— Что это за бригада такая? Говно, а не бригада.
   «Надо же, — подумал я, глядя на не-го, — морда ящиком, а соображает».
   Дабы мы, отпущенные на вольные хлеба, не наделали глупостей, нам назначили двух ответственных. Майора Шепилова и совсем еще молоденького лейтенанта Архипова.
   Майор был настроен решительно.
   — Я эти бесплатные концерты для солдафонов в гробу видал. К селянам поедем! — и, засев за старенький «ундервуд», отбил на нем около пяти тысяч билетов. От отпечатанных на тонкой вы-цветшей бумаге билетов без штампа за версту несло липой.
   — Могут за жопу прихватить! — прозрачно намекнул я майору.
   — А тебе-то что? — удивился он. Ты солдат, с тебя спроса нет. А за меня не бздо. Сам с усам.
   Я пришел к неутешительному выводу, что майор алчен и любит поживиться за государственный счет. Лейтенант же во время нашей непродолжительной беседы тактично помалкивал, подсчитывая в уме барыши.
   По самым скромным подсчетам получалось, что за концерт можно было хапнуть рубликов триста. Нам перепадало на карманные расходы, а остальное офицеры по-братски делили между собой. Семьдесят процентов майору, тридцать — лейтенанту.
   Архипов съездил в район и привез свеженькую, еще пахнувшую краской афишу, текст которой многообещающе гласил: «Воины — труженикам села. При участии артистов цирка, эстрады, кино и телевидения. В программе шутки, песни, танцы и многое другое».
   Под громкими словами «артисты цирка, эстрады, кино и телевидения» подразумевался я.
   Я закончил цирковое училище, год проработал на эстраде, раза два мелькнул в массовке на телевидении, а в кино снялся в эпизоде, произнеся одну только душещемящую фразу: «И замок подорвать?» До сих пор мучает меня загадка — к чему я ее тогда сказал, так как сценария не читал, а фильма не видел.
   Афиша манила и зазывала, и простодушные «селяне» валом валили в Дом культуры.
   После концерта толпа разочарованно расходилась по домам.
   — Тьфу ты! — плевали они с досады. — Гляди-тко, опять обманули. Ну да и пятьдесят копеек — не деньги. То на то и вышло.
   Майор все рассчитал правильно.
 
   Конечно, пока служил, случались и романы. Не без того.
   Со студенточками там всякими. Их, родимых, государство также не обделяло вниманием и по осени направляло в колхозы помогать беременному от урожаев и вечно не доносившему их сельскому хозяйству.
   Поначалу в моих подружках значилась некая Светочка, которой Крылов, мой приятель, присвоил почетную кличку «Наш зеленый крокодил». Присвоил по простой причине. Светочка во все время нашего знакомства проходила в зеленых штанах.
   — Это для того, чтобы легче маскироваться в капусте! — ерничал Крылов.
   Я же думал, что Светочка носила эти отвратительного цвета штаны исключительно из-за студенческой бедности.
   Но штаны действительно раздражали. Они низводили мои высокие чувства до уровня мусорного бачка. Мне кажется, что и роман наш закончился так быстро именно из-за этих вытянутых в коленках, неопрятных зеленых штанов. Эти штаны утомляли своим однообразием, и от всего, что их окружало, веяло монотонностью и скукой. Если бы Ромео повстречал Джульетту в подобного рода штанах, человечество лишилось бы одного из лучших шекспировских творений.
   Каково же было мое удивление, когда через месяц, случайно оказавшись в городе и заприметив в толпе шикарно одетую фифу, я узнал в этой самой фифе Светочку. На ней была умопомрачительная шубка и поражающие воображение своей длиной и экстравагантностью сапоги. Я начал ощущать вновь пробивающиеся робкие ростки любви. Но внезапно всплывший в сознании образ зеленых пузырящихся штанов уже окончательно похоронил попытавшееся было реанимироваться чувство. Вот ведь, казалось бы, обыкновенные штаны, а какая в них сила, однако. Особенно внутри.
