— Через полгода? — обнадежился капитан. — Ну, полгода — это еще полбеды. Полгода можно и подождать. Не срок — полгода-то, ебть.
   — А как с Валерой? — осторожненько спросил я.
   — А что с Валерой? А ничего с Валерой, — похохатывал капитан, — посадим его на тарелки. Будет в тарелки бить. Какой же оркестр — без Савельева. В смысле, без тарелок. Тарелки есть важнейшая функция духового оркестра. Ведь так, Савельев? А, ебть?
   Савельев, в знак согласия, мотнул головой. Так была получена долгожданная отсрочка.
   Поутру мы выстукивали на плацу бравые марши, а вечерами, закрывшись в каптерке, попивали потихоньку водочку-заразу и вспоминали завистливо гражданскую жизнь. Само собой понятно, что, собравшись через полгода в очередную автомобильную командировку и благополучно вернувшись обратно, Валера с грустью вынужден был доложить капитану, что с «Москвичами» по-прежнему напряженка, но директор клятвенно обещал и даже божился (здесь Савельев, по-моему, перегнул палку), что через три месяца, может быть, что-то и проклюнется.
   Чумаков выслушал внимательно, ругнулся своим излюбленным «ебть» и поверил.
   А что ему оставалось делать? Прошло еще три месяца, потом еще три, и еще три, и так бы и докатились мы на вожделенном капитанском «Москвиче» до самого дембеля, если бы не вожжа под хвост. Я устал. Я устал и решил отдохнуть в госпитале. Сказав Чумакову, что у меня заболели зубы, я отпросился на несколько часов, а вернулся через три недели. Ко времени описываемых событий я уже принимал самое активное участие в ансамбле при Доме офицеров и, более то-го, стал местной «звездочкой». Не было в дивизии человека известнее меня. Второе, по известности и значимости, место занимал сам командир дивизии — генерал Пилевский. Согласитесь — почетное соседство. Используя свою популярность в корыстных целях, я пришел к знакомому хирургу, честно изложил ситуацию и попросился отдохнуть. Знакомый хирург охотно пошел навстречу, и с диагнозом «острый аппендицит» я был положен в хирургическое отделение. Но через день знакомый хирург передумал, и в моей истории болезни появилась еще одна запись: «Мениск коленной чашечки правой ноги». А еще через день я получил от капитана письмо, которое храню и по сей день как образец эпистолярного жанра, как венец человеческого мышления, как праздник русского языка, наконец. Даже потеряв, я бы все равно хранил его в своей памяти. Потому что такое невозможно забыть. Потому что, закрывая глаза, я всегда вижу каждую букву, каждую запятую, каждую каллиграфическую загогулину.
   «Послушайте, вы, — писал Чумаков, — будь я даже гидроцефалом (слово-то какое нашел), каковым, как я наслышан, вы меня считаете, то и тогда я бы сумел понять, что больные зубы, аппендицит и мениск — вещи совершенно несовместимые. Ваши долбаные защитнички от медицины, эти сраные докторишки, загребли вас с одной целью — они хотят, чтобы вы за время вашей сраной болезни смогли помочь их госпитальной самодеятельности, и все это лишь для того, чтобы подорвать самодеятельность полковую, которой я имею честь руководить. Тем самым эти засранцы жаждут низвести меня до уровня сраного дирижеришки сраненького оркестрика. И вы, многоуважаемый, поспешествуете им в этом сраном деле. Но ни хрена ни у вас, ни у ваших сраных эскулапов не получится. Не на того напали. Так что выбирайте одно из двух — либо вы сейчас же прекратите заигрывания со сраным госпитальным начальством, либо одно из двух. В случае же отказа и вам, и вашему сраному благодетелю п….ц. Это я вам гарантирую и как офицер Советской Армии, и просто как интеллигентный человек».
   Вы, конечно, заметили, что чаще всего Чумаков употреблял слово «сраный». Очевидно, именно оно в момент напи-сания письма больше всего соответствовало душевному состоянию капитана.
   Пакет мне вручил вестовой Витек. Он был по-телеграфному краток.
