцатая
Дед крикнул:
— Гришка, а ну скатывайтесь, пока я вас не отходил чересседельником, — и Александр Федорович сделал вид, что направляется к вбитому в стену пуньки гвоздю. На нем с давних пор болтались уздечки, подпруги, хомутная перетяга. — Расстрадались, черти, вот я счас вас выучу…
Его угрозам никто не внял, и он никого так и не проучил. Керен подошел к Ольге и тихо сказал:
— Я, наверное, схожу перехвачу их у Шунь. Ольга поняла и кивнула головой.
— Обуйся только, — сказала она, — впотьмах собьешь ноги…
Без Карданова и деда хутор осиротел, и все его обитатели почувствовали себя на виду всех мирских скорбей. Даже непутевый Вадим перестал вскрикивать и плясать на крыше. Девчонки и Ольга с Ромкой, оставшись беззащитными, зябко задергали плечами и стали все чаще поглядывать на серую глыбу хаты. И будто сговорившись, горюшинцы потянулись в избу.
Вадим что-то тараторил Гришке, но тот, не реагируя на приставания, как зачарованный смотрел на зарево в Дубраве. И на фоне довлеющего в ночи огня вдруг распахнулась Веренская пустошь с редкими, обманутыми светом деревьями.
Стрельба между тем переместилась куда-то вправо, ближе к Шуням — видно, отряд отходил назад, отгораживаясь от немцев беспорядочными выстрелами.
Прошло еще с полчаса, пока не наступила полная тишина. Люди, наконец, опомнились и дали еще одному утру придти в полное согласие со временем.
Внизу, за большаком, поперхнулась лягушка и тут же угомонилась.
Глава десятая
Тамарка с Ромкой в обнимку лежали на печке и видели каждый свой сон. Тамарке снилась коза, которую она доила себе в ладонь. Ромка по-прежнему вместе с пчелами летал над деревьями, и в макушку ему кололи солнечные шильца. Он хотел было повернуться лицом к светилу, но в этот момент его отвлекли какие-то голоса. Скороговорочные, они широкой рекой текли в его сознание — то убыстряя, то замедляя свой бег. Когда они умолкали, Волчонок вновь услышал гудение пчелиного роя и ощущал на щеке солнечный жар. Он съехал лицом с подстеленной под голову фуфайки, и щека его пеклась на горячей кирпичине.
Монотонность голосов вдруг перебил резкий звук. Перевернувшись на спину, ребенок открыл один глаз и уловил на стене колыхание теней.
В доме жгли лучины, отчего под потолком плавала сизая гарь, перемешанная махорочным дымом.
Звук издал упавший обрез, до этого неловко приставленный к ножке стола.
Ромка, задев коленкой спящую Тамарку, подгребся к краю печки. И с ее верхотуры увидел сидящих на лавках партизан. Кто в чем одетый. Рядом с ними — прислоненное к стенам и лавкам оружие.
Двое партизан перекидывались в самодельные карты, и время от времени двигали по столу проигранные патроны.
Кто-то курил, кто-то сидел, уставившись сонным взглядом в пространство. Молодой парень, вытянув в стороны ноги, обутые в поршни, спал. Прядь длинных, в мелкий завиток волос доставала почти до пояса, увешанного гранатами-лимонками. Блеснула наборная рукоятка финского ножа…
Керен тоже сидел за столом и грел руки о самовар.
Вместе с дымом в ноздри Ромке стал сочиться знакомый пугающий запах. Точно такой же аромат одурманил его в момент смерти бабы Люси. Тогда он исходил от красных пятен на полу…
Волчонок исподтишка, не поднимая головы, оглядел все углы хаты, но так и не обнаружил в них источника страха. И вдруг, из едва приоткрытой двери, что вела в другую комнату, донесся сдерживаемый, но от страданий так и не сдержанный стон. Попутно Ромка услышал и голос мамы Оли.
Страх и любопытство стащили его с печки и, встав на пол, он протрусил к оставленной в дверях щелке. Тихонько приоткрыл дверь и, не переступая порога, заглянул в комнату.
В лучинном свете увидел Карданова, поддерживающего приподнятое с пола туловище голого человека. Голова его безвольно рухалась с одного плеча на другое, руки вялой сцепкой искали опору и не находили ее. На спине, словно на мочиле в дождь, то воздувались, то пропадали красноватые пузыри.
Рядом лежала промоченная кровью холстина, и от нее-то, видимо, и исходил пугающий Волчонка сладковатый аромат.
Мама Оля комком тряпки прикладывалась к спине человека, затем окунала ее в миску и снова прижимала к пузырькам.
Ромка неслышно обежал комнату, ибо что-то неодолимое влекло его увидеть лицо страдающего человека. Однако прядка волос, падающая от надбровья на остальную часть лица, мешала разглядеть раненого. Но когда голова его со стоном переместилась на другое плечо, Ромка едва не вскрикнул: это был подбитый Штак. Пули на его теле оставили три сквозные пчелиные норки. При каждом вздохе из них вырывались сукровичные пузыри, которые мама Оля тут же прихлопывала тряпицей.
— Дайте, ради Христа, прилечь, — простонал Штак. — Все лишнее…
Мама Оля взглянула на Карданова, как будто спрашивала у него совета — что же делать дальше?
— Перевязывай! — велел беженец. — Только стяни ребра потуже.
В дверь заглянул партизан Филя, сам раненый в руку, и, не входя, сказал:
— Время вышло… Как он там?
— Степан не ходок… Идите без него, — отдыхиваясь, произнес Карданов.
— Это исключено, — Филя перешагнул порог. — Повезем в Лоховню…
Ромка украдкой, за спиной Фили, вылущился из комнаты. Он больше не мог находиться в ней и так близко видеть страдание человека.
У него ломануло лопатку, в животе сжало, и он быстренько побежал на улицу. Впопыхах наткнулся на часового, который ему со смешком попенял:
— Эх, ты, опоек, я же тебя мог от страху оглоушить…
Ромка в ответ что-то промычал и юркнул за угол дома.
Как ни страшно ему было идти одному в пасмурное утро, он все же пошел, чтобы другими страхами заглушить в себе самый большой страх — исходящий от людских мучений.
