Джеймс Олдридж
ПОСЛЕДНИЙ ВЗГЛЯД
Это рассказ об одной знаменитой дружбе и о том, что с ней в конце концов сталось. Я считаю, что моя версия того, что происходило между двумя людьми, о которых я пишу, так же правомерна, как десятки других, хотя она — чистейший вымысел, а не подтасовка фактов.
И так как это мой вымысел, я старался не быть жестоким ни к мертвым, ни к живым и не копаться в душах моих героев больше, чем это было необходимо для меня. Однако должен просить снисхождения у множества людей, которые близко знали этих писателей, но, возможно, не видели драматизма их дружбы так, как вижу его я.
Дж.О.
Глава 1
В 1929 году ярким сентябрьским днем я, девятнадцатилетний юноша, попал в Париж прямо с пыльных мостовых и грунтовых дорог моей родины, пасторального захолустного городка Святая Елена в австралийском штате Виктория. Говорю об этом с самого начала, потому что мое происхождение сыграло известную роль во всем, что произошло со мной в ту осень во Франции, когда я неожиданно стал участником некой одиссеи, серьезно повлиявшей на жизнь Скотта Фицджеральда и Эрнеста Хемингуэя.
Она повлияла и на мою жизнь тоже, хотя если я фигурирую в этой истории, то лишь потому, что мне, недоучившемуся простачку из захолустья, язычнику и романтику в душе, приверженному к античной классике, просто посчастливилось оказаться человеком к месту и ко времени и стать свидетелем многих событий. Под конец я только чудом избежал смерти, но даже это было не столь важным, как драма, происходившая на моих глазах, и начинаю я с рассказа о себе только по той причине, что не вижу иной возможности объяснить, как я стал участником этой истории.
Должно быть, уже названный мною безвестный городок Святая Елена, затерявшийся где-то в австралийской глуши, вызывает представление о грубоватом невежде. На самом деле я получил довольно странное образование, которое, впрочем, теперь не променял бы ни на какое другое, потому что мой отец-англичанин с детства привил мне любовь к классической литературе, хотя до пятнадцати лет я жил полной приключений том-сойеровской жизнью на медли тельной реке Муррей с ее пароходами, разливами, отличной рыбной ловлей, охотой и разнообразными речными приключениями, на всю жизнь оставившими во мне смутную и непонятную тоску.
В шестнадцать лет я окончил местную школу и отчасти благодаря знанию классики, которому я обязан своему отцу, я легко получил стипендию в Мельбурнском университете. Но тут стало деиствовать первое из противоречий, с которыми мне потом пришлось сталкиваться всю свою жизнь. Я понял, что ученого из меня не выйдет, и, вместо того чтобы поступить в университет, я однажды утром зашел в редакцию мельбурнской газеты «Сан» и тут же получил место корректора.
Когда об этом узнали мои пришедшие в отчаяние родители, прием в университет был уже закончен, а меня тем временем перевели в вечерний отдел иллюстраций — иначе говоря, мне поручили делать подписи под фотоснимками, поступившими в редакцию так поздно, что тем, кто сочинял подписи, было уже не до них. Они уходили домой в половине одиннадцатого ночи, а я корпел до половины первого.
Вот так я перешел Рубикон и, учитывая мой возраст, еще долго дожидался бы какой-нибудь другой вакансии в редакции, если бы не приехал брат моей матери, мой дядюшка-англичанин, разбогатевший в Соединенных Штатах. Он простер ко мне веснушчатые руки и предложил пожить за его счет годик в Европе, о чем я давно мечтал и даже составлял маршруты путешествий.
— При одном только условии, — сказал дядя Джонни, и его маленькие бледно-голубые глаза смотрели на меня из-под рыжих кустистых бровей сторожким кошачьим взглядом. Он был неисправимым романтиком, но по какой-то странной причине всегда казался мне мормоном из Солт-Лейк-сити. — Пока ты живешь на мои деньги, — сказал он, — ты не будешь ни пить, ни курить и к борделям даже близко не подойдешь. Как ты будешь жить потом — твое дело. Но я не желаю оплачивать распущенность, да еще в твоем возрасте. Понял?
— Ладно, — сказал я дядюшке Джону, — я согласен.
— А, нет, — сказал он. — Ты не соглашаешься. Ты обещаешь. Верней, даже клянешься.
Я неохотно пообещал и поклялся. Эти запрещения того, о чем я даже не помышлял, мне не нравились, тем более что судя по всему дядя Джонни в свое время вдоволь насладился запретными плодами.
И вот в одно воскресное утро я отплыл из Мельбурна в шестиместной каюте старого пассажирского парохода и прибыл в Лондон ровно месяц спустя после того, как мне исполнилось девятнадцать лет. Я уже знал, что я буду делать в Лондоне. У меня было несколько писем от друзей-журналистов из мельбурнской «Сан» к их друзьям-австралийцам, работавшим на Флит-стрит. Я ходил из одной редакции в другую и вручал письма довольно пожилым людям — всем им было уже под тридцать.
И все они, глядя на мое загорелое лицо и спартанскую атлетическую фигуру, начинали смеяться.
— Ты был таким зелененьким, таким восторженным, таким застенчивым, страшно неуверенным и вместе с тем ершистым и с такой дьявольской решимостью любым путем добиться своего, что во мне шевельнулось гнусненькое желаньице раздразнить тебя до чертиков, а потом дать под зад коленкой.
Так Джек Хэзелдин, знаменитый Джон Дервент Хэзелдин, рассказал мне о своем первом впечатлении много лет спустя. И тем не менее Джек внушил заведующему отделом иллюстраций лондонской газеты «Дейли скетч», что я буду отличной заменой другому австралийцу, Чарльзу Митчинсону, который уезжал на родину. Но Чарли Митчинсон уезжает только через два месяца, так что мне придется подождать.
— Ты сможешь столько ждать? — спросил Джек.
— Думаю, что да.
— Денег у тебя хватит?
— Почему вы меня об этом спрашиваете? — Я насторожился — кажется, он хочет что-то выведать.
— Значит, ты не беден?
— Денег у меня столько, сколько мне нужно, — отрезал я.
— Ну и ладно. Не лезь в бутылку, — сказал Джек и, потирая свой длинный нос, глядел на меня так, будто что-то прикидывал в уме. — Вот что я тебе скажу, — продолжал он. — Если у тебя и впрямь есть деньжата, давай-ка махни в Париж недельки на две, пока ты не впрягся в газетную лямку. Может, другого случая у тебя долго не будет.