   От Светочки, чтобы далеко не ходить, я переметнулся к ее ближайшей подруге Гале. Молод был! Подл! И не то чтобы Галя нравилась мне больше, просто, в отличие от Светочки, у Гали кроме таких же зеленых штанов были еще и две юбки, которые умело варьировались. Согласитесь, когда у девушки, кроме штанов, есть еще и юбка, и даже не одна, это уже внушает уважение.
   Так, занятый концертами, перемежающимися скоротечными, как чахотка, романами, я и добрался до дембеля. Срок службы истек.
   Вернувшись в дивизию, я узнал, что моя, так сказать, «вольная» уже подписана и я могу забрать документы хоть сейчас.
   — И где воны? — спросил я игриво у дежурного по части.
   — У Пенькова, — был ответ.
   Игривость покинула меня. Все возвращалось на круги своя.
   Я не хотел встречаться с Пеньковым. И вовсе не потому, что сердце мое разрывалось от жалости из-за предстоящего расставания с любимым командиром.
   Причина была несколько иная — за время целинных скитаний я отрастил усы и длиннющую, до плеч, шевелюру. Я не сомневался, что при виде столь романтично выглядящего подчиненного Пеньков не отдаст моих верительных бумаг, пока не обкорнает налысо. А осознав сие, направился в санчасть. К Савельеву.
   — Валера! — сказал я. — Видишь мою харю?
   — Вижу!
   Валера восхищенно рассматривал казацкие усы и львиную гриву.
   — Я сейчас иду к Пенькову. Ты понял?
   — Обстрижет, нах..! — догадался Валера и задумался.
   Но ненадолго. После паузы он залез в шкафчик, извлек оттуда рулон бинта и ловко обмотал им мою физиономию. Да так, что из обертки проглядывали только кончик носа и два глаза.
   — Ну как? — спросил он. — Художественно?
   — Художественно, — согласился я, — только подозрительно стерильно.
   — Есть маленько, — сказал Савельев и нанес на бинт несколько широких йодовых мазков.
   Йод был похож на спекшуюся кровь, и теперь я смахивал на полуубитого красноармейца, чудом вышедшего из окружения.
   — Щас-щас-щас! — оценивал свое произведение взглядом творца Савельев.
   — Шматок грязи, лейкопластырь на бровь — и ты в порядке.
   Вот в таком непрезентабельном виде я и предстал пред светлы очи Пенькова.
   — Вы кто? — спросил он, подозрительно вглядываясь в марлевую морду.
   Вопрос был правомочен — меня бы и мать родная не узнала в столь лицемерном обличии.
   Взяв бумажку, я, изображая невероятное неудобство, написал свою фамилию.
   Пеньков, как и следовало ожидать, начал закипать тульским самоваром. То есть с присвистом и медленно.
   — Что за маскарад? — процедил он.
   «Во время транспортировки попал в аварию. Сотрясение мозга и перелом челюсти», — написал я и горестно вздохнул.
   — Что, так навернулся, что даже говорить не можешь?
   Я мотнул головой. Пеньков расслабился и сел. На лице его воцарилось умиро-творение.
   — Да! — удовлетворенно сказал он. — Значит, все-таки есть Бог на свете.
   И замурлыкал под нос какую-то незатейливую мелодию. По всему было видно, что таким я ему явно нравился. Но при этом чувствовалось, что если бы к моей проломленной голове добавилась бы, скажем, и оторванная снарядом нога, то тогда я бы понравился Пенькову еще больше.
   Но об этом можно было только мечтать.
   А посему, оглядев меня и удовлетворившись уже окончательно, что Бог все-таки есть, он вынул из сейфа документы и со словами: «Чтобы глаза мои больше тебя не видели» — бросил их на стол. Я отдал честь и вышел. Точнее, выбежал.