Он прислонился к обглоданным временем бревнам и, уловив тепловатый запах, почувствовал беспредельное одиночество. Ему так стало жалко маму Олю, Штака, беженца, что он заплакал. А поплакав, стал глядеть на освещенное дальними восходами небо, темнеющие в лединах кустарники; стал прислушиваться к просыпающемуся миру и не мог осилить в себе сладких толчков радости. Казалось бы, беспричинной, вытеснившей из груди страхи и одиночество. Слитность с непознанным миром чувствовал в тот момент Ромка, малой песчинкой, которой дано право и на дне моря, и в порыве ветра занимать свое, никем и всеми оспариваемое место…
Он подошел к туманно светящемуся окну и заглянул в него: мама Оля с бородачом продолжали пеленать Штака. Обвязанный холстиной он напоминал кокон, которому осталась всего одна ночь, чтобы превратиться в красивую гусеницу.
Где-то за дорогой, в густом осиннике, зябко шелохнулась листва. Прошмыгнул ветер, и вскоре на небе произошла мощная подвижка туч, и на землю глянули тысячи затухающих бессонных угольков.
Мальчуган пошевелил губами и, выпростав из штанины «краник», с удовольствием отдал теплую влагу земле.
В хату он не возвратился: пересек двор и, перешагнув порожек, попал в теплый, уютный сеновал. Посвистывая ноздрями, спал Гриха, около него, с краю, лежал Вадим, ближе к центру безмолвствовали Сталина с Веркой.
Утопая в сене, Волчонок добрался до спящих и на ощупь стал искать возле них свободное место. Он угадал его рядом с Веркой, и та, не просыпаясь надолго, обняла его рукой и прижала к себе. Сонно прогнусавила: «Спи, Ромик, завтра пойдем играть в лапту».
Ему хотелось еще разговоров, но Верка, громко чмокнув губами, отвалила в свои недосмотренные сны. А ему не спалось: казалось, он слышит сотрясение земли, нестихающий грозный гул, идущий со всех сторон. Он зажал уши, но гул все равно не убывал и, еще больше разгоняясь, напирал на ушные перепонки. Он с чего-то подумал о паровозе, однако, не сложив его образ, переключился на другие видения, а из них вытащил дворик Аниськи и немца, прижавшего автоматом беженца к стене. И тут же всплыл в воображении другой двор с кирпичной дорожкой и вышагивающий по ней человек, на лице которого змеился пороховой след.
И, не найдя успокоенности в видениях, и наоборот — терзаемый ими, Волчонок закрыл глаза и, потихоньку разбегаясь, полетел в свою пчелиную страну, где всегда тепло и всегда пахнет липовыми медами…
Монотонность голосов вдруг перебил резкий звук. Перевернувшись на спину, ребенок открыл один глаз и уловил на стене колыхание теней.
В доме жгли лучины, отчего под потолком плавала сизая гарь, перемешанная махорочным дымом.
Звук издал упавший обрез, до этого неловко приставленный к ножке стола.
Ромка, задев коленкой спящую Тамарку, подгребся к краю печки. И с ее верхотуры увидел сидящих на лавках партизан. Кто в чем одетый. Рядом с ними — прислоненное к стенам и лавкам оружие.
Двое партизан перекидывались в самодельные карты, и время от времени двигали по столу проигранные патроны.
Кто-то курил, кто-то сидел, уставившись сонным взглядом в пространство. Молодой парень, вытянув в стороны ноги, обутые в поршни, спал. Прядь длинных, в мелкий завиток волос доставала почти до пояса, увешанного гранатами-лимонками. Блеснула наборная рукоятка финского ножа…
Керен тоже сидел за столом и грел руки о самовар.
Вместе с дымом в ноздри Ромке стал сочиться знакомый пугающий запах. Точно такой же аромат одурманил его в момент смерти бабы Люси. Тогда он исходил от красных пятен на полу…
Волчонок исподтишка, не поднимая головы, оглядел все углы хаты, но так и не обнаружил в них источника страха. И вдруг, из едва приоткрытой двери, что вела в другую комнату, донесся сдерживаемый, но от страданий так и не сдержанный стон. Попутно Ромка услышал и голос мамы Оли.
Страх и любопытство стащили его с печки и, встав на пол, он протрусил к оставленной в дверях щелке. Тихонько приоткрыл дверь и, не переступая порога, заглянул в комнату.
В лучинном свете увидел Карданова, поддерживающего приподнятое с пола туловище голого человека. Голова его безвольно рухалась с одного плеча на другое, руки вялой сцепкой искали опору и не находили ее. На спине, словно на мочиле в дождь, то воздувались, то пропадали красноватые пузыри.
Рядом лежала промоченная кровью холстина, и от нее-то, видимо, и исходил пугающий Волчонка сладковатый аромат.
Мама Оля комком тряпки прикладывалась к спине человека, затем окунала ее в миску и снова прижимала к пузырькам.
Ромка неслышно обежал комнату, ибо что-то неодолимое влекло его увидеть лицо страдающего человека. Однако прядка волос, падающая от надбровья на остальную часть лица, мешала разглядеть раненого. Но когда голова его со стоном переместилась на другое плечо, Ромка едва не вскрикнул: это был подбитый Штак. Пули на его теле оставили три сквозные пчелиные норки. При каждом вздохе из них вырывались сукровичные пузыри, которые мама Оля тут же прихлопывала тряпицей.
— Дайте, ради Христа, прилечь, — простонал Штак. — Все лишнее…
Мама Оля взглянула на Карданова, как будто спрашивала у него совета — что же делать дальше?
— Перевязывай! — велел беженец. — Только стяни ребра потуже.
В дверь заглянул партизан Филя, сам раненый в руку, и, не входя, сказал:
— Время вышло… Как он там?
— Степан не ходок… Идите без него, — отдыхиваясь, произнес Карданов.
— Это исключено, — Филя перешагнул порог. — Повезем в Лоховню…
Ромка украдкой, за спиной Фили, вылущился из комнаты. Он больше не мог находиться в ней и так близко видеть страдание человека.
У него ломануло лопатку, в животе сжало, и он быстренько побежал на улицу. Впопыхах наткнулся на часового, который ему со смешком попенял:
— Эх, ты, опоек, я же тебя мог от страху оглоушить…
Ромка в ответ что-то промычал и юркнул за угол дома.
Как ни страшно ему было идти одному в пасмурное утро, он все же пошел, чтобы другими страхами заглушить в себе самый большой страх — исходящий от людских мучений.