Мы сидели в клетушке у Джека, в редакции газеты «Дейли экспресс». Джек, огромный мужчина со склонностью к ожирению, на работе ходил без пиджака и прикидывался эдаким неотшлифованным алмазом. На самом же деле он был стипендиатом Родса в Оксфорде, свободно владел французским и немецким языками, итальянским и греческим, без его присутствия не обходились ни бесконечные международные конференции, ни пограничные стычки, революции и события на Балканах, летать туда и обратно было для него столь же привычно, как для загородного жителя ездить в город на работу. В сущности, он был лучшим международным корреспондентом того времени и с годами становился все лучше, пока в начале войны его не схватили в Берлине. В 1944 году он умер от диабета в дрезденском лагере для интернированных.
— Ты хоть немножко понимаешь французский или немецкий? — спросил он.
Я ответил, что говорю и на том и на другом языке.
Джек, явно сдержавшись, сказал:
— Ну ладно, пятидесяти слов вполне хватит, чтобы освоиться в Париже, если только ты не приглянешься какой-нибудь прельстительной француженке.
Меня возмутил его намек, и я не пытался это скрыть.
— Ладно, ладно, — сказал Джек; он уже понял, до какой степени я нуждаюсь в помощи. Но какого рода должна быть эта помощь? И вдруг он хлопнул себя по мощным коленям.
— Придумал, черт возьми! — воскликнул он. — Я знаю человека, которому ты как раз придешься по душе. А ты попробуешь раскусить этот орешек. Ты когда-нибудь слышал про Эрнеста Хемингуэя?
— Конечно, — ответил я.
— И что ж ты слышал? — спросил Джек.
— Он живет во Франции. — Я сроду не слыхал про Эрнеста Хемингуэя. — Он знаменитый журналист, да?
Джек пощадил меня и на этот раз.
— Эрнест был когда-то журналистом, — сказал он. — Он и сейчас, кажется, пишет иногда для газет, хотя убей меня бог, если я знаю, откуда тебе это известно. В последнее время он стал великой надеждой американской литературы.
Джек рассказал мне, что познакомился с Хемингуэем в 1923 году, во время греко-турецкой войны. Потом они вместе работали на конференциях по разоружению в Лозанне и Женеве, а после в Париже. В то время Хемингуэй был парижским корреспондентом выходившей в Торонто газеты «Стар».
— Пошли в «Петуха и корону», я тебя угощу пивом, — сказал Джек, поднимая свое грузное тело со стула из металлических трубок, и мне показалось, что, как только Джек встал, стульчик сразу распрямился.
— Я не пью, — сказал я.
— Хорошо, я не стану толкать тебя на гибельный путь. Я угощу тебя лимонадом.
Он нахлобучил на затылок широкополую мягкую шляпу «борсолино», по-европейски накинул на плечи непромокаемый плащ и, величавый как монумент, зашагал впереди меня через отдел новостей и комнату младших редакторов, сейчас полупустую, потому что с утра работали только сотрудники манчестерского издания.
— Я дам тебе письмо, — сказал он. — А на словах можешь передать от меня Эрнесту, что он слишком хороший газетчик, чтобы стать хорошим писателем. И я знаю, что говорю.
Для меня так и осталось неизвестным, что написал обо мне Джек в письме Хемингуэю. Понятия о чести, привитые мне воспитанием, связывали меня по рукам и ногам и не разрешали вскрыть и прочесть письмо. Но когда я разыскал в Париже на улице Монж отель, где жил Хемингуэй, мне пришлось какое-то время побродить по соседним улочкам, а потом посидеть на пыльных руинах древнеримского цирка, чтобы обрести хоть какую-то уверенность в себе и преодолеть робость и сомнения. Но я знал, что надо выдержать все, что мне предстоит, и, стараясь держаться независимо, стараясь как-то охладить лицо, чтобы не заливаться краской, я поднялся по крутой лестнице на третий этаж и позвонил в номер тринадцать.
За дверью кто-то насвистывал «Чай для двоих», и немного погодя, когда я позвонил еще раз, явно американский голос произнес:
— Я открою, Эрнест, только ты ради бога поторапливайся.
Дверь распахнулась настежь в полном смысле этого слова, и на меня уставился очень прямой и стройный человек в отлично сшитых, но подтянутых выше талии твидовых брюках и в шелковой рубашке.
— Мосье? — вопросительно сказал он и по-английски добавил: — Очень юный мосье.
— Я хотел бы видеть мистера Хемингуэя, — сказал я.
— Вот как? — В голосе стройного вылощенного американца сквозило почти ребячье любопытство. — А зачем? — спросил он.
— У меня письмо к нему. — Я протянул конверт.
Американец оглядел меня, как почему-то здесь оглядывали все, и я понял, что сейчас начнутся насмешки.
— Эрнест! — крикнул он. — Тут пришел… Тут какой-то древнегреческий атлет принес тебе письмо. Хочешь, я распечатаю и прочту тебе?
— Если оно пахнет дамскими болгарскими сигаретами, рви его немедленно.
Американец обнюхал конверт.
— Оно пахнет нафталином, — крикнул он.
— Да ну тебя, Скотти. Порви его.
— Нет, ей-богу. Пахнет нафталином.
Это была правда. Перед моим отъездом из Австралии мать, укладывая на дно чемодана спортивную куртку, положила в карманы шарики нафталина. Письмо пропиталось его запахом.
Американец распечатал конверт и пробежал глазами письмо. Потом поглядел на меня своим зорким взглядом и крикнул Хемингуэю:
— Он приехал прямо из Австралии, из Вулломулу.
— Ничего подобного, — возразил я. — Вовсе я не из Вулломулу.
— Это я разыгрываю Хемингуэя, — шепотом сказал американец. Но тут же он сжалился надо мной. — Входите, входите. Эрнест принимает душ по-английски, иначе говоря — ледяной, через минуту он будет бегать по комнате, растираясь полотенцем, как профессиональный боксер.
Он захлопнул входную дверь и, входя в гостиную, сказал через плечо, что он — Эф Скотт Фицджеральд; это имя я тоже слышал впервые.
— Стойте на месте, — сказал он и исчез вместе с письмом. Я стоял и ждал в пыльной, выцветшей гостиной, являвшей собою французскую версию гостиничных апартаментов в американском вкусе (стены ее украшали шесть портретов знаменитых женщин), и мне почудилось, что тут обосновался весь американский континент. И все здесь, включая беспорядок, только подчеркивало неловкость моего положения.
— Чушь собачья! — Это, очевидно, Хемингуэй читал письмо Джека.
— А что, он как будто славное дитя, — услышал я голос Фицджеральда.
— Ладно, пусть он славное дитя. Так чего от меня хочет Хэзелдин? Что я с этим дитятей должен делать?
— Покажи ему свои мускулы.
Остального я уже не слушал. Я заподозрил, что они хотят позабавиться за мой счет, и решил уйти, но тут вошел голый Хемингуэй; в одной руке он держал письмо, в другой полотенце, которым растирал себе грудь.
— Здорово, дитя, — сказал он.