   Я рванул в Дом офицеров, где меня уже поджидала заготовленная заранее гражданская одежда, и, забравшись в душ, яростно отдирал промыленной мочалкой два въевшихся в тело года.
   А через часик, в модном прикиде, хорошо пахнущий и кокетливо потряхивающий шелковистыми кудрями, я вновь постучался в пеньковскую дверь.
   И снова Пеньков не узнал меня.
   — Вам кого? — несколько ошарашенно спросил он, увидев столь необычно одетого посетителя в служебное время в воинском учреждении.
   Я был настроен дружелюбно.
   — Буду богатым, — сказал я, вынимая из дипломата колбаску, сырок, хлебушек и литровую бутыль портвейного вина.
   Сначала Пенькову показалось, что ему мерещится. Он даже мотнул головой, как бы говоря: «Свят, свят, свят!» — но потом, сквозь дорогое пальто, лихие усы и шопеновскую прическу он явно начал замечать некоторое сходство с тем марлевым чмом, которому он чуть более часа назад сам, своими собственными руками отдал военный билет.
   Эффект узнавания стоил дорогого. Недаром все-таки я выкинул на прощание этот опасный фортель. Пенькову стало так обидно за себя, что даже злость улетучилась.
   — Падла! — только и смог сказать он. — Какая же ты падла!
   — Стаканчики есть? — спросил я, нарезая по-хозяйски закуску.
   — В сейфе! — как из гроба прозвучал ответ.
   Первый стакан мы выпили молча. Второй тоже.
   Потом Пенькова прорвало.
   — Ты думаешь, я не понимаю? — вдруг заговорил он. — Думаешь, я не понимаю, о чем ты думаешь? «Я личность, а этот офицеришка поганый — жлоб армейский!» Что, скажи, не думаешь?
   Я пожал плечами, не желая разрушать наметившуюся было интимность встречи.
   — Молчишь? — страшно обижался Пень-ков. — Молчишь, всякую мутоту про меня думаешь. А что ты про меня знаешь? Встаю в пять утра, ложусь в двенадцать, — бил себя в грудь старлей. — А знаешь, когда я со своей бабой последний раз спал? Знаешь?
   Я налил Пенькову остаток. Он жадно выпил. Вытащил из сейфа коньяк, разлил по стаканам, громыхнул его и, с какой-то жгучей тоской, огляделся по сторонам.
   Мне стало его по-настоящему жалко.
   — Пошли в буфет, Саша, — сказал я.
   В буфете мы застряли надолго, количество пустых бутылок на нашем столе увеличивалось с какой-то необыкновенной быстротой.
   Я выслушивал пеньковские обиды, потом выкладывал ему свои. А потом мы опять пили, и все начиналось сначала. Последнее, что я помню, это стремительно надвигающуюся на меня тарелку с винегретом, из которой я и поднял голову, проснувшись.

ДЕЙСТВИЕ

   Дождь и слякоть сопровождали мою первую послеармейскую гастроль. Отслужив, я поехал домой, в Кишинев. Отогреться и прийти в себя. Безо всякого труда я был принят на работу в местную филармонию, в ансамбль с лучистым названием «Зымбет», что в переводе означало «Улыбка».
   Когда открывался занавес, перед глазами зрителей представала группа явно пьющих дядек с почему-то музыкальными инструментами. Дядьки широко щерились, демонстрируя свои полусгнившие челюсти, словно оправдывая название ансамбля и давая понять, что уж чего-чего, а улыбок сегодня будет больше чем достаточно.
   После верблюжьего поклона дядьки врубали свои децибелы и киловатты и, не забывая при этом щериться, запевали звонкую песнь о невероятно счастливой доле молдавского народа, живущего бок о бок с четырнадцатью не менее счастливыми соседями.
   Многие верили. Затем на сцене появлялся я.