Он прислонился к обглоданным временем бревнам и, уловив тепловатый запах, почувствовал беспредельное одиночество. Ему так стало жалко маму Олю, Штака, беженца, что он заплакал. А поплакав, стал глядеть на освещенное дальними восходами небо, темнеющие в лединах кустарники; стал прислушиваться к просыпающемуся миру и не мог осилить в себе сладких толчков радости. Казалось бы, беспричинной, вытеснившей из груди страхи и одиночество. Слитность с непознанным миром чувствовал в тот момент Ромка, малой песчинкой, которой дано право и на дне моря, и в порыве ветра занимать свое, никем и всеми оспариваемое место…
Он подошел к туманно светящемуся окну и заглянул в него: мама Оля с бородачом продолжали пеленать Штака. Обвязанный холстиной он напоминал кокон, которому осталась всего одна ночь, чтобы превратиться в красивую гусеницу.
Где-то за дорогой, в густом осиннике, зябко шелохнулась листва. Прошмыгнул ветер, и вскоре на небе произошла мощная подвижка туч, и на землю глянули тысячи затухающих бессонных угольков.
Мальчуган пошевелил губами и, выпростав из штанины «краник», с удовольствием отдал теплую влагу земле.
В хату он не возвратился: пересек двор и, перешагнув порожек, попал в теплый, уютный сеновал. Посвистывая ноздрями, спал Гриха, около него, с краю, лежал Вадим, ближе к центру безмолвствовали Сталина с Веркой.
Утопая в сене, Волчонок добрался до спящих и на ощупь стал искать возле них свободное место. Он угадал его рядом с Веркой, и та, не просыпаясь надолго, обняла его рукой и прижала к себе. Сонно прогнусавила: «Спи, Ромик, завтра пойдем играть в лапту».
Ему хотелось еще разговоров, но Верка, громко чмокнув губами, отвалила в свои недосмотренные сны. А ему не спалось: казалось, он слышит сотрясение земли, нестихающий грозный гул, идущий со всех сторон. Он зажал уши, но гул все равно не убывал и, еще больше разгоняясь, напирал на ушные перепонки. Он с чего-то подумал о паровозе, однако, не сложив его образ, переключился на другие видения, а из них вытащил дворик Аниськи и немца, прижавшего автоматом беженца к стене. И тут же всплыл в воображении другой двор с кирпичной дорожкой и вышагивающий по ней человек, на лице которого змеился пороховой след.
И, не найдя успокоенности в видениях, и наоборот — терзаемый ими, Волчонок закрыл глаза и, потихоньку разбегаясь, полетел в свою пчелиную страну, где всегда тепло и всегда пахнет липовыми медами…
Глава одиннадцатая
Утро пришло до того зеленое и яркое, что синицы, пристроившиеся на гребне крыши, отвернулись от солнца, чтобы не ослепнуть.
Ромку разбудил удод, что каждый вечер и каждое утро долдонил одну и ту же нескладную песню.
Хутор спал долго (кроме Александра Федоровича, конечно), а проснулся в одночасье. Во двор выскочила Тамарка и, как ошпаренная, обежала дом и, убедившись, что за ним никого нет, влетела в пуньку.
— Ромка, ты где?! — она проспала племянника и была готова заголосить на весь свет.
Волчонок кубарем скатился с сеновала, и Тамарка, поддав ему ладошкой по заднице, стала целовать его в макушку.
В доме вовсю уже шла работа: Ольга чистила избу — голиком и песком скребла пол, отмывала его от бурых пятен. Их особенно было много в том месте, где лежал Штак. Да и в первой комнате царил хаос: комья засохшей глины вместе с окурками и плевками пришлось счищать скребком и окачивать под двумя водами.
В помещении стоял стойкий дух — человеческий пот, выдавленный из тела страхами, перемешался с самогонным перегаром и табачным дымом.
Ушли партизаны, унесли Штака, а вместе с ним ушла нервозность и ожидание самого худшего.
Дед с раннего утра взялся за костыль и начал плести для Ромки лапти. Колодку он выстругал еще весной, но полагая, что нога у внука за лето подросла, полосками кожи немного нарастил колодку и приступил к делу. Это был зачин — к осени в новые лапти должно быть обуто все горюшинское семейство. И свои, и беженцы.
Начал дед с Ромкиных лапоточков — как-никак ему особой крепости не надо, а руку «разогреть» на них вполне можно. Вот он и сидел у окна и плел из тонкой веревки обувку Волчонку.
Плел и вспоминал прошедшую ночь. Сначала незаметно, затем все больше в его душе нарастал протест против самого себя. Кто, какая сила заставила его в потемках тащиться на переимку партизан? Дед даже замер, положив руку с костылем на колено. Неужели, вопреки всему, вопреки всей его несуразно разобранной жизни и ощетинистости, с которой он уже сжился, неужели в первый раз за многие годы он шагнул в том направлении, от которого всегда отворачивался, как от греха, и сделал он это по сосущей теперь душу добровольности? Однако потайными ходами воображения он все же вышел на другие мысли — стал ругать себя за малодушие, которое якобы и было последней из всех причин, побудившей его поступить по незаведенному порядку. Хотел на этом укорениться, зажать душу, но подлое вчерашнее ощущение приниженности, которое он вдруг испытал в споре со Штаком, вновь вернуло его гордыню на круги своя. Сами собой поплыли воспоминания о прошедшей ночи.
…Керен устроился на обочине дороги и, затаившись, стал прислушиваться к темноте.
Подъехала, проскрипев колесами, первая подвода, полная людей.
— Ну ты, шкура! — Кто-то из партизан озлился на особенно боязливую лошадь, то и дело останавливающуюся и оседающую на задние ноги. В ее ноздри сочились запахи шныряющих поблизости волков…
Протянулись телеги с повернутыми назад пулеметами.
С одной из повозок донесся вскрик: «Ну дай же, б…. воды! Задыхаюсь же, паскуда…»
Медленные, осознанные стоны стекали с телег и глохли в придорожном малиннике.
Дождавшись, когда поток из подвод и всадников — то урывочно редкий, то сгустком сжатый — начал исходить, Александр Федорович вышел на дорогу. Нетревожно, по-будничному дал опознать себя: «Это я, Керен, с хутора…» С последней телеги соскочили двое партизан и направились к деду. Один из них вплотную заглянул в лицо Керена.
— Что надо? — спросил партизан.
— Да что мне надо… Думал провесть вас к Лисьим ямам.
Подошел второй партизан.
— Это ты, что ли, Федорович? — поинтересовался он. — А это я — Матвей из Селищ. Вот не ожидал тебя тут встретить.