Хемингуэй оказался еще крупнее, чем Джек Хэзелдин, который был на голову выше меня. Живот у него был юношеский, вдвое меньше, чем у Джека, но я не знал, куда девать глаза — нагота для меня была чем-то очень интимным, а Хемингуэй держался так, буд-то на нем был костюм-тройка. Я заметил, что ноги у него в шрамах.
— Что тебе надо от меня, дитя? — спросил он. — Что на сей раз придумал этот чудила Хэзелдин?
— Ничего мне от вас не надо, — сказал я. — Джек просил передать вам письмо, я и передал.
— Ладно, я его получил и больше ничем не могу быть тебе полезен, — сказал Хемингуэй. — Через полчаса я уезжаю из Парижа, если только Эф Скотту Фицджеральду удастся закрыть свой уникальный чемодан.
— Я пришел передать вам письмо, — повторил я. — Вот и все.
— Так ты что, решил отдать его и смыться?
Я не нашелся что ответить; в такое положение Хемингуэй потом ставил меня не раз.
— Пойду надену брюки, — сказал Хемингуэй и ушел, а я стоял посреди комнаты и думал, как бы поскорее удрать отсюда, пока меня не попросили уйти, или не перестали обращать на меня внимание, или не подвергли еще какому-нибудь унижению.
Но Скотт заставил меня остаться. Он притащил отличный кожаный чемодан и бросил его на диван.
— Прижми, пожалуйста, крышку, — сказал он. — Эта дурацкая штуковина называется «самый вместительный английский чемодан», но он ни черта не вмещает, а когда надо закрыть крышку, то неизвестно, кто из нас кого одолеет.
Пока я помогал ему справиться с чемоданом, он сообщил мне, что они с Хемингуэем едут на машине в Бретань, в городок Фужер.
— У нас спор о Бальзаке и Гюго, — сказал он, — и мы хотим его решить. Мы поедем в Вандею, чтобы сравнить «Девяносто третий год» Гюго с «Шуанами» Бальзака, хотя я и без того знаю, и Хемингуэй тоже знает, и вообще все уже знают, что Бальзак лучше. Но Эрнест говорит — плевать он на это хотел. Он говорит — у Гюго все встает со страниц и вгрызается тебе в потроха. Понятно?
Мне было совершенно непонятно. Я читал «Девяносто третий год», а «Шуанов» не читал. Но Фицджеральд незаметно заставил меня убрать колючки и спрятать клыки, и когда он стал расспрашивать обо мне, я отвечал более или менее честно, хотя и подозревал, что его интерес ко мне вызван какой-то таинственной, одному ему известной причиной. Наконец он вдруг ни с того ни с сего спросил, умею ли я водить машину.
— Смотря какую, — осторожно сказал я.
— То есть как это? Либо ты умеешь водить машину, либо нет.
— Я могу водить «фиат», — сказал я. Единственный раз в жизни я попробовал вести «фиат» — попытка была чрезвычайно опасной и едва не привела к роковому исходу.
— Так это же прекрасно! Это перст судьбы, — сказал Фицджеральд. — Кит, старина, ты едешь с нами.
— Куда?
— В Фужер! — Скотт хлопнул меня по спине. — Конечно, ты едешь. Поездка — чудо. В смысле образования — ужас до чего полезно. Ну, что ты об этом думаешь?
Сейчас я не могу припомнить, что я тогда думал. Я был так ошеломлен, что смог только подозрительно спросить:
— А зачем я вам нужен?
— Зачем? Да затем, что нам просто необходима такая крепкая опора, как ты, — сказал Скотт, имитируя чисто английские интонации.
— А разве вы не умеете водить машину? — спросил я.
— Да конечно умею. Не в этом дело. Нам необходимо такое ясноглазое, такое кристальное, надежное и честное существо, как ты в своей замечательной куртке, — на случай, если мы с Эрнестом напьемся одновременно. Потому что я не хочу, чтобы меня угробил Эрнест, а Эрнест не хочет, чтобы его угробил я. А что, по-твоему, будет, если один из нас сядет за руль и сшибет какого-нибудь зазевавшегося, безмозглого, упившегося французишку? — Он поежился. — Страшно подумать! Скажут, что мы были пьяны вдрызг, и сдерут с нас последние рубашки.
В то время Хемингуэю и Фицджеральду еще не исполнилось и тридцати, и с рубашками у них дело обстояло весьма благополучно. Фицджеральд уже напечатал «Великого Гэтсби» и работал над романом «Ночь нежна», а Хемингуэю принесла известность книга «Прощай, оружие!». Я встретился с ними в самую лучшую, самую благополучную пору их жизни, им было что терять, хотя тогда я этого не знал.
Скотт пошел со мной вниз по лестнице и тихо, но по-юношески живо и проникновенно заговорил так, как говорят, когда чувствуют потребность поделиться с тобой, и только с одним тобой.
— Я скажу тебе, в чем тут дело, Кит, — сказал он доверительно. — Я тебе честно скажу, почему мы с Эрнестом затеяли эту поездку.
На площадке первого этажа была небольшая ниша, где стоял небольшой диванчик. Скотт сел и потянул меня за рукав; я тоже опустился на мягкое сиденье.
— Дело в том, что в жизни у меня и у Эрнеста сейчас назревает опасный перелом, — очень серьезно произнес Скотт, но тут же засмеялся, а когда Скотт смеялся, он смеялся как бы про себя, словно подметив что-то смешное, чего не усмотрели другие.
— О господи, это совсем в стиле Аниты Луус, — сказал он.
Я не стал спрашивать, кто такая Анита Луус.
— Я, конечно, шучу, — быстро сказал он. — Нет, я вот что хочу тебе сказать. — Он опять стал серьезным, сосредоточенным и нахмурил брови. — Уже всем известно, что мы с Хемингуэем постепенно превращаемся в нечто, ни на меня, ни на него не похожее. И это скверно, Кит, потому что ни он, ни я остановить это не можем. Впрочем, тебе этого не понять — спорю на пять центов, что ты даже не слыхал ни об Эрнесте, ни обо мне, верно?
— Да, — с немалым смущением, но честно признался я.
— Да ты не конфузься, старик, — сказал Скотт. — Это совершенно естественно. В сущности, это очень здорово, что ты о нас ничего не знаешь. Во всяком случае, ты не можешь знать, что с нами происходит, потому что все это, черт возьми, почти незримо. Но мало-помалу, частица за частицей, и клетка за клеткой, и слово за словом Эрнест медленно превращается в толстокожего профессионального убийцу, а меня считают молодым, но трагически безнадежным алкоголиком, хотя, ей-богу, это неправда. Вот что с нами происходит. Теперь ты понял, в чем дело.
— Пожалуй, не совсем, — сказал я.