   — Шеф взбешен. Возвращайся.
   — Что я, с ума, что ли, сошел? — ска-зал я, зная своего милого начальника как облупленного.
   В минуты гнева он мог невзначай и табуреткой шибануть. А мне вовсе не хотелось, чтобы в моей истории болезни появилась еще одна запись — пролом черепа тупым предметом.
   — Никуда я не пойду. Да и куда я пойду с больной ногой?
   Витек укоризненно покачал головой:
   — Зря ты все это. Так что ему передать?
   — Передай, что мне предстоит операция, — сказал я. И добавил: — Серьезная операция!
   Само собой понятно, что Чумаков слово свое сдержал, и, как только я вернулся из госпиталя, мы были высланы в батальон. Савельев, имея за плечами два года мединститута и год службы, устроился фельдшером в медсанчасть. А в моем военном билете появилась еще одна загадочная запись: «Рядовой-гранатометчик».
   На сем попрощаемся с Чумаковым.
 
   Новый персонаж выползает на сцену — старший лейтенант Пеньков.
   Когда я появился в расположении, Пеньков созвал сержантов и, ткнув пальцем в мою сторону, произнес:
   — Видите этого сучьего потроха?
   — Видим, видим! — откликнулись сержанты.
   — Глаз за ним да глаз! — И показал мне новенькую записную книжку. — Это для тебя, голубчик. Следить за тобой буду, записывать буду и не успокоюсь, пока я тебя, гада, до дисбата не доведу, — обнадежил он.
   Мне не понравилась старлеевская увертюра. Недолго думая я сбегал в магазинчик, купил точно такую же книжицу, даже цвет совпал, надписал ее крупно: «Солдатские жалобы на Пенькова» и, отведя старшего лейтенанта в сторону, сказал ему:
   — Вы на меня бочку катите, а я на вас бочку покачу. Посмотрим, кто кого?
   — Ну, ну! — ухмыльнулся Пеньков.
   Как участник гарнизонного ансамбля я имел право уходить из части в Дом офицеров после обеда. А в субботу и воскресенье — вовсе на целый день. Завидев меня в парадной форме, Пеньков аж подпрыгнул от удовольствия.
   — И куда же это мы собрались в рабочее время такие чистенькие? — адски улыбаясь, спросил он и записал в книжечку: «Самовольно отлучился из военной части».
   — Это что еще за самовольное отлучение? — обиделся я. — По приказу генерала во второй половине дня я должен присутствовать на репетициях ансамбля для подготовки отчетного концерта, что является важным политическим мероприятием.
   А Пеньков мне на это вдруг говорит:
   — А я, — говорит, — хер положил на твоего генерала. И на политическое мероприятие тоже. У меня, — говорит, — стрельбы на носу.
   Хоть он и был психом, но такого подарка я от него, честно скажу, не ожидал. А потому с благодарностью произнес:
   — Так и зафиксируем: «Положил хер на командира дивизии».
   — Ты что же такое пишешь, паскуда? — взвился Пеньков.
   — А что, разве что-то не так? — простодушно удивился я. — Только что вы сами сказали: «Я хер положил на твоего генерала!»
   — Так я ж — в переносном смысле.
   — Хорошо, — согласился я и приписал: «…генерала Пилевского, причем сделал это в переносном смысле».
   И, подумав, дописал: «…а также отказался отпустить на репетицию, срывая тем самым важное политическое мероприятие».
   — И куда же ты с этой цидулькой? — сглотнув слюну, спросил старлей.
   — Пока в Дом офицеров. А там посмотрим.
   Утром я был сброшен с койки. Надо мной склонился Пеньков:
   — Московское время шесть часов пятнадцать минут. Понял? Записываю: «Проигнорировал подъем». Справедливо? — И сам себе ответил: — Справедливо!
   Отзавтракавши, роту увезли на стрельбище. Сержант Громов из моего взвода все время мазал. Пеньков начал покусывать ногти. Наконец не выдержал и, подбежав к окопу, с криком: «Куды ж ты, сучий потрох, целишься?» шмякнул Громова сапогом по затылку. Ударил, видно, больно. Громов схватился за голову и, успев только сказать: «За что?» — повалился наземь.