   В расшитой цыганской жилетке и вдетых в сапоги среднеазиатских шальварах я должен был олицетворять собой обаятельного русскоговорящего молдаванина, эдакого рубаху-парня, но, очевидно, было в моем облике что-то такое, что заставляло публику сомневаться в чистоте моих намерений. Что-то мешало ей воспринимать меня как символ обновленной республики.
   — Нам пятьдесят! — бодро начинал я, стараясь не замечать некоторого недоумения, идущего из зала. — Бывшей заброшенной бессарабской колонии уже пятьдесят! Какой прекрасный возраст! Возраст зрелости! Когда все еще впереди!
   И так далее! На профессиональном языке литераторов подобная хренотень почтительно называлась позитивным фельетоном.
   Кто их писал — оставалось загадкой, но как-то случай свел меня с одним из авторов.
   Он сидел в сталинских лагерях двадцать лет. Я долго не мог понять, что же за-ставляло его сочинять эту суррогатную шелуху.
   А потом понял. Сам факт выхода на свободу настолько подействовал на его пораженное лагерями воображение, что он чувствовал себя перед властями в неоплатном долгу.
   Звали его Матвей Исаакович, и он очень гордился своими опусами, искренно считая все им написанное вершиной мировой литературы.
   — Я прочту вам сначала тэкст, который я написал специально на открытие Саяно-Шушенской ГЭС. Вы не возражевывайте? — спросил он, с замиранием сердца и завистью представляя себе то удовольствие, которое мне неминуемо предстоит получить от предстоящего прослушивания, и, не дожидаясь моего ответа, загнусавил, раскачиваясь, как раввин на молитве: — Когда царские викормыши по-хозяйски отправили Владимира Ильича в ссылку, то он, бедняжка, добирался до Шушенского долгих четыре месяца. Сегодня же… — он сделал паузу и победоносно посмотрел на меня, — сегодня же бистрокрилый лайнер Ту-154 домчал бы его дотудова всего за пять часов!
   На лице его сияла такая неподдельная гордость, что возникало ощущение, что не Ту-154, а именно он, Матвей Исаакович, на собственных плечах, по просьбе тайной полиции и Николая II лично, доставил бы Ильича в указанное охранкой место.
   Потом Матвей Исаакович читал и про трубы, которые «дымами фабричными машутся» (цитата), и про речку Тобол, «которой ви не найдете ни на одном карте мира, но которая тем не мене широко растекивается по глобусу истории русской революции» (опять цитата).
   Все это меркло перед светлым образом Ильича, мчащегося в ссылку на реактивном самолете.
   Но вернемся к моему выступлению.
   Если первое отделение я открывал, представляясь эдаким добродушным, ироничным, гостеприимным бессарабцем, то во втором выходил в цивильном костюме и читал монологи, что нравилось мне значительно больше.
   Декабрь расползался по зиме подтянутыми льдом лужами, что, впрочем, никак не сказывалось на нашей поездке.
   Если бы незабвенный Матвей Исаакович удосужился побывать в Славянском, то он бы обязательно написал, что этот город широко растекся по глобусу отечественной химии необыкновенно ядреным и сбивающим с ног запахом дерьма.
   Я бывал во многих вонючих городах, но этот по своей вонючести побивал все рекорды.
   — Чем вы здесь дышите? — пораженно спрашивал я аборигенов, на что те гордо отвечали:
   — Тем же, чем и вы!
   Никогда бы не подумал, что в столь клоачном местечке можно повстречать подругу жизни, однако именно это и произошло.
   Она сидела в первом ряду, и ее кофточка ярко фосфоресцировала на фоне серого зала. Я бодро рапортовал позитивную шелупонь и уже добрался до флагмана молдавской индустрии — тираспольского пищевого комбината.
   — Вдумайтесь только в эти цифры, — оптимистично вещал я, — одних только помидоров комбинат выпускает до двухсот тысяч банок в день. Не говоря уже про огурцы! Трудно найти на карте место, куда бы не поступала его продукция. Это и Прибалтика, и Белоруссия, и даже Каракалпакия.