Скотт мгновенно превратился в школьного учителя, бьющегося над тупицей учеником. Он любил эту роль и играл ее мастерски.
— Постой-ка… Сколько тебе годиков, Кит?
— Девятнадцать и два месяца.
— Да что ты говоришь? Нет, ты серьезно? Тогда я, очевидно, должен все тебе объяснить, это будет нечто вроде краткого урока монгольского или санскритского языка, иначе ты никогда ничего не поймешь. В девятнадцать лет и два месяца ты еще просто не способен понять, о чем я говорю. Погоди-ка. Значит, вот что я тебе скажу. Если к тебе приходит успех, если ты его действительно заслужил, как Эрнест и я, то с одной собственной индивидуальностью жизнь у тебя будет желтенькая. Ты должен заслониться спасительными копиями самого себя, сделать их наспех из того, что найдется под рукой — алкоголь, биржевые спекуляции, свары, вульгарность, истребление птиц, женщины, ложь. Все что угодно, лишь бы спрятать то единственное, что есть только у тебя и больше ни у кого. Во всяком случае, ты должен считать, что это так. Имей в виду, Кит, если ты позволишь лапать свое «я», ты его погубишь. Ты должен всегда держать в тайне свои внутренние возможности и прятать их от подлых глаз и наглых пальцев. — Скотт встал с диванчика и повел меня вниз по крутым ступенькам. — Беда только в том, — продолжал он, — что наша защитная маскировка берет над нами верх. Эрнест действительно похож на профессионального боксера, он и разговаривает, как боксер, а я становлюсь похожим на пьянчугу. Ты посмотри на мои глаза! И хотя Эрнест гораздо хуже меня, дело кончится для нас обоих чем-то дьявольски скверным, если мы не прекратим все это.
Мы сошли в небольшой вестибюль, и Скотт вдруг остановился в нерешительности, будто ему не хотелось выходить на эту залитую солнцем парижскую улочку. Он повел носом, принюхиваясь к воздуху. По правде говоря, мне думается, что Скотту всегда нужно было внутренне собраться перед тем, как выйти на любую улицу при дневном свете, особенно на парижскую.
— Знаешь, что сейчас делают в рыбной лавке через два дома отсюда? — спросил он меня, стоя в подъезде.
— Нет, не знаю.
— Там моют парафином кафельный пол, попробуй-ка нюхнуть этой французской смеси бензина и мидий, и устриц, и селедки; Эрнест говорит, что этот запах напоминает ему поле боя, где разлагаются трупы. Ну, во всяком случае, теперь тебе понятно, почему мы затеяли эту поездку, — сказал он.
Я на секунду задумался, потому что боялся сказать что-нибудь не то. По правде говоря, я был уверен, что скажу какую-нибудь глупость и попаду впросак, но я на совесть постарался уразуметь, в чем тут дело, и мне удалось сообразить, что тут чего-то не хватает.
— Я не совсем понимаю, какая тут связь, — сказал я.
— Так найди же ее, черт побери! — раздраженно воскликнул Скотт. — Ты вроде Эрнеста. У тебя уже журналистский склад ума. Ты хочешь, чтобы все тебе разжевали и в рот положили?
— Ну допустим, а что? — вызывающе спросил я.
— Ну ладно, ладно, — мирно сказал Скотт; он легко раздражался, но быстро прощал. — Но это же так очевидно. Если нам обоим грозит опасность стать обманщиками — значит, ясно, что нам пора поискать чего-нибудь получше. Это ты хоть понимаешь?
— Да, но почему вы мне раньше не объяснили?
Скотт засмеялся.
— Ну ты молодчина, Кит. У тебя буквоедский склад ума, — сказал он. — Только ты не очень-то ему поддавайся. Ясно как божий день, что эта поездка даст тебе превосходнейший жизненный опыт. Пройдут годы, а ты все будешь вспоминать о ней и поражаться, как тебе повезло. Уж поверь мне, ты всю свою жизнь будешь считать, что вот тогда-то в тебе и зародился интеллект. Я мог бы назвать полсотни человек, которые дали бы отсечь себе левую руку, лишь бы оказаться на твоем месте.
В то время у меня еще не было оснований верить ему, хотя к концу нашего путешествия я, конечно, убедился, что он был прав.
А сейчас мы ринулись на улицу, которую Скотт превратил в воображаемый рубеж.
— О черт! — сказал он, когда в глаза нам ударил дневной свет.
По-моему, Скотту было ненавистно все, что находилось на этой улочке. Вероятно, ни он, ни я еще не приспособились к невидимой панораме французской культуры, которая всегда простирается перед вами на любой парижской улице. Скотт указал на противоположную сторону улицы Монж, где на черной мостовой у тротуара стоял маленький тупорылый «фиат».
— Ты умеешь водить вот это?
— А какое там переключение скоростей? — спросил я.
— Почем я знаю? — сказал он, сходя на мостовую. — Я только вчера одолжил его у племянницы Джеральда Мерфи.
— Я давно не садился за руль, — сказал я; больше всего мне сейчас хотелось отделаться от него и от всей этой затеи. — Вряд ли я смогу вести машину.
Но не так-то легко было отделаться от Скотта.
— Водить хуже нас ты просто не сможешь, — сказал он. — Эрнест еле ползет по городу, как шофер-итальянец на машине «скорой помощи», а я езжу, как трамвай, прямо посреди улицы, и все, что возникает на моем пути, бросается в обе стороны.
— Право же, я вряд ли могу вам пригодиться, — настаивал я.
Скотт опустил мне на плечо свою твердую, властную руку, и когда его ладонь пришлепнула ватную подбивку на моем плече, в воздухе снова повеяло нафталином.
— Ты непременно должен почаще произносить такие слова, как «право же», или «ужасно», или «чудовищно». Только англичане употребляют их правильно, а ведь это же отличные слова.
Я передернул плечом.
— И не смей пожимать плечами, — неожиданно строго, тоном школьного учителя сказал Скотт. — Пожимать плечами — это значит признаться в своем провале, а ты еще ни разу не успел провалиться. По правде говоря… — Скотт остановился посреди мостовой. — По правде говоря, я только сейчас сообразил, почему нам нужен именно ты, Кит. Ты сейчас точно такое существо, какими когда-то были мы. И ты будешь служить нам постоянным напоминанием о том, какими мы были на заре жизни, когда наши ранимые души то и дело истекали кровью. Я взываю к твоей юности и к твоей чистоте, Кит. То есть, конечно, если ты не возражаешь.
При чем тут моя юность и моя чистота? И что я мог возразить на этот дурацкий довод?
Впрочем, Скотт уже не обращал на меня внимания. Он взял с переднего сиденья маленькую шляпку вроде колпачка, должно быть забытую племянницей Джеральда Мерфи.