— Иди, дед, вперед, если хочешь показывать дорогу, — сказал первый партизан.
— Убитые есть? — этот вопрос волновал Керена с того самого момента, когда последняя телега с тряпьем отъехала вчера от хутора.
— Е, — ответили ему. — Но главное, Штака звездануло в грудину. Его повезли большаком к тебе на хутор.
— Не могет быть! — Керен даже осел в коленях.
— Могет, — ответил Матвеев. — Штак не жилец. Пятерых наших оставили там, — партизан крутанул головой в сторону Дубравы. — Правда, и мы их как след прошерстили.
Александр Федорович вдруг заторопился. Ему хотелось побыстрее узнать о Карданове — и потому он шустро пошел в голову колонны. Сравнявшись с очередной повозкой, негромко приговаривал: «Это я, Керен…» Или же: «Свои мы, горюшинские…»
Александр Федорович при каждом таком объяснении ловил себя на интонации — просительно-извинительной, отчего чувствовал под кожей соляной зуд. Правда, в конце пути эти нотки из его голоса почти выветрились.
Заместитель Штака Евдоким Полыхаев, обнаружив на дороге деда, беззлобно ему попенял: «Пока мы воевали, ты, Керен, небось, пузыри на глазах наспал?»
— А мой возраст такой — отсыпаться надо. — И приперчил дед свою речь матюгальником. Он редко спускал с языка бранное слово, но когда это делал, оглядливо крестился. И не преминул добавить: — Вояки нашлись — час пуляют, а год потом в Лоховни задницы мозолят…
— Но, но, Сусанин! — прикрикнул на деда Евдоким. — Веди, куда надо, да поменьше выражай свою точку зрения…
— Ага, значит, поменьше выражать! — завелся Керен. — Мои сыны воюють на настоящем фронте, а ты со своей тьмой гулянки устраиваешь…
— Ладно тебе, Федорович, — одернул деда подошедший Карданов. — Не о том ты сейчас… Не проскочить бы тропу…
Александр Федорович с удивлением и радостью отметил присутствие Карданова. Жив, слава тебе господи, беженец, здоров… А все равно дед зло буркнул:
— Да надоевши мне такие умники… Как что — закрывают сычи рот на клямку.
Около едва заметной примятости травы передняя телега, рядом с которой шли Полыхаев и Карданов с Александром Федоровичем, остановилась. В лес ответвлялась неширокая тропка, уходящая к Лисьим ямам.
Светало. От отряда отделилась горстка партизан с тяжелоранеными. У одного молоденького партизана из рукава толстовки вытекала струйка крови. Он зажимал рану паклей, временами стряхивая с пальцев липкую жижицу.
Когда дележка людей была произведена, Полыхаев подошел к Карданову.
— Отойдем маленько в сторону, — сказал он беженцу. — Есть к тебе разговор…
Они перескочили кювет и встали под разлапистой елью. Керен остался на дорожке, и до него отчетливо долетали слова Полыхаева.
— Полицая хочу оставить здесь. Не дело тащить его на базу, — Евдоким притушил тон, давая понять, что будет говорить о главном. — Значит, ты, я слышал от Штака, из энкэвэдэшников? Буду говорить с тобой напрямик… Оставляю эту сволочь здесь, ну, а если… тут что не так, попытка, допустим, к бегству… Надеюсь, понимаешь, о чем речь? — Полыхаев пристально взглянул на беженца. — Попытка к бегству, — повторил он.
Карданов, до которого медленно все доходило и в молодости, сейчас, однако, моментально усек, что от него хотят. Поняв это, сменился в лице. До того ему стало нехорошо, что он отвернулся от Евдокима и зачем-то тряхнул на плече автоматом.
— А чего вы сами его не того…? Еще там, в Дубраве? — спросил бородач.
— Да потому, что Штак не дал, он еще не был ранен. Нельзя же было при всех, надо судить, а чтобы судить — надо доказывать… А что тут доказывать — он же, профурсетка, до последнего патрона отстреливался… Словом, давай, Кардан, действуй, — он подмигнул ободряюще Луке и в прыжке возвратился на дорогу. Поискал кого-то глазами и, найдя, приказал:
— Евстигней, сваливай полицая, остаешься тут за главного.
Это был связанный Лешка Проворов. Сначала его хотели снять с телеги, как живой груз, затем, видно, решив не миндальничать, перевалили его через загородку тарантаса и бросили лицом вниз. Лешка успел задрать голову, и потому удар пришелся на грудь.
— По-о-ехали! — махнул рукой Полыхаев.
— Стой! — окликнул Евдокима беженец. — Стой, укуси тебя муха! — Карданов, как бы взвешивая в руках автомат, приблизился к партизанскому начальнику.
Обоз, поскрипывая да постанывая, втягивался в поворот, задрапированный пеленой тумана.
— Я не могу просто так сделать того, о чем ты мне говорил. Давай письменный приказ, я не беру на себя такое… Не хочу за это отвечать…
— Брось, борода, втирать мне очки! Делай то, что тебе велят. Сейчас война и не время писать цидульки. Мое слово — и есть приказ…
— Нет, не приказ, — возвысил голос Карданов. — Я с шестнадцати лет воюю. Два года шуровал на Брянщине всякую погань, но всегда был приказ. Ты знаешь, что такое ЧОН? А я был в них пулеметчиком. И на все был приказ. Если нет — прикажи это сделать своим людям…
Полыхаев выказывал раздражение. Носком сапога он пытался выбить из дерна вросший камень, но тот не поддавался власти сапога.
Евдоким процедил сквозь зубы:
— Я и без тебя знаю законы. Но нет закона сохранять жизнь всякой сволочи, которая по тебе стреляла. Врага надо уничтожать…
— Но не пленного…
— Предателя… Ладно, теперь мне понятна твоя попытка помешать моим людям сжечь осиное гнездо немцев… Ты что же, хочешь быть ихним приспешником?
— Сжечь очень просто, а где, скажи, людям жить?
— Не твоя и не моя забота… Но ты что-то рьяно заступался за хату своей сожительницы…
— У нее четверо детей — где после войны они будут ютиться?
— А где кроты ютятся? Не мне тебе объяснять — лишив наших врагов на оккупированной территории пристанища, мы тем самым приблизим конец войны… Ты что — против этой идеи?