   На слове «Каракалпакия» я обычно делал ударение, давая понять, что кому-кому, а уж такой изнеженной нации, как каракалпаки, так просто не угодишь.
   В этот момент я и встретился с ней глазами и сразу почувствовал, что судьба тираспольского пищегиганта стала мне глубоко безразлична.
   Думалось об одном — как познакомиться.
   Работала в «Зымбете» костюмершей некая Анька по кличке Пулеметчица. Непонятно почему, но Анька считала себя невероятно умной и привлекательной. Единственное, что тревожило ее мятежную душу, — это непонимание, чего же все-таки в ней больше — ума или сексуальности.
   Что касается меня, то я всегда считал, что по красоте Анька уверенно могла бы занять второе место в мире после морского окуня. А если говорить об интеллекте, то тихого омута ее сознания не потревожило ни среднее, ни даже начальное образование.
   Анька была на редкость тупа, и там, где обычно располагаются мозги, зияла огромная, ничем не заполняемая дыра.
   Однако обращаться в сугубо мужском коллективе с такой деликатной просьбой было абсолютно не к кому, а посему в антракте я подвел Пулеметчицу к занавесу, нашел в нем отверстие и, впихнув в это отверстие Анькину физиономию, прошептал:
   — Видишь, в первом ряду сидит девушка, волосы в пучок, в руках книжка?
   — Ну и шо? — буркнула Анька.
   — Подойди к ней и скажи, что, когда начнется второе отделение и откроется занавес, на сцену выйдет юноша…
   — И шо?
   Все-таки она была законченной кретинкой.
   — Да ни шо! Просто попросишь ее подождать, когда все закончится. Запомнила?
   — Ага, — кивнула Анька и закатила страдальчески глаза, очевидно прося у боженьки дать ей силы, чтобы не расплеснуть по дороге вверенную ей ценную информацию.
   Выйдя на сцену, я старался, как никогда. Но все напрасно. Выбранная мною девушка не только не обращала на меня никакого внимания, а наоборот — вглядывалась куда-то вглубь, явно кого-то ища и, что обидно, явно не меня.
   — Анька, — спросил я расстроенно, уй-дя под жиденькие аплодисменты, — что ты ей вякнула? Она же в мою сторону даже не посмотрела!
   — А шо такое? — всполошилась Анька. — Чуть шо, так сразу Анька как будто виновная! Нишо я не такого не сказала. Как ты сказал, так я и сказала. Сказала, шо выйдет юноша, откроет занавес, а потом, чтобы она его подождала. Вот шо я сказала. А она сказала: «Хорошо». Больше я ничего не сказала.
   Мне стала понятна природа тревожного взгляда, устремляющегося за кулисы. Она искала таинственного носителя загадочной профессии открывальщика занавесов. Я дождался конца концерта и перехватил незнакомку у самого выхода.
   — Что вам угодно? — спросила она, обдав меня Гренландией.
   — Видите ли, — сказал я, стараясь выглядеть предельно тактичным, — мне сдается, что вас неправильно проинформировали.
   Далее я понес абсолютную лабуду, разобраться в которой было невозможно ни практически, ни теоретически.
   — Дело в том, — вешал я лапшу девушке, — что наша заведующая костюмерным цехом неправильно истолковала и даже исказила все то, что я просил довести до вашего сведения, и, говоря о субъекте, открывающем занавес, она име-ла в виду не работника, открывающего занавес элементарным поворотом ручки, а наоборот, — того, кто одним лишь своим выходом на сцену символизирует открытие этого занавеса. А поскольку этим субъектом "Х" был я, то мне показалось, что вы, как девушка, несомненно логически мыслящая, сопоставив все эти факты, легко бы пришли к заключению, что костюмерша имела в виду не некое эфемерное существо, формально выполняющее механическую функцию, а мою личность, как таковую.