   — Товарищ старший лейтенант, разрешите обратиться? — крикнул я из своего углубления.
   — Ну, чего еще? — огрызнулся Пеньков.
   — Если вы не возражаете, то третьим пунктом в свою книжицу я запишу следующее: «Рукоприкладство и избиение рядового состава».
   — Порви! — приказал Пеньков.
   — Не порву!
   — Порви!
   — Никак нет. Сказал — не порву, значит, не порву, — уперся я.
   — Выйти из окопа! — заорал, срываясь на птичий клекот, старлей.
   Я вышел.
   — Лечь!
   Я лег.
   — Встать!
   Я встал.
   — Лечь!
   Я лег.
   — Встать!
   Я встал.
   — Встать! Лечь! Встать! Лечь! — бесился Пеньков.
   И я, в точном соответствии с командой, вставал и ложился, только делал это очень аккуратно и очень медленно. Как на кинопленке в рапиде.
   — Быстрее! — орал старлей.
   — И рад бы, да никак! — смиренно отвечал я. — У меня с координацией плохо. Меня даже от акробатики освободили, когда я учился. Ничего сделать не смогли. Такая у меня неважная координация.
   Пеньков плюнул и ушел. После обеда повторилась вчерашняя ситуация.
   — Куда? — спросил он.
   — В Дом офицеров, по приказу генерала, — отрапортовал я.
   — А я на твоего генерала… — запел старую песенку Пеньков, но вовремя спохватился. — Бери лопату и марш на стрельбище. Окопы рыть. А потом — на гауптвахту. На пять суток.
   На сей раз комдиву повезло, и мощный детородный орган старшего лейтенанта не лег тяжким бременем на старче-ские генеральские плечики.
   — С удовольствием бы, но не могу, — развел я руками. — У меня рваная рана в левом полужопии. Штыком случайно поранился. Показать?
   — Не надо! Я хер положил на твою рваную рану! — снова завел любимую пластинку Пеньков.
   — Странная у вас манера разговаривать, — вздохнул я. — Я, с вашего позволения, сделаю в книжице еще одну маленькую запись: «Отказался отпустить раненого бойца в санчасть!»
   Пеньков офонарел.
   — Итак, что мы имеем в итоге? — подвел я черту, не обращая на Пенькова ровным счетом никакого внимания. — Значит, так. Положил мужскую гениталию на командира дивизии. Это раз.
   — Чего-чего я положил, — спросил психологически сломленный старлей.
   — Гениталию. Х.., по-вашему! — объяс-нил я. — Далее. Попытка срыва политического мероприятия. Два. Избиение рядового состава. Три. Отказ отпустить на лечение бойца — это уже четыре. Ну и пять — ругается матом в строю, что строжайше запрещено уставом внутренней службы Советской Армии. Интересная картина вырисовывается, не правда ли, товарищ старший лейтенант?
   Пеньков стоял ни жив ни мертв.
   — Вы коммунист, товарищ лейтенант? — спросил я.
   Ошеломленный Пеньков кивнул.
   — М-да! Сочувствую. Ну, я пошел.
   — В санчасть? — спросила тень Пенькова.
   — Никак нет. В политотдел. К полков-нику Насырову.
   Пеньков сел на скамеечку и схватился за сердце. Я же, четко чеканя шаг, направился в политотдел. Закладывать Пенькова.
   «Ну, вот, — подумали вы, наверное, — что за чушь? Пришел какой-то зачуханный солдат и все перед ним на цыпочки? Брехня!» Ан нет. Вовсе не брехня. Я действительно был достаточно яркой фигурой в дивизионном ансамбле. Написал и поставил торжественное действо к очередной Октябрьской годовщине, потом еще несколько. Получил почетную грамоту, подписанную министром обороны, и наконец самое важное — мне покровительствовал сам генерал. Согласитесь, ничто так не окрыляет в армии, как покровительство твоего непосредственного и при этом главного начальника.