— Дурак ты, Полыхаев, и со своей дуростью ты еще наломаешь кучу дров… Деревню вы сожгли, а немцев не выгнали. Двадцать семей, между прочим, стариков и детей оставили под открытым небом… Будь Штак на ногах, он бы тебе этого не позволил делать…
— Ошибаешься, борода! Дубраву мы сожгли именно по его приказу, и приказ этот нам написала наша освободительная война: земля должна гореть под ногами оккупантов. — Полыхаев угрожающе махнул рукой. — Я тебе все сказал, смотри сам, — и побежал догонять обоз.
Лесная избушка Керена была уже подведена под крышу. Осталось настелить полы и соорудить у стен палати.
Кругом валялась стружка, щепа, вовсю пахло смолой и сыростью, сочащейся из земли.
Раненых разместили на еловом и папоротниковом лапнике, поверх которого накидали фуфаек и два трофейных маскировочных халата.
Хозяйничал Евстигней — молодой партизан с редкими белоснежными зубами. Он тихо, ласково обращался с ранеными, но когда проходил мимо сидевшего на полу Лешки Проворова, лицо его суровело и пухлые добрые губы какой-то неведомой силой втягивались вовнутрь рта, словно две льдистые сосульки.
Лешка сидел у стены, откинувшись головой к бревнам, будто охлаждал разгоряченный, налитый свинцовой тяжестью затылок. Под глазами темнели синяки — результат сильного удара по переносице. Из-под прикрытых век он настороженно наблюдал за партизанами.
В один момент в дверном проеме он уловил знакомое лицо — Александра Федоровича, и как за спасительную соломинку ухватился.
— Петухов! — спекшиеся губы не сразу осилили слово. Он окликнул еще раз: — Петухов… Александр Федорович, ходь сюды…
Керен вошел в избу.
— Дай, старик, попить, — попросил его Лешка. — Нутро угольем горит…
За Кереном в дверь шагнул и Карданов.
— Знакомый мужик, — как бы оправдываясь сказал Александр Федорович. — Мы с его батькой крест-накрест на ярмарках боролись…
Дед, найдя какую-то посудину, отправился к ручью за водой.
Пока он поил Проворова, у него сформировался и спрыгнул с языка вопрос:
— Скажи, малец, всю правду — сколько ты наших мужиков положил?
Лешка, еще не оторвав жаждущих губ от воды, энергично мотнул головой. Банка вылетела у деда из рук.
— А ни! Ни одного…
— Врешь, сука! — осек Проворова Карданов. — Чем докажешь?
Александр Федорович с удивлением глянул на беженца и поразился его глазам. Такого взгляда, такой хищно-напряженной позы, такого властно-угрожающего тона в его голосе дед раньше не замечал. Даже накануне операции все было не так. Перед ним предстал совсем другой человек. И этот человек напоминал Керену других, похожих на этого Карданова людей — механических истуканов, ослепленных и оглушенных своей и всеобщей властью.
— Врешь, сука! — повторил свое Карданов. — Нагло врешь и за это ответишь, — автомат скользлул с плеча беженца в его огромную ладонь.
Проворов не ответил. Он с силой откинул голову назад, ломанув затылком по стене. Замотал головой, и в этом жесте было бессилие, безнадежность. Сомкнув до хруста в суставах челюсти, он часто заморгал, и из глаз полились слезы. Они текли, как текут в длинной череде осенние дождины.
— Я стрелял в воздух, — выговорил сквозь стон Лешка. — В небо…
— Врешь, — Карданов ткнул автоматом в щеку Проворова. — В нас стрелял…
— А, можа, он не врет, — поднялся с колен Керен. — Можа, ты, Лексеич, хочешь, чтоб так было… Разобраться надо! Растыкался тут своей игрушкой. Отойди, дай поговорить с человеком…
А Карданову как будто этого только и надо было. Он подошел к Евстигнею и что-то тому сказал. Партизан устало махнул рукой и, притулившись к поставленному на попа ящику с отбитыми у немцев консервами, закрыл глаза. Беженец пошел на выход:
— Собирайся, Керен, мы тут больше не помощники, — и опять тем же самым человеком стал Карданов — смирным, рассудительным.
Но Александр Федорович не спешил уходить от Проворова. Какие-то слова медленно подгонялись друг к дружке, и когда собралось их в достатке, дед сложил последнее напутствие: «Эх, малец, жить тошнехонько, помирать горькохонько. Сплоховал ты — это да, но если кровей из своих не пускал, гляди на свет веселей… Можа, все и обойдется…»
— Слова, Керен, слова. Все пустое говоришь, — в голосе Проворова постукивала обреченность. — Хоть ты, старик, мне поверь, через невиноватого батьку вина зануздала меня, а я — с копыт долой… Так этому, понимаешь, и суждено быть…
Верно, суждено, — Александр Федорович перекрестил Лешку, себя и пошел вслед за Кардановым…
Ромку разбудил удод, что каждый вечер и каждое утро долдонил одну и ту же нескладную песню.
Хутор спал долго (кроме Александра Федоровича, конечно), а проснулся в одночасье. Во двор выскочила Тамарка и, как ошпаренная, обежала дом и, убедившись, что за ним никого нет, влетела в пуньку.
— Ромка, ты где?! — она проспала племянника и была готова заголосить на весь свет.
Волчонок кубарем скатился с сеновала, и Тамарка, поддав ему ладошкой по заднице, стала целовать его в макушку.
В доме вовсю уже шла работа: Ольга чистила избу — голиком и песком скребла пол, отмывала его от бурых пятен. Их особенно было много в том месте, где лежал Штак. Да и в первой комнате царил хаос: комья засохшей глины вместе с окурками и плевками пришлось счищать скребком и окачивать под двумя водами.
В помещении стоял стойкий дух — человеческий пот, выдавленный из тела страхами, перемешался с самогонным перегаром и табачным дымом.
Ушли партизаны, унесли Штака, а вместе с ним ушла нервозность и ожидание самого худшего.
Дед с раннего утра взялся за костыль и начал плести для Ромки лапти. Колодку он выстругал еще весной, но полагая, что нога у внука за лето подросла, полосками кожи немного нарастил колодку и приступил к делу. Это был зачин — к осени в новые лапти должно быть обуто все горюшинское семейство. И свои, и беженцы.
Начал дед с Ромкиных лапоточков — как-никак ему особой крепости не надо, а руку «разогреть» на них вполне можно. Вот он и сидел у окна и плел из тонкой веревки обувку Волчонку.