— Нет. Дело серьезное, Кит. Это будет большое испытание для Эрнеста и для меня. — Скотт крутил на пальце шляпку. — Если дружба Хемингуэя и Фицджеральда сможет выдержать обиды, которые, по всей вероятности, мы будем наносить друг другу во время поездки, так она, черт ее возьми, будет длиться вечно. Лично я глубоко в это верю. Глубоко! Но тут есть одна закавыка. Понимаешь, это все-таки просто авантюра, и, быть может, мы, как Сизиф, вкатим на гору камень, только и всего. Быть может, Эрнест плюнет на все это еще до того, как мы начнем, или на полпути к Фужеру.
Она повлияла и на мою жизнь тоже, хотя если я фигурирую в этой истории, то лишь потому, что мне, недоучившемуся простачку из захолустья, язычнику и романтику в душе, приверженному к античной классике, просто посчастливилось оказаться человеком к месту и ко времени и стать свидетелем многих событий. Под конец я только чудом избежал смерти, но даже это было не столь важным, как драма, происходившая на моих глазах, и начинаю я с рассказа о себе только по той причине, что не вижу иной возможности объяснить, как я стал участником этой истории.
Должно быть, уже названный мною безвестный городок Святая Елена, затерявшийся где-то в австралийской глуши, вызывает представление о грубоватом невежде. На самом деле я получил довольно странное образование, которое, впрочем, теперь не променял бы ни на какое другое, потому что мой отец-англичанин с детства привил мне любовь к классической литературе, хотя до пятнадцати лет я жил полной приключений том-сойеровской жизнью на медли тельной реке Муррей с ее пароходами, разливами, отличной рыбной ловлей, охотой и разнообразными речными приключениями, на всю жизнь оставившими во мне смутную и непонятную тоску.
В шестнадцать лет я окончил местную школу и отчасти благодаря знанию классики, которому я обязан своему отцу, я легко получил стипендию в Мельбурнском университете. Но тут стало деиствовать первое из противоречий, с которыми мне потом пришлось сталкиваться всю свою жизнь. Я понял, что ученого из меня не выйдет, и, вместо того чтобы поступить в университет, я однажды утром зашел в редакцию мельбурнской газеты «Сан» и тут же получил место корректора.
Когда об этом узнали мои пришедшие в отчаяние родители, прием в университет был уже закончен, а меня тем временем перевели в вечерний отдел иллюстраций — иначе говоря, мне поручили делать подписи под фотоснимками, поступившими в редакцию так поздно, что тем, кто сочинял подписи, было уже не до них. Они уходили домой в половине одиннадцатого ночи, а я корпел до половины первого.
Вот так я перешел Рубикон и, учитывая мой возраст, еще долго дожидался бы какой-нибудь другой вакансии в редакции, если бы не приехал брат моей матери, мой дядюшка-англичанин, разбогатевший в Соединенных Штатах. Он простер ко мне веснушчатые руки и предложил пожить за его счет годик в Европе, о чем я давно мечтал и даже составлял маршруты путешествий.
— При одном только условии, — сказал дядя Джонни, и его маленькие бледно-голубые глаза смотрели на меня из-под рыжих кустистых бровей сторожким кошачьим взглядом. Он был неисправимым романтиком, но по какой-то странной причине всегда казался мне мормоном из Солт-Лейк-сити. — Пока ты живешь на мои деньги, — сказал он, — ты не будешь ни пить, ни курить и к борделям даже близко не подойдешь. Как ты будешь жить потом — твое дело. Но я не желаю оплачивать распущенность, да еще в твоем возрасте. Понял?
— Ладно, — сказал я дядюшке Джону, — я согласен.
— А, нет, — сказал он. — Ты не соглашаешься. Ты обещаешь. Верней, даже клянешься.
Я неохотно пообещал и поклялся. Эти запрещения того, о чем я даже не помышлял, мне не нравились, тем более что судя по всему дядя Джонни в свое время вдоволь насладился запретными плодами.
И вот в одно воскресное утро я отплыл из Мельбурна в шестиместной каюте старого пассажирского парохода и прибыл в Лондон ровно месяц спустя после того, как мне исполнилось девятнадцать лет. Я уже знал, что я буду делать в Лондоне. У меня было несколько писем от друзей-журналистов из мельбурнской «Сан» к их друзьям-австралийцам, работавшим на Флит-стрит. Я ходил из одной редакции в другую и вручал письма довольно пожилым людям — всем им было уже под тридцать.
И все они, глядя на мое загорелое лицо и спартанскую атлетическую фигуру, начинали смеяться.
— Ты был таким зелененьким, таким восторженным, таким застенчивым, страшно неуверенным и вместе с тем ершистым и с такой дьявольской решимостью любым путем добиться своего, что во мне шевельнулось гнусненькое желаньице раздразнить тебя до чертиков, а потом дать под зад коленкой.
Так Джек Хэзелдин, знаменитый Джон Дервент Хэзелдин, рассказал мне о своем первом впечатлении много лет спустя. И тем не менее Джек внушил заведующему отделом иллюстраций лондонской газеты «Дейли скетч», что я буду отличной заменой другому австралийцу, Чарльзу Митчинсону, который уезжал на родину. Но Чарли Митчинсон уезжает только через два месяца, так что мне придется подождать.
— Ты сможешь столько ждать? — спросил Джек.
— Думаю, что да.
— Денег у тебя хватит?
— Почему вы меня об этом спрашиваете? — Я насторожился — кажется, он хочет что-то выведать.
— Значит, ты не беден?
— Денег у меня столько, сколько мне нужно, — отрезал я.
— Ну и ладно. Не лезь в бутылку, — сказал Джек и, потирая свой длинный нос, глядел на меня так, будто что-то прикидывал в уме. — Вот что я тебе скажу, — продолжал он. — Если у тебя и впрямь есть деньжата, давай-ка махни в Париж недельки на две, пока ты не впрягся в газетную лямку. Может, другого случая у тебя долго не будет.
Мы сидели в клетушке у Джека, в редакции газеты «Дейли экспресс». Джек, огромный мужчина со склонностью к ожирению, на работе ходил без пиджака и прикидывался эдаким неотшлифованным алмазом. На самом же деле он был стипендиатом Родса в Оксфорде, свободно владел французским и немецким языками, итальянским и греческим, без его присутствия не обходились ни бесконечные международные конференции, ни пограничные стычки, революции и события на Балканах, летать туда и обратно было для него столь же привычно, как для загородного жителя ездить в город на работу. В сущности, он был лучшим международным корреспондентом того времени и с годами становился все лучше, пока в начале войны его не схватили в Берлине. В 1944 году он умер от диабета в дрезденском лагере для интернированных.
— Ты хоть немножко понимаешь французский или немецкий? — спросил он.
Я ответил, что говорю и на том и на другом языке.