   Как-то, еще служа в оркестре, я, уж не помню за какой проступок, был отправлен Чумаковым в наряд на кухню. В тот же день в дивизию прибыла кубин-ская делегация, да не просто сама по себе, а с Фиделем Кастро. Их поводили по образцово-показательным казармам, прокатили на образцово-показательном танке, покормили в образцово-показательной солдатской столовой (обед привезли из ресторана «Арагви» на генераль-ской машине) и наконец вечером, под закуску, нанесли по кубинцам образцово-показательный концерт. Просматривая списки участников и не найдя в нем моей фамилии, генерал удивленно спросил у адъютанта:
   — А где чернявенький?
   — На кухне, — доложил адъютант.
   — Как на кухне? — загремел генерал. — Какой мудак его туда отправил?
   — Известно какой! — бесцветным голосом сказал адъютант. — Чумаков!
   Опять моему бедному капитану не повезло.
   — Сейчас же в клуб! — приказал генерал. — Немедленно.
   Когда я, зайдя в Дом офицеров, гордо продефилировал мимо уже бывшего в курсе генеральского приказа Чумакова, то тот, чтобы, не дай Господи, кто-то не расслышал, прошипел мне в самое ухо: «Защитничка, бля, нашли, ебть?». И резво отбежал в сторону. Не скрою, мне было приятно.
   И вот вхожу я, значит, в политотдел закладывать старшего лейтенанта и понимаю, что закладывать-то его я как раз и не буду. Да и за что закладывать? За идиотизм? Ну, наложила на него отпечаток профессия, так что уж тут поделаешь? Нет в этом его вины. И потому, зайдя в полковничий кабинет, я попросил Насырова:
   — Товарищ полковник! На целину отправляется два эшелона. Можно и мне с ними?
   — А что ты будешь там делать? — удивился Насыров. — Там же водители нужны. Умеешь водить?
   — Не умею! — признался я.
   — Тогда зачем?
   — Не знаю. Проедусь по батальонам. Поищу музыкантиков. Сколотим концерт-ную бригадку. Солдатиков повеселим. Не все же им свеклу собирать. И вам плюс. Не обошли солдатиков вниманием. Позаботились об их досуге.
   — Езжай! — махнул рукой полковник, и через две недели чумазый воинский эшелон привез меня на благословенную казахстанскую землю.
   Целина встретила меня тяжелым запахом давно уже превращенной в склад церкви, переделанной на летний период под казарму, и пьяными драками партизан. Партизанами звали здесь тех, кого военкомат на время страды призывал на несколько месяцев. Все они были шоферюгами, всем им было далеко за тридцать, у всех у них остались семьи, и понятно, что, оторвавшись от дома, они гудели на всю ивановскую. Самым заметным среди них был, безусловно, Михеич по кличке Констанс. Каждый вечер, напившись до безобразия, он зачинал песнь, причем делал это по принципу акынов — что вижу, то и пою. Это была даже не песня, а эдакая разнузданная музыкально-разговорная импровизация в былинном стиле. Мужики подбрасывали тему, и Михеич-Констанс тут же, не раздумывая, начинал свой нехитрый рассказ. Однажды, когда он, полувырубленный, постанывая, рухнул дровами на кровать, я, чтобы как-то привести его в чувство, спросил:
   — А как тебя на целину вызвонили?
   Михеич, словно не он помирал минуту назад, вскочил ванькой-встанькой и, ни секунды не раздумывая, запричитал скороговоркой:
 
   — Дело было во субботушку,
   Во субботушку да в июнь месяце.
   Я лежу себе на диванчике,
   Обожравшийся водкой-матушкой.
   Я лежу себе, знай, порыгиваю,
   Ой порыгиваю да поплевываю.
   Тока слышу вдруг стук раздался в дверь,
   Глянь — Семен стоит, участковый наш.
   Руки-крюками, харя толстая,
   В избу входит, гад, не здоровайца,
   Не здоровайца, ряха подлая,
   Да под нос сует мне повесточку.