   Еле выпутавшись из этого, безусловно, сложносочиненного предложения, я почувствовал:
   а) тоску и опустошение;
   б) желание выпить.
   — Вы сами-то поняли, что сказали? — спросила девушка.
   — Не-а! — признался я.
   В кармане доживала последние часы потрепанная, много повидавшая на своем веку трешка. Тем не менее, чтобы не ударить в грязь лицом, я пригласил девушку в ресторан, где мы наконец и познакомились.
   — Шампанского? — развязно спросил я, тревожно прощупывая карман, дабы лишний раз убедиться в наличии незабвенной трешки.
   — Пожалуй, нет, — деликатно отказалась девушка Ира.
   — Но почему же? — переспросил я, радостно предчувствуя, что без шампан-ского, быть может, смогу уложиться.
   — Я, пожалуй, коньяка выпью. Чтобы напряжение снять, — томно произнесла она.
   — Ну, коньячку так коньячку! Пожалуй и я тогда коньячку, — гаркнул я, а про себя подумал: «А и хрен с ним! Будь что будет!»
   А было: борщ украинский — 2, салат «Оливье» — 2, котлета по-киевски — 2, десерт — 2, коньяк — 300 г! Итого — десять рублей ровно.
   — Секундочку! — проникновенно сказал я официанту. — Секундочку! — и большим и указательным пальцами изобразил малость и ничтожность этой секундочки. Тот, почувствовав неладное, отошел. Ира тоже почувствовала.
   — Денег нет? — спросила она.
   — Ну не то чтобы совсем нет, — бодрился я, — кое-что есть, конечно. Но рублей семь-восемь не помешали бы. Вечером отдам, чесслово.
   — Ну о чем вы говорите, — смутилась Ира и вытащила из сумочки глянцевый червонец. Не чета моей потаскухе — трешке.
 
   Еще долго и довольно часто приходилось ей потом заглядывать в заветную сумочку. Даже в торжественный день подачи заявления.
   — Ну вот! — сказала делопроизводительница загса, приятная женщина с лицом Малюты Скуратова. — Свадьба ваша через три недели. С вас рубль пятьдесят.
   — Сколько-сколько? — неприятно уди-вился я, словно речь шла не о жалком рубле с мелочью, а, по меньшей мере, о десяти тысячах долларов. Я был вне себя. — Это ж грабеж какой-то! Что вы себе тут позволяете? Приходит человек вступать в законный брак, настроен на положительные эмоции, готовит себя к многолетнему супружеству, и так, можно сказать, весь на нервах, а тут нґа тебе — рубль пятьдесят! — не мог остановиться я.
   — Успокойся, дорогой, — мягко, но с достоинством произнесла моя будущая супруга и поистине царским жестом подала делопроизводительнице указанную сумму.
   Мне показалось, что в этот момент уверенность Ирины в правильном выборе спутника жизни несколько пошатнулась. К счастью, мне это только показалось.
   — Мне приснился странный сон, — сказала она как-то. — Будто встает огромное золотое солнце и говорит: «Скоро ты выйдешь замуж. Может, он невзрачен, неказист и нескладен, твой суженый, но ты будешь счастлива с этим уродом».
   Согласитесь — после подобной рекомендации со стороны светила отказать девушке в таком пустяке, как замужество, было бы просто неприлично.
   Вскоре я, нервный и ослабший от суточной тряски в поезде, прибыл в Ленинград на предмет знакомства с будущей тещей. Тесть был не в счет, поскольку погодой в доме правила именно она. Понимая всю важность первого рандеву, мне очень хотелось произвести приятное впечатление, и уж не знаю, как там насчет приятности, но то, что впечатление на нее я произвел необыкновенное, — это точно.
   Будущая теща усадила меня за стол, и между нами началась неторопливая беседа. Коллоквиум, так сказать. А точнее, проверка на вшивость.
   Чтобы разговор шел свободно и легко, я старался вести себя более непринужденно, чем этого требовали обстоятельства, но, очевидно, мои представления об этом деликатном предмете никоим образом не совпадали с представлениями Ириной родительницы. И, когда непринужденность, как мне казалось, уже достигла своего апогея, мадам, извинившись, вышла на кухню и сухо сказала:
   — Дочка, по-моему, он пристрастен к вину!
   Так и сказала: «Пристрастен». Не полкан подзаборный, не бормотушник… Нет! «Пристрастен»!
   — А то, что он еврей, тебя не пугает? — дипломатично спросила Ира.
   — Ну что же поделаешь, дочка! — вздохнув, откликнулась маманя. — Одним больше, одним меньше.
   Дело в том, что и старшая дочь была замужем за евреем. Прямо как проклятие какое-то висело над их семьей. Когда, спустя год, мы привезли из роддома новорожденного Дениску, теща погладила малыша по голове и грустно констатировала:
   — Надо же, такой маленький, а уже жидовчик.
   — Не волнуйтесь, дорогая, — сказал я, — когда мальчик вырастет, он у нас обязательно будет русским. Это я вам гарантирую.
   — По паспорту, может, и будет, — про-должала грустить теща, — а вот по папе?
   Я почувствовал себя глубоко виновным в трагическом будущем ребенка и дал слово воспитать его так, чтобы в национальной принадлежности мальчика никто не усомнился. Я покупал ему картинки с русскими пейзажами, читал сказку «Теремок» и разучивал с ним наизусть «Дубинушку». Все мимо. Мальчик никак не отрывался от семитских генов, хоть и был похож скорее на маленького араба, чем на то, что ему инкриминировали взрослые. Да что там взрослые? Однажды он, смахнув слезу, спросил:
   — Папа, а почему детки в садике меня ливрейчиком называют?
   — Ну и пусть называют, — как мог, успокаивал его я. — Не страшно. Детки еще глупые. Не понимают.
   — А если не страшно, почему они меня боятся и не хотят со мной играть?
   Не знаешь, как и ответить — такие дети задают вопросы каверзные.
   Один мой приятель как-то сказал после третьего стакана:
   — Я вообще, Илюха, не понимаю, какая разница, кто ты? Главное — каков ты. Если бы я был премьер-министром, я бы ввел новые паспорта без всяких национальностей. Пункт первый — имя, пункт второй — фамилия, пункт третий — год рождения, пункт четвертый — гражданство, пункт пятый — еврей, не еврей — нужное подчеркнуть.
   Большой был философ.
   На этот счет помню я одну историю. Много лет назад поехали мы с Володей Винокуром за рубеж. В Монголию. Перед войсками выступать. В те незабвенные времена зарубежье для советского человека всегда начиналось в Монголии и ею же заканчивалось. Все, что находилось за кордоном Монголии, это уже была не заграница. Это уже было нечто недосягаемое. Как космос. И если некто возвращался, допустим, из Японии и дарил в качестве презента своему приятелю, скажем, жвачку, то приятель непременно показывал с гордостью сей заграничный предмет своим домочадцам, а те, беря его в руки осторожно, как священную реликвию, цокали языками и восхищенно приговаривали: «Ну надо же! Живут же люди!»
   Так вот, в этой самой замечательной поездке сопровождал нас стукачок (или сурок, как его еще называли) Евгений Иванович Ушкин. Невероятно сизо-красный нос Евгения Ивановича не позволял усомниться, какой род занятий был ему больше всего по сердцу. Да, он любил выпить. По этой же причине обожал послеконцертные банкеты с местным дивизионным или гарнизонным начальством. Для этого дела у него даже был заготовлен лаконичный, но емкий тост.
   — Выпьем, друзья, за великий союз. Союз армии и искусства! — нежно говаривал он, после чего с сознанием выполненного долга самоотверженно брался за бутыль и через полчаса валился под стол.