Джек, явно сдержавшись, сказал:
— Ну ладно, пятидесяти слов вполне хватит, чтобы освоиться в Париже, если только ты не приглянешься какой-нибудь прельстительной француженке.
Меня возмутил его намек, и я не пытался это скрыть.
— Ладно, ладно, — сказал Джек; он уже понял, до какой степени я нуждаюсь в помощи. Но какого рода должна быть эта помощь? И вдруг он хлопнул себя по мощным коленям.
— Придумал, черт возьми! — воскликнул он. — Я знаю человека, которому ты как раз придешься по душе. А ты попробуешь раскусить этот орешек. Ты когда-нибудь слышал про Эрнеста Хемингуэя?
— Конечно, — ответил я.
— И что ж ты слышал? — спросил Джек.
— Он живет во Франции. — Я сроду не слыхал про Эрнеста Хемингуэя. — Он знаменитый журналист, да?
Джек пощадил меня и на этот раз.
— Эрнест был когда-то журналистом, — сказал он. — Он и сейчас, кажется, пишет иногда для газет, хотя убей меня бог, если я знаю, откуда тебе это известно. В последнее время он стал великой надеждой американской литературы.
Джек рассказал мне, что познакомился с Хемингуэем в 1923 году, во время греко-турецкой войны. Потом они вместе работали на конференциях по разоружению в Лозанне и Женеве, а после в Париже. В то время Хемингуэй был парижским корреспондентом выходившей в Торонто газеты «Стар».
— Пошли в «Петуха и корону», я тебя угощу пивом, — сказал Джек, поднимая свое грузное тело со стула из металлических трубок, и мне показалось, что, как только Джек встал, стульчик сразу распрямился.
— Я не пью, — сказал я.
— Хорошо, я не стану толкать тебя на гибельный путь. Я угощу тебя лимонадом.
Он нахлобучил на затылок широкополую мягкую шляпу «борсолино», по-европейски накинул на плечи непромокаемый плащ и, величавый как монумент, зашагал впереди меня через отдел новостей и комнату младших редакторов, сейчас полупустую, потому что с утра работали только сотрудники манчестерского издания.
— Я дам тебе письмо, — сказал он. — А на словах можешь передать от меня Эрнесту, что он слишком хороший газетчик, чтобы стать хорошим писателем. И я знаю, что говорю.
Для меня так и осталось неизвестным, что написал обо мне Джек в письме Хемингуэю. Понятия о чести, привитые мне воспитанием, связывали меня по рукам и ногам и не разрешали вскрыть и прочесть письмо. Но когда я разыскал в Париже на улице Монж отель, где жил Хемингуэй, мне пришлось какое-то время побродить по соседним улочкам, а потом посидеть на пыльных руинах древнеримского цирка, чтобы обрести хоть какую-то уверенность в себе и преодолеть робость и сомнения. Но я знал, что надо выдержать все, что мне предстоит, и, стараясь держаться независимо, стараясь как-то охладить лицо, чтобы не заливаться краской, я поднялся по крутой лестнице на третий этаж и позвонил в номер тринадцать.
За дверью кто-то насвистывал «Чай для двоих», и немного погодя, когда я позвонил еще раз, явно американский голос произнес:
— Я открою, Эрнест, только ты ради бога поторапливайся.
Дверь распахнулась настежь в полном смысле этого слова, и на меня уставился очень прямой и стройный человек в отлично сшитых, но подтянутых выше талии твидовых брюках и в шелковой рубашке.
— Мосье? — вопросительно сказал он и по-английски добавил: — Очень юный мосье.
— Я хотел бы видеть мистера Хемингуэя, — сказал я.
— Вот как? — В голосе стройного вылощенного американца сквозило почти ребячье любопытство. — А зачем? — спросил он.
— У меня письмо к нему. — Я протянул конверт.
Американец оглядел меня, как почему-то здесь оглядывали все, и я понял, что сейчас начнутся насмешки.
— Эрнест! — крикнул он. — Тут пришел… Тут какой-то древнегреческий атлет принес тебе письмо. Хочешь, я распечатаю и прочту тебе?
— Если оно пахнет дамскими болгарскими сигаретами, рви его немедленно.
Американец обнюхал конверт.
— Оно пахнет нафталином, — крикнул он.
— Да ну тебя, Скотти. Порви его.
— Нет, ей-богу. Пахнет нафталином.
Это была правда. Перед моим отъездом из Австралии мать, укладывая на дно чемодана спортивную куртку, положила в карманы шарики нафталина. Письмо пропиталось его запахом.
Американец распечатал конверт и пробежал глазами письмо. Потом поглядел на меня своим зорким взглядом и крикнул Хемингуэю:
— Он приехал прямо из Австралии, из Вулломулу.
— Ничего подобного, — возразил я. — Вовсе я не из Вулломулу.
— Это я разыгрываю Хемингуэя, — шепотом сказал американец. Но тут же он сжалился надо мной. — Входите, входите. Эрнест принимает душ по-английски, иначе говоря — ледяной, через минуту он будет бегать по комнате, растираясь полотенцем, как профессиональный боксер.
Он захлопнул входную дверь и, входя в гостиную, сказал через плечо, что он — Эф Скотт Фицджеральд; это имя я тоже слышал впервые.
— Стойте на месте, — сказал он и исчез вместе с письмом. Я стоял и ждал в пыльной, выцветшей гостиной, являвшей собою французскую версию гостиничных апартаментов в американском вкусе (стены ее украшали шесть портретов знаменитых женщин), и мне почудилось, что тут обосновался весь американский континент. И все здесь, включая беспорядок, только подчеркивало неловкость моего положения.
— Чушь собачья! — Это, очевидно, Хемингуэй читал письмо Джека.
— А что, он как будто славное дитя, — услышал я голос Фицджеральда.
— Ладно, пусть он славное дитя. Так чего от меня хочет Хэзелдин? Что я с этим дитятей должен делать?
— Покажи ему свои мускулы.
Остального я уже не слушал. Я заподозрил, что они хотят позабавиться за мой счет, и решил уйти, но тут вошел голый Хемингуэй; в одной руке он держал письмо, в другой полотенце, которым растирал себе грудь.
— Здорово, дитя, — сказал он.
Хемингуэй оказался еще крупнее, чем Джек Хэзелдин, который был на голову выше меня. Живот у него был юношеский, вдвое меньше, чем у Джека, но я не знал, куда девать глаза — нагота для меня была чем-то очень интимным, а Хемингуэй держался так, буд-то на нем был костюм-тройка. Я заметил, что ноги у него в шрамах.
— Что тебе надо от меня, дитя? — спросил он. — Что на сей раз придумал этот чудила Хэзелдин?
— Ничего мне от вас не надо, — сказал я. — Джек просил передать вам письмо, я и передал.
— Ладно, я его получил и больше ничем не могу быть тебе полезен, — сказал Хемингуэй. — Через полчаса я уезжаю из Парижа, если только Эф Скотту Фицджеральду удастся закрыть свой уникальный чемодан.
— Я пришел передать вам письмо, — повторил я. — Вот и все.
— Так ты что, решил отдать его и смыться?
Я не нашелся что ответить; в такое положение Хемингуэй потом ставил меня не раз.
— Пойду надену брюки, — сказал Хемингуэй и ушел, а я стоял посреди комнаты и думал, как бы поскорее удрать отсюда, пока меня не попросили уйти, или не перестали обращать на меня внимание, или не подвергли еще какому-нибудь унижению.
Но Скотт заставил меня остаться. Он притащил отличный кожаный чемодан и бросил его на диван.
— Прижми, пожалуйста, крышку, — сказал он. — Эта дурацкая штуковина называется «самый вместительный английский чемодан», но он ни черта не вмещает, а когда надо закрыть крышку, то неизвестно, кто из нас кого одолеет.
Пока я помогал ему справиться с чемоданом, он сообщил мне, что они с Хемингуэем едут на машине в Бретань, в городок Фужер.
— У нас спор о Бальзаке и Гюго, — сказал он, — и мы хотим его решить. Мы поедем в Вандею, чтобы сравнить «Девяносто третий год» Гюго с «Шуанами» Бальзака, хотя я и без того знаю, и Хемингуэй тоже знает, и вообще все уже знают, что Бальзак лучше. Но Эрнест говорит — плевать он на это хотел. Он говорит — у Гюго все встает со страниц и вгрызается тебе в потроха. Понятно?
Мне было совершенно непонятно. Я читал «Девяносто третий год», а «Шуанов» не читал. Но Фицджеральд незаметно заставил меня убрать колючки и спрятать клыки, и когда он стал расспрашивать обо мне, я отвечал более или менее честно, хотя и подозревал, что его интерес ко мне вызван какой-то таинственной, одному ему известной причиной. Наконец он вдруг ни с того ни с сего спросил, умею ли я водить машину.
— Смотря какую, — осторожно сказал я.
— То есть как это? Либо ты умеешь водить машину, либо нет.
— Я могу водить «фиат», — сказал я. Единственный раз в жизни я попробовал вести «фиат» — попытка была чрезвычайно опасной и едва не привела к роковому исходу.
— Так это же прекрасно! Это перст судьбы, — сказал Фицджеральд. — Кит, старина, ты едешь с нами.
— Куда?
— В Фужер! — Скотт хлопнул меня по спине. — Конечно, ты едешь. Поездка — чудо. В смысле образования — ужас до чего полезно. Ну, что ты об этом думаешь?
Сейчас я не могу припомнить, что я тогда думал. Я был так ошеломлен, что смог только подозрительно спросить:
— А зачем я вам нужен?
— Зачем? Да затем, что нам просто необходима такая крепкая опора, как ты, — сказал Скотт, имитируя чисто английские интонации.
— А разве вы не умеете водить машину? — спросил я.
— Да конечно умею. Не в этом дело. Нам необходимо такое ясноглазое, такое кристальное, надежное и честное существо, как ты в своей замечательной куртке, — на случай, если мы с Эрнестом напьемся одновременно. Потому что я не хочу, чтобы меня угробил Эрнест, а Эрнест не хочет, чтобы его угробил я. А что, по-твоему, будет, если один из нас сядет за руль и сшибет какого-нибудь зазевавшегося, безмозглого, упившегося французишку? — Он поежился. — Страшно подумать! Скажут, что мы были пьяны вдрызг, и сдерут с нас последние рубашки.
В то время Хемингуэю и Фицджеральду еще не исполнилось и тридцати, и с рубашками у них дело обстояло весьма благополучно. Фицджеральд уже напечатал «Великого Гэтсби» и работал над романом «Ночь нежна», а Хемингуэю принесла известность книга «Прощай, оружие!». Я встретился с ними в самую лучшую, самую благополучную пору их жизни, им было что терять, хотя тогда я этого не знал.
Скотт пошел со мной вниз по лестнице и тихо, но по-юношески живо и проникновенно заговорил так, как говорят, когда чувствуют потребность поделиться с тобой, и только с одним тобой.
— Я скажу тебе, в чем тут дело, Кит, — сказал он доверительно. — Я тебе честно скажу, почему мы с Эрнестом затеяли эту поездку.
На площадке первого этажа была небольшая ниша, где стоял небольшой диванчик. Скотт сел и потянул меня за рукав; я тоже опустился на мягкое сиденье.
— Дело в том, что в жизни у меня и у Эрнеста сейчас назревает опасный перелом, — очень серьезно произнес Скотт, но тут же засмеялся, а когда Скотт смеялся, он смеялся как бы про себя, словно подметив что-то смешное, чего не усмотрели другие.
— О господи, это совсем в стиле Аниты Луус, — сказал он.
Я не стал спрашивать, кто такая Анита Луус.
— Я, конечно, шучу, — быстро сказал он. — Нет, я вот что хочу тебе сказать. — Он опять стал серьезным, сосредоточенным и нахмурил брови. — Уже всем известно, что мы с Хемингуэем постепенно превращаемся в нечто, ни на меня, ни на него не похожее. И это скверно, Кит, потому что ни он, ни я остановить это не можем. Впрочем, тебе этого не понять — спорю на пять центов, что ты даже не слыхал ни об Эрнесте, ни обо мне, верно?
— Да, — с немалым смущением, но честно признался я.
— Да ты не конфузься, старик, — сказал Скотт. — Это совершенно естественно. В сущности, это очень здорово, что ты о нас ничего не знаешь. Во всяком случае, ты не можешь знать, что с нами происходит, потому что все это, черт возьми, почти незримо. Но мало-помалу, частица за частицей, и клетка за клеткой, и слово за словом Эрнест медленно превращается в толстокожего профессионального убийцу, а меня считают молодым, но трагически безнадежным алкоголиком, хотя, ей-богу, это неправда. Вот что с нами происходит. Теперь ты понял, в чем дело.
— Пожалуй, не совсем, — сказал я.
Скотт мгновенно превратился в школьного учителя, бьющегося над тупицей учеником. Он любил эту роль и играл ее мастерски.
— Постой-ка… Сколько тебе годиков, Кит?
— Девятнадцать и два месяца.
— Да что ты говоришь? Нет, ты серьезно? Тогда я, очевидно, должен все тебе объяснить, это будет нечто вроде краткого урока монгольского или санскритского языка, иначе ты никогда ничего не поймешь. В девятнадцать лет и два месяца ты еще просто не способен понять, о чем я говорю. Погоди-ка. Значит, вот что я тебе скажу. Если к тебе приходит успех, если ты его действительно заслужил, как Эрнест и я, то с одной собственной индивидуальностью жизнь у тебя будет желтенькая. Ты должен заслониться спасительными копиями самого себя, сделать их наспех из того, что найдется под рукой — алкоголь, биржевые спекуляции, свары, вульгарность, истребление птиц, женщины, ложь. Все что угодно, лишь бы спрятать то единственное, что есть только у тебя и больше ни у кого. Во всяком случае, ты должен считать, что это так. Имей в виду, Кит, если ты позволишь лапать свое «я», ты его погубишь. Ты должен всегда держать в тайне свои внутренние возможности и прятать их от подлых глаз и наглых пальцев. — Скотт встал с диванчика и повел меня вниз по крутым ступенькам. — Беда только в том, — продолжал он, — что наша защитная маскировка берет над нами верх. Эрнест действительно похож на профессионального боксера, он и разговаривает, как боксер, а я становлюсь похожим на пьянчугу. Ты посмотри на мои глаза! И хотя Эрнест гораздо хуже меня, дело кончится для нас обоих чем-то дьявольски скверным, если мы не прекратим все это.
Мы сошли в небольшой вестибюль, и Скотт вдруг остановился в нерешительности, будто ему не хотелось выходить на эту залитую солнцем парижскую улочку. Он повел носом, принюхиваясь к воздуху. По правде говоря, мне думается, что Скотту всегда нужно было внутренне собраться перед тем, как выйти на любую улицу при дневном свете, особенно на парижскую.
— Знаешь, что сейчас делают в рыбной лавке через два дома отсюда? — спросил он меня, стоя в подъезде.
— Нет, не знаю.
— Там моют парафином кафельный пол, попробуй-ка нюхнуть этой французской смеси бензина и мидий, и устриц, и селедки; Эрнест говорит, что этот запах напоминает ему поле боя, где разлагаются трупы. Ну, во всяком случае, теперь тебе понятно, почему мы затеяли эту поездку, — сказал он.
Я на секунду задумался, потому что боялся сказать что-нибудь не то. По правде говоря, я был уверен, что скажу какую-нибудь глупость и попаду впросак, но я на совесть постарался уразуметь, в чем тут дело, и мне удалось сообразить, что тут чего-то не хватает.
— Я не совсем понимаю, какая тут связь, — сказал я.
— Так найди же ее, черт побери! — раздраженно воскликнул Скотт. — Ты вроде Эрнеста. У тебя уже журналистский склад ума. Ты хочешь, чтобы все тебе разжевали и в рот положили?
— Ну допустим, а что? — вызывающе спросил я.
— Ну ладно, ладно, — мирно сказал Скотт; он легко раздражался, но быстро прощал. — Но это же так очевидно. Если нам обоим грозит опасность стать обманщиками — значит, ясно, что нам пора поискать чего-нибудь получше. Это ты хоть понимаешь?
— Да, но почему вы мне раньше не объяснили?
Скотт засмеялся.
— Ну ты молодчина, Кит. У тебя буквоедский склад ума, — сказал он. — Только ты не очень-то ему поддавайся. Ясно как божий день, что эта поездка даст тебе превосходнейший жизненный опыт. Пройдут годы, а ты все будешь вспоминать о ней и поражаться, как тебе повезло. Уж поверь мне, ты всю свою жизнь будешь считать, что вот тогда-то в тебе и зародился интеллект. Я мог бы назвать полсотни человек, которые дали бы отсечь себе левую руку, лишь бы оказаться на твоем месте.
В то время у меня еще не было оснований верить ему, хотя к концу нашего путешествия я, конечно, убедился, что он был прав.
А сейчас мы ринулись на улицу, которую Скотт превратил в воображаемый рубеж.
— О черт! — сказал он, когда в глаза нам ударил дневной свет.
По-моему, Скотту было ненавистно все, что находилось на этой улочке. Вероятно, ни он, ни я еще не приспособились к невидимой панораме французской культуры, которая всегда простирается перед вами на любой парижской улице. Скотт указал на противоположную сторону улицы Монж, где на черной мостовой у тротуара стоял маленький тупорылый «фиат».
— Ты умеешь водить вот это?
— А какое там переключение скоростей? — спросил я.
— Почем я знаю? — сказал он, сходя на мостовую. — Я только вчера одолжил его у племянницы Джеральда Мерфи.
— Я давно не садился за руль, — сказал я; больше всего мне сейчас хотелось отделаться от него и от всей этой затеи. — Вряд ли я смогу вести машину.
Но не так-то легко было отделаться от Скотта.
— Водить хуже нас ты просто не сможешь, — сказал он. — Эрнест еле ползет по городу, как шофер-итальянец на машине «скорой помощи», а я езжу, как трамвай, прямо посреди улицы, и все, что возникает на моем пути, бросается в обе стороны.
— Право же, я вряд ли могу вам пригодиться, — настаивал я.
Скотт опустил мне на плечо свою твердую, властную руку, и когда его ладонь пришлепнула ватную подбивку на моем плече, в воздухе снова повеяло нафталином.
— Ты непременно должен почаще произносить такие слова, как «право же», или «ужасно», или «чудовищно». Только англичане употребляют их правильно, а ведь это же отличные слова.
Я передернул плечом.
— И не смей пожимать плечами, — неожиданно строго, тоном школьного учителя сказал Скотт. — Пожимать плечами — это значит признаться в своем провале, а ты еще ни разу не успел провалиться. По правде говоря… — Скотт остановился посреди мостовой. — По правде говоря, я только сейчас сообразил, почему нам нужен именно ты, Кит. Ты сейчас точно такое существо, какими когда-то были мы. И ты будешь служить нам постоянным напоминанием о том, какими мы были на заре жизни, когда наши ранимые души то и дело истекали кровью. Я взываю к твоей юности и к твоей чистоте, Кит. То есть, конечно, если ты не возражаешь.
При чем тут моя юность и моя чистота? И что я мог возразить на этот дурацкий довод?
Впрочем, Скотт уже не обращал на меня внимания. Он взял с переднего сиденья маленькую шляпку вроде колпачка, должно быть забытую племянницей Джеральда Мерфи.
— Нет. Дело серьезное, Кит. Это будет большое испытание для Эрнеста и для меня. — Скотт крутил на пальце шляпку. — Если дружба Хемингуэя и Фицджеральда сможет выдержать обиды, которые, по всей вероятности, мы будем наносить друг другу во время поездки, так она, черт ее возьми, будет длиться вечно. Лично я глубоко в это верю. Глубоко! Но тут есть одна закавыка. Понимаешь, это все-таки просто авантюра, и, быть может, мы, как Сизиф, вкатим на гору камень, только и всего. Быть может, Эрнест плюнет на все это еще до того, как мы начнем, или на полпути к Фужеру.