   А повестка та военкомовска,
   И печать на ней с муди конские.
   Говорит Семен, язва гнойная:
   "Собирай живей шмутье драное
   И уяблывай нонче вечером".
   Удивился я, аж шары на лоб,
   И на кой мне ляд на ночь глядючи,
   Пьяным будучи, на хрен ехати.
   Говорю тогда участковому:
   "Аль не знаешь, мент, пьянь сержантская,
   Что шофером я у Степанова.
   А отпустит ли мил начальничек,
   Чтой-то шибко я сумлеваюся".
   Тока по фигу участковому
   Была речь моя благородная.
   Мол, помалкывай, вошь плешивая,
   Есть с начальником договоренность.
   Я тогда ужо разобиделся,
   Разобиделся, закручинился.
   Говорю ему:
   "Как же ехать-то, с кондачка
   Да вдруг, пидер долбаный?"
   Тока делать мне, видно, нечего,
   А жена моя во коровнике.
   "Ты давай, — кричу, — собирай меня,
   Уезжаю, мол, прямо тута же".
   Как услышала про отъезд-то мой,
   Про нежданный отъезд супружница,
   Как была она во коровнике,
   Прямо рядом с телком и грохнулась.
   По всему видать, больно шмякнулась,
   Красна кровь течет струйкой тонкою.
   Красна кровь течет, на лбу шишечка,
   И лежит с телком ни жива-мертва.
   "Как же, — плачеца, — одиношенькой,
   Да с хозяйством таким управица.
   Чай, коровы не будут доены,
   Огород, чай, не будет вспаханный.
   Убиваеца моя милая,
   Да до пят слезьми умываеца.
   Испытал я нежность великую.
   «Ах, ты, — думаю, — лапа-лапушка».
   Вынимаю из брюк шершавого
   Да даю его в руки белые.
   Как взяла она его в рученьки,
   Еще пуще в слезах забилася.
 
   Дойдя до этого места, Михеич петь перестал.
   По лицу его хлынули горькие потоки и он, продираясь сквозь рыдания, со словами: «Как же ты, милая, действительно без шершавого дружочка?» — вдруг вытащил из мятых кальсон вялое свое естество и, как-то очень по-деловому, сноровисто накрутил его на никелированную ручку кровати на два оборота. Движение это было столь отработано, что по всему было видно — исполнял сей трюк Михеич далеко не в первый раз. Я, признаюсь, такого представить себе не мог ни во сне, ни наяву.
   А Михеич, разбушевавшись не на шутку, скинул стремительно кальсоны и со страшным криком: «А едрись оно все конем!» выскочил из церквушки, полез на крышу и, поигрывая фаллосом, как гаишник милицейским жезлом, заорал в сторону сельсовета:
   — Крестьяне, видали такого?
   Вся деревня встала как вкопанная и от изумления открыла рот.
   Чего-чего, а такого она действительно не видала даже во времена коллективизации.
   Приехавший ротный брызгал от ярости слюной и, уже совсем отчаявшись, сознавая свое бессилие, завопил благим матом:
   — Михеев, именем маршала Гречко, приказываю прикрыть яйцы!
   Куда там!
   Вконец обезумевший Михеич, носился по крыше мотыльком, лихо перепрыгивая с куполка на куполок и в ответ на командирский приказ, с крыши доносилось только: «Ну что, нехристи, видали такого?» Только к ночи он угомонился и сдался на милость победителю.
   Михеича одели, связали на всякий случай и отвезли в штаб. Так Михеич и не появился. Очевидно, его отправили домой. А жаль. С ним было весело.
   Утром партизанские машины разъезжались по полям, а я, в ожидании команды сверху, болтался по деревне, как цветок в проруби. Иногда, по ночам, чтобы не сойти от скуки с ума, уходил в лес, и там, в тиши лесной чащи, наговаривал старые, доармейские монологи.
   Однажды, уйдя в очередной ночной поход, я вдруг услышал громово сверху:
   — А Жванецкого наизусть слабо?
   От страха я чуть в штаны не наложил. Представьте только — кругом темень, совы ухают, листья шуршат, и тут вдруг этот небесный голос.