Плел и вспоминал прошедшую ночь. Сначала незаметно, затем все больше в его душе нарастал протест против самого себя. Кто, какая сила заставила его в потемках тащиться на переимку партизан? Дед даже замер, положив руку с костылем на колено. Неужели, вопреки всему, вопреки всей его несуразно разобранной жизни и ощетинистости, с которой он уже сжился, неужели в первый раз за многие годы он шагнул в том направлении, от которого всегда отворачивался, как от греха, и сделал он это по сосущей теперь душу добровольности? Однако потайными ходами воображения он все же вышел на другие мысли — стал ругать себя за малодушие, которое якобы и было последней из всех причин, побудившей его поступить по незаведенному порядку. Хотел на этом укорениться, зажать душу, но подлое вчерашнее ощущение приниженности, которое он вдруг испытал в споре со Штаком, вновь вернуло его гордыню на круги своя. Сами собой поплыли воспоминания о прошедшей ночи.
…Керен устроился на обочине дороги и, затаившись, стал прислушиваться к темноте.
Подъехала, проскрипев колесами, первая подвода, полная людей.
— Ну ты, шкура! — Кто-то из партизан озлился на особенно боязливую лошадь, то и дело останавливающуюся и оседающую на задние ноги. В ее ноздри сочились запахи шныряющих поблизости волков…
Протянулись телеги с повернутыми назад пулеметами.
С одной из повозок донесся вскрик: «Ну дай же, б…. воды! Задыхаюсь же, паскуда…»
Медленные, осознанные стоны стекали с телег и глохли в придорожном малиннике.
Дождавшись, когда поток из подвод и всадников — то урывочно редкий, то сгустком сжатый — начал исходить, Александр Федорович вышел на дорогу. Нетревожно, по-будничному дал опознать себя: «Это я, Керен, с хутора…» С последней телеги соскочили двое партизан и направились к деду. Один из них вплотную заглянул в лицо Керена.
— Что надо? — спросил партизан.
— Да что мне надо… Думал провесть вас к Лисьим ямам.
Подошел второй партизан.
— Это ты, что ли, Федорович? — поинтересовался он. — А это я — Матвей из Селищ. Вот не ожидал тебя тут встретить.
— Иди, дед, вперед, если хочешь показывать дорогу, — сказал первый партизан.
— Убитые есть? — этот вопрос волновал Керена с того самого момента, когда последняя телега с тряпьем отъехала вчера от хутора.
— Е, — ответили ему. — Но главное, Штака звездануло в грудину. Его повезли большаком к тебе на хутор.
— Не могет быть! — Керен даже осел в коленях.
— Могет, — ответил Матвеев. — Штак не жилец. Пятерых наших оставили там, — партизан крутанул головой в сторону Дубравы. — Правда, и мы их как след прошерстили.
Александр Федорович вдруг заторопился. Ему хотелось побыстрее узнать о Карданове — и потому он шустро пошел в голову колонны. Сравнявшись с очередной повозкой, негромко приговаривал: «Это я, Керен…» Или же: «Свои мы, горюшинские…»
Александр Федорович при каждом таком объяснении ловил себя на интонации — просительно-извинительной, отчего чувствовал под кожей соляной зуд. Правда, в конце пути эти нотки из его голоса почти выветрились.
Заместитель Штака Евдоким Полыхаев, обнаружив на дороге деда, беззлобно ему попенял: «Пока мы воевали, ты, Керен, небось, пузыри на глазах наспал?»
— А мой возраст такой — отсыпаться надо. — И приперчил дед свою речь матюгальником. Он редко спускал с языка бранное слово, но когда это делал, оглядливо крестился. И не преминул добавить: — Вояки нашлись — час пуляют, а год потом в Лоховни задницы мозолят…
— Но, но, Сусанин! — прикрикнул на деда Евдоким. — Веди, куда надо, да поменьше выражай свою точку зрения…
— Ага, значит, поменьше выражать! — завелся Керен. — Мои сыны воюють на настоящем фронте, а ты со своей тьмой гулянки устраиваешь…
— Ладно тебе, Федорович, — одернул деда подошедший Карданов. — Не о том ты сейчас… Не проскочить бы тропу…
Александр Федорович с удивлением и радостью отметил присутствие Карданова. Жив, слава тебе господи, беженец, здоров… А все равно дед зло буркнул:
— Да надоевши мне такие умники… Как что — закрывают сычи рот на клямку.
Около едва заметной примятости травы передняя телега, рядом с которой шли Полыхаев и Карданов с Александром Федоровичем, остановилась. В лес ответвлялась неширокая тропка, уходящая к Лисьим ямам.
Светало. От отряда отделилась горстка партизан с тяжелоранеными. У одного молоденького партизана из рукава толстовки вытекала струйка крови. Он зажимал рану паклей, временами стряхивая с пальцев липкую жижицу.
Когда дележка людей была произведена, Полыхаев подошел к Карданову.
— Отойдем маленько в сторону, — сказал он беженцу. — Есть к тебе разговор…
Они перескочили кювет и встали под разлапистой елью. Керен остался на дорожке, и до него отчетливо долетали слова Полыхаева.
— Полицая хочу оставить здесь. Не дело тащить его на базу, — Евдоким притушил тон, давая понять, что будет говорить о главном. — Значит, ты, я слышал от Штака, из энкэвэдэшников? Буду говорить с тобой напрямик… Оставляю эту сволочь здесь, ну, а если… тут что не так, попытка, допустим, к бегству… Надеюсь, понимаешь, о чем речь? — Полыхаев пристально взглянул на беженца. — Попытка к бегству, — повторил он.
Карданов, до которого медленно все доходило и в молодости, сейчас, однако, моментально усек, что от него хотят. Поняв это, сменился в лице. До того ему стало нехорошо, что он отвернулся от Евдокима и зачем-то тряхнул на плече автоматом.
— А чего вы сами его не того…? Еще там, в Дубраве? — спросил бородач.
— Да потому, что Штак не дал, он еще не был ранен. Нельзя же было при всех, надо судить, а чтобы судить — надо доказывать… А что тут доказывать — он же, профурсетка, до последнего патрона отстреливался… Словом, давай, Кардан, действуй, — он подмигнул ободряюще Луке и в прыжке возвратился на дорогу. Поискал кого-то глазами и, найдя, приказал:
— Евстигней, сваливай полицая, остаешься тут за главного.
Это был связанный Лешка Проворов. Сначала его хотели снять с телеги, как живой груз, затем, видно, решив не миндальничать, перевалили его через загородку тарантаса и бросили лицом вниз. Лешка успел задрать голову, и потому удар пришелся на грудь.
— По-о-ехали! — махнул рукой Полыхаев.
— Стой! — окликнул Евдокима беженец. — Стой, укуси тебя муха! — Карданов, как бы взвешивая в руках автомат, приблизился к партизанскому начальнику.
Обоз, поскрипывая да постанывая, втягивался в поворот, задрапированный пеленой тумана.
— Я не могу просто так сделать того, о чем ты мне говорил. Давай письменный приказ, я не беру на себя такое… Не хочу за это отвечать…
— Брось, борода, втирать мне очки! Делай то, что тебе велят. Сейчас война и не время писать цидульки. Мое слово — и есть приказ…
— Нет, не приказ, — возвысил голос Карданов. — Я с шестнадцати лет воюю. Два года шуровал на Брянщине всякую погань, но всегда был приказ. Ты знаешь, что такое ЧОН? А я был в них пулеметчиком. И на все был приказ. Если нет — прикажи это сделать своим людям…
Полыхаев выказывал раздражение. Носком сапога он пытался выбить из дерна вросший камень, но тот не поддавался власти сапога.
Евдоким процедил сквозь зубы:
— Я и без тебя знаю законы. Но нет закона сохранять жизнь всякой сволочи, которая по тебе стреляла. Врага надо уничтожать…
— Но не пленного…
— Предателя… Ладно, теперь мне понятна твоя попытка помешать моим людям сжечь осиное гнездо немцев… Ты что же, хочешь быть ихним приспешником?
— Сжечь очень просто, а где, скажи, людям жить?
— Не твоя и не моя забота… Но ты что-то рьяно заступался за хату своей сожительницы…
— У нее четверо детей — где после войны они будут ютиться?
— А где кроты ютятся? Не мне тебе объяснять — лишив наших врагов на оккупированной территории пристанища, мы тем самым приблизим конец войны… Ты что — против этой идеи?
— Дурак ты, Полыхаев, и со своей дуростью ты еще наломаешь кучу дров… Деревню вы сожгли, а немцев не выгнали. Двадцать семей, между прочим, стариков и детей оставили под открытым небом… Будь Штак на ногах, он бы тебе этого не позволил делать…
— Ошибаешься, борода! Дубраву мы сожгли именно по его приказу, и приказ этот нам написала наша освободительная война: земля должна гореть под ногами оккупантов. — Полыхаев угрожающе махнул рукой. — Я тебе все сказал, смотри сам, — и побежал догонять обоз.
Лесная избушка Керена была уже подведена под крышу. Осталось настелить полы и соорудить у стен палати.
Кругом валялась стружка, щепа, вовсю пахло смолой и сыростью, сочащейся из земли.
Раненых разместили на еловом и папоротниковом лапнике, поверх которого накидали фуфаек и два трофейных маскировочных халата.
Хозяйничал Евстигней — молодой партизан с редкими белоснежными зубами. Он тихо, ласково обращался с ранеными, но когда проходил мимо сидевшего на полу Лешки Проворова, лицо его суровело и пухлые добрые губы какой-то неведомой силой втягивались вовнутрь рта, словно две льдистые сосульки.
Лешка сидел у стены, откинувшись головой к бревнам, будто охлаждал разгоряченный, налитый свинцовой тяжестью затылок. Под глазами темнели синяки — результат сильного удара по переносице. Из-под прикрытых век он настороженно наблюдал за партизанами.
В один момент в дверном проеме он уловил знакомое лицо — Александра Федоровича, и как за спасительную соломинку ухватился.
— Петухов! — спекшиеся губы не сразу осилили слово. Он окликнул еще раз: — Петухов… Александр Федорович, ходь сюды…
Керен вошел в избу.
— Дай, старик, попить, — попросил его Лешка. — Нутро угольем горит…
За Кереном в дверь шагнул и Карданов.
— Знакомый мужик, — как бы оправдываясь сказал Александр Федорович. — Мы с его батькой крест-накрест на ярмарках боролись…
Дед, найдя какую-то посудину, отправился к ручью за водой.
Пока он поил Проворова, у него сформировался и спрыгнул с языка вопрос:
— Скажи, малец, всю правду — сколько ты наших мужиков положил?
Лешка, еще не оторвав жаждущих губ от воды, энергично мотнул головой. Банка вылетела у деда из рук.
— А ни! Ни одного…
— Врешь, сука! — осек Проворова Карданов. — Чем докажешь?
Александр Федорович с удивлением глянул на беженца и поразился его глазам. Такого взгляда, такой хищно-напряженной позы, такого властно-угрожающего тона в его голосе дед раньше не замечал. Даже накануне операции все было не так. Перед ним предстал совсем другой человек. И этот человек напоминал Керену других, похожих на этого Карданова людей — механических истуканов, ослепленных и оглушенных своей и всеобщей властью.
— Врешь, сука! — повторил свое Карданов. — Нагло врешь и за это ответишь, — автомат скользлул с плеча беженца в его огромную ладонь.
Проворов не ответил. Он с силой откинул голову назад, ломанув затылком по стене. Замотал головой, и в этом жесте было бессилие, безнадежность. Сомкнув до хруста в суставах челюсти, он часто заморгал, и из глаз полились слезы. Они текли, как текут в длинной череде осенние дождины.
— Я стрелял в воздух, — выговорил сквозь стон Лешка. — В небо…
— Врешь, — Карданов ткнул автоматом в щеку Проворова. — В нас стрелял…
— А, можа, он не врет, — поднялся с колен Керен. — Можа, ты, Лексеич, хочешь, чтоб так было… Разобраться надо! Растыкался тут своей игрушкой. Отойди, дай поговорить с человеком…
А Карданову как будто этого только и надо было. Он подошел к Евстигнею и что-то тому сказал. Партизан устало махнул рукой и, притулившись к поставленному на попа ящику с отбитыми у немцев консервами, закрыл глаза. Беженец пошел на выход:
— Собирайся, Керен, мы тут больше не помощники, — и опять тем же самым человеком стал Карданов — смирным, рассудительным.
Но Александр Федорович не спешил уходить от Проворова. Какие-то слова медленно подгонялись друг к дружке, и когда собралось их в достатке, дед сложил последнее напутствие: «Эх, малец, жить тошнехонько, помирать горькохонько. Сплоховал ты — это да, но если кровей из своих не пускал, гляди на свет веселей… Можа, все и обойдется…»
— Слова, Керен, слова. Все пустое говоришь, — в голосе Проворова постукивала обреченность. — Хоть ты, старик, мне поверь, через невиноватого батьку вина зануздала меня, а я — с копыт долой… Так этому, понимаешь, и суждено быть…
Верно, суждено, — Александр Федорович перекрестил Лешку, себя и пошел вслед за Кардановым…
Глава двенадцатая
…Когда один лапоть был готов, дед заставил Ромку его примерить. Мальчонка в спешке перепутал концы обувки и стал натягивать ее задом наперед. Керен незлобливо попенял: «Эх, Роман Фролович, какой же ты непроворыш». Но Волчонок доволен — обнова ему очень нравилась, и для пущей важности он дважды притопнул ногой, крутанулся на месте, и, не удержав равновесия, шлепнулся на пол.
С печки слышался голос Карданова. Облепившая его детвора требовала рассказа о ночных похождениях. «Слышу, летит пуля, — веселил слушателей Лука, — жужжит, я в бок— она за мной, я в другой — она за мной, я упал в куст — она меня, стерва, хвать за лоб, я — цап рукой, —ан, это жук…»
Разочарованный голос Вадима:
— Пап, а настоящих фрицев ты видел? Хоть одного в плен взял?
У Карданова слово «плен» вызвало образ Полыхаева и его намек на «попытку к бегству» захваченного полицая Лешки Проворова. Противно вспоминать ночной разговор, но вместе с тем он не мог избавиться от какого-то беспокойства…
— Одного пленного только и видел, — задумчиво сказал беженец… — Однако лучше я вам, ребята, расскажу о том, как в 22-м году я брал бандита Егорова. Фигаро — кличка такая у него была.
— Ага, расскажи, расскажи, пап, — заерзал в восторге Вадим. Притихла вся компания.
— Это был почти такой же неуловимый и лютый бандюга, как Ленька Пантелеев, — Карданов откашлялся, выбирая нужную для момента интонацию. Негромким, заговорщицким голосом двинулся дальше. — Значит, зашел я однажды в парикмахерскую побриться. Сижу в очереди, жду. Между прочим, фотографии его я не видел, но словесный портрет Егорова был у меня, вот здесь, — Карданов постучал, пальцем себя по виску. — Словом, парень кучерявый, любит духи «Шипр», на правом мизинце длинный ноготь, но главная примета заключалась в его привычке: почти при каждом слове швыркать носом. Ну точно «форсунки» прочищает…
— Каво? — не поняла Тамарка.
— Ну, шнобель… нос, дура! дал разъяснение Вадим. — Дальше, папа, дальше…
— И что вы думаете, в кресле справа, накрытый, как полагается, простыней, сидит человек, и я его отражение вдруг в зеркале уловил. И ахнул… Ну точь-в-точь бандит Егоров, кудрявый, лицо гладкое, брови углами кверху подлетели… Я замер, жду, когда он рот откроет и заговорит. Но говорить он пока не может, потому что парикмахер одной рукой держит его за кончик носа, а другой выбривает ему верхнюю губу. Сердце у меня, как дятел: тук, тук, тук… Как же, эдакого орла могу взять собственноручно. Но мне, хоть и соблазнительно повязать Егорова, однако и страшновато — у него, как минимум, два нагана при себе…
Принимаю решение не спешить. Сижу себе, жду. Слева от наблюдаемого мною объекта — еще один намыленный мужичок, тоже с курчавинкой, крепенький на вид — и я мысленно выделил его себе в помощники. Думаю, когда задержание Егорова начнется, я его и привлеку к делу.
С печки слышался голос Карданова. Облепившая его детвора требовала рассказа о ночных похождениях. «Слышу, летит пуля, — веселил слушателей Лука, — жужжит, я в бок— она за мной, я в другой — она за мной, я упал в куст — она меня, стерва, хвать за лоб, я — цап рукой, —ан, это жук…»
Разочарованный голос Вадима:
— Пап, а настоящих фрицев ты видел? Хоть одного в плен взял?
У Карданова слово «плен» вызвало образ Полыхаева и его намек на «попытку к бегству» захваченного полицая Лешки Проворова. Противно вспоминать ночной разговор, но вместе с тем он не мог избавиться от какого-то беспокойства…
— Одного пленного только и видел, — задумчиво сказал беженец… — Однако лучше я вам, ребята, расскажу о том, как в 22-м году я брал бандита Егорова. Фигаро — кличка такая у него была.
— Ага, расскажи, расскажи, пап, — заерзал в восторге Вадим. Притихла вся компания.
— Это был почти такой же неуловимый и лютый бандюга, как Ленька Пантелеев, — Карданов откашлялся, выбирая нужную для момента интонацию. Негромким, заговорщицким голосом двинулся дальше. — Значит, зашел я однажды в парикмахерскую побриться. Сижу в очереди, жду. Между прочим, фотографии его я не видел, но словесный портрет Егорова был у меня, вот здесь, — Карданов постучал, пальцем себя по виску. — Словом, парень кучерявый, любит духи «Шипр», на правом мизинце длинный ноготь, но главная примета заключалась в его привычке: почти при каждом слове швыркать носом. Ну точно «форсунки» прочищает…
— Каво? — не поняла Тамарка.
— Ну, шнобель… нос, дура! дал разъяснение Вадим. — Дальше, папа, дальше…
— И что вы думаете, в кресле справа, накрытый, как полагается, простыней, сидит человек, и я его отражение вдруг в зеркале уловил. И ахнул… Ну точь-в-точь бандит Егоров, кудрявый, лицо гладкое, брови углами кверху подлетели… Я замер, жду, когда он рот откроет и заговорит. Но говорить он пока не может, потому что парикмахер одной рукой держит его за кончик носа, а другой выбривает ему верхнюю губу. Сердце у меня, как дятел: тук, тук, тук… Как же, эдакого орла могу взять собственноручно. Но мне, хоть и соблазнительно повязать Егорова, однако и страшновато — у него, как минимум, два нагана при себе…
Принимаю решение не спешить. Сижу себе, жду. Слева от наблюдаемого мною объекта — еще один намыленный мужичок, тоже с курчавинкой, крепенький на вид — и я мысленно выделил его себе в помощники. Думаю, когда задержание Егорова начнется, я его и привлеку к делу.