   — Кто это? — спросил я, внутренне готовый к тому, что голос скажет: «Кто-кто? Всевышний, вот кто!»
   Ответом, однако, мне было молчание. Я трухнул еще больше.
   — Кто это? — снова спросил я, обмирая.
   И тут с неба донеслось:
   — Это мы, монтеры.
   — У, ё, ну, вы даете, ребятки! — облегчился я и перевел дух.
   Больше я в лес не ходил.
   Через несколько дней завмаг предложил за бутылку водки разгрузить приезжающий из города грузовик с продуктами. Я согласился, тем более что грузовик приезжал каждый день. Выпить столько я не мог, а потому начал искать напарника, коего и нашел в местной школе.
   Звали его Вова Штукин и работал он преподавателем по труду.
   Штукин очень любил искусство и, узнав, что я как бы имею к этому отношение, охотно пошел на знакомство. Пьянел он быстро, а опьянев, всегда прис-тавал ко мне с одним и тем же вопро-сом.
   — Вот ты артист из Москвы. Ведь так?
   — Так! — соглашался я.
   — А я — простой деревенский учитель. Так?
   — Так-так!
   — И вот простой деревенский педагог пьет… — здесь он обычно приподнимал указательный палец, — пьет с самим артистом из Москвы!
   — Ну?
   — Гну! Вот я и спрашиваю, как ты думаешь — это ничего?
   — Ничего! — успокаивал я Штукина.
   Итак, разгрузив машину и получив за это законную бутылку, я тихонько стучал в окно штукинской мастерской.
   Завидев меня, он моментом собирался, говоря на ходу сельским учащимся:
   — Ну, вы, дети, пока разбирайтесь тут без меня, работайте, одним словом. Ага? — и, не дожидаясь ответа, быстренько ретировался.
   Я любил штукинские вечера.
   Разговаривая с ним, мне казалось, что я действительно принадлежу к сонму избранных. Хмелел Штукин, повторяю, не заставляя себя ждать.
   — А вот скажи, — спрашивал он, поддатенький, — а ты Кобзона видел?
   — Видел, — отвечал я.
   — Ну и как?
   — Да никак. Кобзон и Кобзон.
   — А близко видел? — возбуждался Штукин.
   — Как тебя.
   — А это правда, что у него парик, или брешут?
   — Вроде правда.
   — Да ну?! Повезло тебе. Надо же, самого Кобзона без парика видел. А я только по телеку. Да и то с париком.
   — А Миронова видел?
   — Андрея-то? Видел. Он даже дома у меня был.
   Андрей действительно был как-то у нас в гостях, и отец после сытного обеда пристал к нему как с ножом к горлу:
   — Андрюша, а ваша мама случайно не еврейка?
   — Мама русская, — ответил Андрей.
   — Странно, — сказал папа, — а такая талантливая… Очень странно. А папа?
   — Папа еврей.
   — Папа еврей? Это хорошо. Что папа еврей — это хорошо! Тогда все сразу становится на свои места, — удовлетворился отец и попросил: — Скажите что-нибудь по-еврейски.
   — По-еврейски? — поразился Андрей. — С чего это?
   — Как с чего? — в свою очередь поразился батя. — У вас же папа еврей.
   — А при чем здесь папа? — обиделся Миронов. — Папа — москвич, по-еврейски сроду не говорил.
   — Но он же еврей? — допытывался отец.
   — Да, он еврей, — крепился Андрюша. — Он еврей, но это ничего не значит.
   — Хорошенькое дело — «ничего не значит»! Еврей не говорит по-еврейски, и это уже, оказывается, ничего не значит. Как это может быть? — возмущался батя.
   — Представьте, может, — констатировал Андрей.
   — Ну хорошо, — предпринял новую атаку отец. — Допустим, что ваш еврей-ский папа не говорит по-еврейски, потому что он москвич. Забудем вашего папу как кошмарный сон. А вы можете?
   — Я тем более не могу! — решительно отказался Миронов.
   — То есть вы хотите сказать, что вы наполовину еврей и не знаете еврейского языка?
   — Именно так.
   — Ни одного слова?
   — Ни од-но-го!!!
   — Не понимаю! Чтобы наполовину еврей — и ни одного слова? Нет, не понимаю. Может, на иврите? — с надеждой спросил мой родитель.
   — И на иврите нет.
   — Значит, и на иврите не можете, — разочарованно протянул отец, на глазах теряя к Миронову всякий интерес.
   — А что такое «агит юр», конечно, тоже не знаете?
   — Нет! — устало ответил Андрей.
   — Ну, конечно, откуда вам знать, если у вас мама русская, а папа москвич. Так вот, запомните, молодой человек, что я вам скажу: «агит юр» в переводе означает — «долгих лет». Запомнили?
   — Да! — сказал Андрюша. — «Агит юр» я запомню. Это я вам обещаю. Навсегда!!!
   — С этого надо было начинать, — примирился отец. — Нальемте рюмочку и скажем: «Агит юр, Андрюша! И вашему папе — агит юр! И вашей замечательной маме!»
   Воспоминание вспыхнуло и ушло. А Штукин продолжал засыпать меня во-просами.
   — А Стриженова видел?
   — Видел.
   — А Райкина?
   — Видел.
   — А Райкин не лысый?
   — Нет, Райкин не лысый.
   — А Гурченко?
   — И Гурченко не лысая.
   — Да я не в смысле лысая — не лысая. Я в смысле — видел ее сблизи-то??
   — Гурченко не видел.
   — То-то же! — ему стало приятно, что хоть в чем-то мы с ним совпали.
   Иногда, для разнообразия, мы рубились в шашки. Играл он прилично, но занятие это было невыносимое. Штукин засыпал после каждого хода. Мне это надоело. И однажды, когда он, пройдя в дамки, опять захрапел, я выключил свет. Комната погрузилась во тьму.
   — Вовик! — толкнул я локтем спящего сном праведника Штукина. — Твой ход.
   Штукин проснулся и открыл глаза. Сначала было тихо. Очень тихо. А потом комнату огласил нечеловеческий крик.
   — Ой, ратуйте, чоловики, — почему-то по-украински заголосил Штукин. — Нэ бачу! Зовсим нэ бачу!
   Я нажал на выключатель. Стало светло, однако, внезапно украинизировавшийся, Штукин продолжал голосить:
   — Ратуйте! Нэ бачу! Ни трошки нэ бачу!
   — Штукин! — заорал я, сам испугавшись. — Очнись! Как же ты не видишь, если я свет включил!
   — Ой, жинка моя кохана, — рыдал, обхватив меня за талию, ополоумевший Штукин, — нэ бачу! Як же це? Як я тэпэрь! Очи нэ бачут.
   Не зная, что делать, я ударил Штукина шахматной доской по голове.
   — Мамо! — в момент просветлился Штукин.
   — Бачу! Я бачу! А шо это було?
   — Да пошутил! — досадливо поморщился я. — Лампу вырубил.
   — Знаешь… — признался через несколько минут Штукин. — А я ведь до этого никогда по-украински не говорил. С чего бы это я, как ты думаешь?
   Но вот наконец пришла долгожданная телефонограмма из штаба, и я на допотопном, раздолбанном «уазике» отправился по батальонам в поисках подходящих кандидатур для будущей концертной бригады. Отбор проходил по очень простому принципу.
   — Кто у вас тут ни хрена не делает, а только ваньку валяет? — спрашивал я у очередного командира.
   — Такой-то и такой-то, — охотно отвечал тот.
   Я прослушивал халявщиков, и, как правило, метод осечки не давал.
   У всех у них явно обозначались арти-стические способности. Связь между халявой и артистизмом была настолько очевидна, что мне порой становилось обидно за свою профессию!
   Вскоре бригада была сформирована. Две недели ушло на репетиции, и после успешной сдачи программы мы для осуществления шефской, культурной миссии отправились в глубинку. Начальство было довольно. Один только зам по тылу после просмотра угрюмо буркнул: