— Кто меня перевербовал? — спросил, мертвея, еще абсолютно жизнеспособный несколько минут назад официант.
   — Я сказал — вторую половину расчески! — безжалостно рявкнул Моисеев. — И без разговорчиков, понимаешь!
   — Сейчас п-поищу… — еле выговорил официант, и раненой птицей двинулся к кухне.
   — Закладывать пошел! — осклабился от полученного удовольствия Володя. — Сейчас явятся, родимые!
   И оказался прав.
   Наряд прибыл даже быстрей, чем можно было ожидать. Не разбираясь что к чему, они лихо надели на нас наручники и принялись выводить из зала. Обделавшийся официант, наполовину спрятавшись за занавеской, с волнением наблюдал за нашим арестом, прикидывая, чем эта фантасмагория может для него закончиться.
   Уже у самой двери Моисеев обернулся и страшно прорычал:
   — И учтите, Пуцкер, у нас длинные руки! Очень длинные!
   Милиционеры после столь загадочного заявления арестованного, как по команде, глянули в сторону официанта.
   — Может, и этого прихватить, чтобы два раза не возвращаться? — спросил один из них.
   — Да ну его! — лениво отозвался второй. — Надо будет, возьмем. Куда он денется?
   В отделении Моисеев предъявил удостоверение, объяснил дежурному, что мы здесь с концертами, что в кафе зашли просто пообедать, что официант оказался сволочью, а сволочей надо учить, и дежурный — совсем не дуб, как показалось вначале, — посмеялся и, пожелав успехов, снял с нас оковы.
   Через полчаса мы вошли в то же кафе и подсели к тому же официанту. Сели спиной, чтобы он нас не сразу заметил. Тот, уже слегка оправившись от встречи с врагами народа, а потому несколько порозовевший, подошел сзади и спросил не глядя:
   — Что будем заказывать?
   Справедливости ради надо сказать, что на сей раз голос его звучал значительно гостеприимней, нежели в наш первый приход. Очевидно, урок не прошел даром.
   Моисеев переждал некоторое время, а затем медленно вывернул шею в сторону и, смачно сплюнув, сказал:
   — Я же вас предупреждал, Пуцкер, — у нас длинные руки!
   Этого оказалось достаточно для того, чтобы мне впервые в жизни посчастливилось лицезреть, как грохается в обморок здоровый околодвухметровый мужик.
   А Моисеев уже готовил следующую акцию. Акцию, жало которой было направлено против безобидного, как весенний мотылек, аккуратненького, пузатенького куплетиста Моткина Гриши. Вообще все в жизни у Гриши складывалось удачно, но никакого удовлетворения от этого он не получал, поскольку большую половину прожитого мучительно страдал. И нетерпимые эти страдания причиняла ему собственная лысина. Вообще-то ничего страшного. Лысина есть у каждого человека, просто у некоторых она прикрыта волосами.
   Лысина же Григория, с одной стороны, придавала ему более комичный вид и доводила репризы до стопроцентного попадания, но с другой — уничтожала все шансы на какое-либо внимание женской половины человечества.
   А женщин он любил.
   Любил одинокой, безответной любовью онаниста, так как, к сожалению, женщины и Гришина эрекция стояли по разные стороны баррикад. Ночами его терзали сексуальные сны, в которых он, мужественный и волосатый, в окружении ослепительных див, потягивал коктейль через соломинку и в ответ на страстные заигрывания возлежащих у его бедра златокудрых бестий снисходительно улыбался. Но поутру он наталкивался в зеркале на свою неопрятную лысую голову и бормотал, с ненавистью глядя на свое отражение:
   — За что же это меня так природа проигнорировала!
   Пару раз Григорий пробовал натягивать на себя парик, но тот не держался, съезжал и вообще причинял всякие неудобства.
   Так как в то время я был еще доста-точно густ, то он относился ко мне с неприязнью, как, собственно, и ко всем остальным, у кого обнаруживались хоть какие-то признаки волосяного покрова.
   И вот этого божьего одуванчика и решил разыграть безжалостный Вова Моисеев.
   Однажды, когда Григорий, безмятежно готовясь к выступлению, переодевался в концертный костюм, сидящий рядом ма-эстро, откинув специально заготовленную для этого дела газету «Neues Deutschland», зевнул и сказал будто бы между прочим:
   — Вот пишут — в Берлине профессор Ризеншнауцер полностью восстанавливает волосы. Успех гарантирован. Опыты на морских свинках показали прекрасные результаты.
   Гриша, застыв с ботинком в руках в классической стойке гончей, почуявшей зайца, спросил, судорожно сглотнув:
   — Мне не показалось? Ты сказал — полностью восстанавливает?
   — Именно это я и сказал!
   Чтобы самому убедиться, что услышанное им — правда, Гриша схватил газету, покрутил ее туда-сюда и на грани отчаяния выдохнул:
   — Но она же немецкая!
   — Конечно, немецкая, а какой же ей еще быть? Профессор-то из Берлина!
   Гриша снова принялся комкать газету, как будто надеясь на то, что какой-нибудь потусторонний Барабашка поможет ему в считанные секунды овладеть капризным немецким, но пришелец из потустороннего мира не откликнулся на его призыв. Тогда он снова переключил внимание на Моисеева и, обратив к нему полные надежды глаза, спросил:
   — Ну и как профессор лечит?
   — Не сказано! — развалившись в кресле, величаво отозвался Моисеев. — Сказано, что лечит, а как лечит, не сказано. Секрет фирмы. Дай-ка газетку еще разок.
   Гриша безропотно дал.
   — Если меня не подводит зрение, они для установки правильного диагноза просят еще и фотокарточки прислать.
   — Фотокарточки чего? — засуетился Гриша. — Меня?
   — Да на кой хрен ему твоя харя? Испугается еще, не дай бог. Лысины, разумеется.
   — Лысины? — ахнул Гриша.
   — А что тебя так поражает, я не понимаю? Ты ведь лысину собираешься лечить?
   — Да. Остальное у меня вроде все в порядке.
   — Ну вот! Надо же профессору посмотреть, как она у тебя устроена.
   — А как она может быть устроена? — разводил от непонимания руками Моткин. — Лысина она и есть лысина! Какие в ней могут быть секреты?
   — Да, Гриня! — вздохнул Моисеев. — Ты как был деревней, так деревней и остался! Ты уж, если не знаешь чего, так молчи лучше, чтоб народ не смешить. И запомни — лысина всегда индивидуальна. Понимаешь, всегда!
   — Да это-то я понимаю. Я другого не понимаю — фотокарточки для чего?
   — Повторяю для идиотов: чтобы понять ее характер и правильно про-ди-аг-но-сти-ро-вать! Ты ведь прежде чем зуб начать лечить, делаешь снимок? Это тебя не удивляет?
   — Черт его знает! — бормотал сбитый с толку Моткин. — Зубы это зубы, а лысина — все-таки лысина. Чуднґо как-то! А сколько фотокарточек?
   — Сейчас глянем! — охотно отозвался Моисеев и снова приложился к печатному органу. — Три! — празднично объявил он. — Три, родимые! Лысина со стороны правого уха, соответственно со стороны левого и лысина сверху. Так что вперед и с песней. Да, вот тут еще и адресок указан. Ты адресок-то запиши, — сказал он. — Берлин. Институт мужской красоты. Отделение кожноголовной поверхно-стной хирургии. Профессору Ризеншнауцеру. Лично в руки.
   Григорий тщательно записал адресок и, с трудом дождавшись конца выступления, рванул в фотоателье.
   — Мне три фотографии лысины! Слева, справа и сверху! — второпях, снимая пальто, бросил он мастеру моментального снимка.
   Мастер, слегка оторопев, задал вполне резонный при данных обстоятельствах вопрос:
   — А зачем это, хотелось бы узнать?
   — А вам какое дело? — огрызнулся Моткин. — Сказал — три, значит, три! Десять на пятнадцать!
   Кинув дикий взгляд на посетителя и окончательно убедившись, что клиент, несомненно, психически неполноценен, фотограф, во избежание припадка, как и было указано, сфотографировал моткин-скую лысину слева, затем справа и только потом, усадив чокнутого гостя на стул, взгромоздился с камерой на стремянку и уже оттуда, со стремянки, максимально укрупнив темечко, умудрился отснять столь важный и, может быть, могущий в корне изменить одинокое Гришино существование кадр.
   Схватив еще мокрые снимки, Григорий опрометью бросился в гостиницу, с тем чтобы как можно скорей представить их на моисеевскую экспертизу. Ему казалось, что между Моисеевым и легендарным профессором из Берлина наверняка существует тайная связь.
   Моисееву же не хотелось разбивать моткинских иллюзий. Тем более что он же и являлся инициатором всей этой грустной комедии. А потому, протерев бархотной тряпочкой лупу, он принялся долго и сосредоточенно рассматривать запечатленный на нем стратегический безволосый объект. На лице его обозначилось глубокое раздумье. Моткин замер в ожидании приговора.
   — Ну что же! — прервал наконец глубокомысленное молчание посланник несуществующего врачевателя из Германии. — Я думаю, профессор Ризеншнауцер не будет разочарован. Форма черепушки, безусловно, несколько непропорциональна и паталогична, но другого я, честно говоря, и не ожидал. Чудес, Гриня, не бывает. Это, конечно, может повлиять на процесс наращивания обновленных луковичных корешков, но в целом тем не менее картина достаточно оптимистична. Мне кажется, что профессор в своей богатой практике встречался со случаями и пострашнее. Думаю, можно отправлять. Адресок не потерял?
   — Как можно? — воскликнул окрыленный Моткин.
   Выйдя на улицу, он купил конверт с надписью «Международный», вложил карточки, надписал заветный адресок, кинул конверт в ящик и, полный радужных надежд, принялся ждать приглашения на операцию. Ждал долго. Германия не отвечала. В конце концов он позвонил Моисееву.
   — Володя! — голос его звучал трагически. — Они молчат!
   — Молчат, говоришь… — сочувственно отозвался Володя. — Это плохо. Видишь, какая у тебя дурная голова. Даже немцы с ней ничего не могут поделать. А может, ты свои координаты не указал, а они тебя уже по всему миру разыскивают?
   — Да что ты? — обиделся Моткин. — Все написал. И улицу, и номер дома, и квартиру, и имя с фамилией — все указал.
   — А-а-а! Вот в этом-то и закавыка! — нравоучительно произнес Моисеев. — Запутал ты их. А написал бы просто: «СССР. Лысому херу из Ленинграда» — сразу бы откликнулись.

ДЕЙСТВИЕ

   Я родился в виноградной республике, и уже из одного этого можно сделать вывод, что Родина щедро поила меня не только березовым соком. Еще в семилетнем возрасте я, садясь ужинать, с молчаливого согласия родителей, выпивал несколько граммов легкого молодого вина. А юношей совершал с приятелями рейды по бесчисленным подвальчикам и погребкам, где чуть ли не даром можно было пропустить стаканчик «Рошу де пуркарь», заев его при тебе приготовленной и еще пахнущей дымком костичкой с помидорчиком и соленым огурцом. Обычно до обеда мы обходили как минимум три точки, а после — еще пять. Пьяных среди нас не было — приди я хоть раз подшофе, мой вспыльчивый отец, несмотря на то, что я уже не был мальчиком, устроил бы мне показательную порку. В качестве назидательного урока мне вполне хватило его реакции, когда он впервые засек меня курящим. Было мне тогда лет шестнадцать или чуть более. Во всяком случае, паспорт я уже получил. Я сидел на скамеечке в милом моему сердцу стареньком соборном парке и, балдея от летнего неба и соловьиных трелей, потягивал вкусную сигаретку.
   "Как прекрасна жизнь, ля-ля-ля-ля-ля! — думалось мне, а душа вторила эхом:
   — Как прекрасна жизнь, ля-ля-ля-ля-ля!"
   — Как здорово, что я молод и все еще впереди, ля-ля-ля-ля-ля! — мурлыкал я, и снова душа вторила в такт:
   — Как это здорово, ля-ля-ля-ля-ля!
   Так, распевая в обнимку с душой нехитрый мотивчик, я кайфовал в тени многолетних дубов и сосен, небрежно перебросив ножку на ножку и беззаботно покуривая.
   И вдруг я увидал папу. Взгляд его был страшен. Как на картине Репина «Иван Грозный убивает своего сына», только с бердичевским акцентом.
   Меня словно парализовало. И вместо того чтобы молниеносно выплюнуть злосчастную сигарету куда подальше, я с перепугу выпятил ее вперед, нагло зажав промеж зубов.
   Такого невиданного цинизма отец перенести был не в силах, и, протянув ко мне свою внушительную волосатую лапищу, он просто впер в меня сигарету вместе с фильтром, размазав по лицу то, что уже не смогло войти в рот.
   — Есчо раз увижу таких вещей — сделаю больно! — предупредил он с чувством, и я понял, что это не пустая угроза.
   Можно только представить, как бы он отреагировал, увидев меня развалившимся на зеленом газоне и нежно посасывающим винцо.
   Напиться я мог только далеко от отчего дома, что я и не преминул сделать, едва только нога моя коснулась благословенной московской земли.
 
   Попивали мы в основном дешевый азербайджанский «Агдам». Он, конечно, не был столь благороден, как благословенное «Рошу де пуркарь», но, не в пример ему, быстро сбивал с ног, чего, собственно, от него и требовалось.
   И тем не менее пил я аккуратно — сказывалось родительское табу. Алкогольная интоксикация настигла меня негаданно, в конце первого курса. А началась эта хмельная премьера следующим образом. Отстояв очередь за стипендией, я наткнулся на Леху Петракова. Леха являл собой ходячее перпетуум мобиле, из уст которого постоянно вырывались крылатые фразы, подхватываемые всем курсом. Например, такая:
   "— Мистер Лэнин, я слишьял, чтьо у вашьего знамьенитого письятела Максима Горького всьего одьин костьюм. Это дьествайтэлно есть так?
   — Мда-с, батенька, это так!
   — Но это же есть возмьютьитьельно, мистер Лэнин! Чтьебы пьисател с мьировым имьенем имьель всьего одьин костьюм!
   — Возмутительно, догогой мистег Уэллс, не то что у Гогького один костюм, а то что у Петгакова ни одного! Вот так-с, батенька!"
   Леха постоянно был опутан огромным количеством всякого рода бессмысленных дел, а потому не было случая, чтобы он не опоздал на занятия, хотя опоздать было невозможно — учеба начиналась не ранее двух часов дня.
   Причины петраковских опозданий были самыми невероятными: то ему непонятно каким образом появившиеся в Москве курдские повстанцы на Красной площади дорогу перегородили, то он бабушку из-под трамвая выдернул, то на прораба шлакоблок упал — опять Лехе пришлось выручать. Вся эта бредятина прощалась и сходила ему с рук, потому что его все любили. Как, впрочем, любят всякое беспутное дитя. Женщины также тянулись к Петракову, а он, давно привыкший к всеобщему обожанию, всех их, независимо от возраста и положения, называл «плюшки, жопки и телеги».
   Однажды он привел обалденно красивую деваху. Ноги до головы, волосы до пят — отпад, одним словом.
   — Как ее зовут? — спросил я с некоторой долей далеко не белой зависти.
   — А я откуда знаю? — беспечно отозвался он. — Плюха какая-то, только познакомились.
   Короче, подходит он ко мне и спрашивает:
   — Стипендию получил?
   — Получил, — отвечаю.
   — Пойдем в кабак, пропьем. Я парочку телег пригласил — весело будет.
   — А куда пойдем? — спросил я, пред-полагая, что Леха назовет какую-нибудь первую попавшуюся забегаловку.
   А он вдруг говорит:
   — В «Пекин».
   «Пекин» был одним из самых дорогих ресторанов.
   — Ты что, офонарел? — ужаснулся я. — Какой, на фиг, «Пекин»? Во-первых, денег нет, а во-вторых, в чем я туда пойду?
   Вопрос был вполне правомочен, поскольку мой гардероб не распухал от перенасыщенности элегантными костюмами, и на все случаи жизни у меня тогда была пара брюк, свитер-маломерка и пиджак, у которого я, гоняясь за модой, срезал лацканы, «шобы, значить, как говорил наш комендант, красыво, как у битлзь, было!»
   — Да брось ты! — отмахнулся Леха. — Кто там будет тебя рассматривать? А за бабки не волнуйся — сороковника за глаза хватит.
   «Гавкнулась степуха!» — подумал я, но, с другой стороны, охота покрасоваться в «Пекине» с петраковскими «жопками, плюшками и телегами» победила вполне понятную ностальгию по поводу неизбежной потери только что полученной стипендиальной двадцатки.
   «Плюшки» подъехали к вечеру. На сей раз вкус подвел Петракова — они оказались не фонтан. Одна из них слегка подволакивала ножку, зато вторая оказалась несколько кособока. Но в данном случае это не имело никакого значения — подружки были приглашены не для любовных утех, а скорее, в качестве антуража.
   Войдя в ресторан, я ощутил некоторую скованность — обилие смокингов, бабочек и бриллиантов только подчеркивало юродивость моего и без того неброского, да еще лишенного насильственным способом лацканов пиджака.
   Петраков также не блистал нарядом — на нем болталась выцветшая ковбойка, которую украшал значок ГТО с горделивой надписью «Готов к труду и обороне». Однако Петракова сей факт никоим образом не смущал — наоборот, чопорная атмосфера действовала на него возбуждающе.
   Наш странно выглядящий и плохо вписывающийся в шикарный ресторанный интерьер квартет в лице двух болезненных девушек, меня в свитере-маломерке и Петракова со значком ГТО вызвал у метрдотеля легкое замешательство. Он окинул взглядом богатую публику, потом еще раз посмотрел на нас и окончательно убедился: то, что перед ним стояло, ни в коем случае нельзя квалифицировать как мираж. Мы не являлись персонажами из американского ужастика: мы были реальны, как сама жизнь.
   Петраков, никак не реагируя на многозначительные метрдотельские пасы, решительно двинулся к столику в центре.
   — Может, все-таки где-нибудь в сторонке пристроимся? — двинувшись бочком за Петраковым, прошептал я. — Вон там, в углу, есть местечко.
   Но Леха был неумолим:
   — Исключительно в центре!
   И, усевшись магараджей, принялся многозначительно рассматривать меню.
   — Значит, так, — сказал он тенью следовавшему за нами метрдотелю. — Для разгону две бутылки водки и пару помидоров. Это нам. А девушкам — хлеба с горчичкой, что б не скучали.
   Мэтр раскрыл было рот, чтобы узнать, а что же, собственно говоря, мы будем есть, но Петраков, как бы предупреждая этот бестактный вопрос, прервал того на полуслове:
   — Пока все! Свободен, как Африка!
   Вскоре заказанный Лехой джентльменский набор уже красовался на столе, но тут со мной произошло непредвиденное — первый стакан не пошел. Мой люмпенский организм, доселе не приученный к принятию спиртного в столь чопорной обстановке, решительно воспротивился.
   У меня создалось ощущение, будто горло, выставив вперед крохотные ручонки, как бы уперлось ими в весело устремившийся внутрь водочный ручеек и заверещало отчаянно:
   — Не пу-у-у-щу-у!!!
   И лишь огромным усилием воли мне удалось победить свою восставшую гортань, а уж дальше все покатилось как по маслу.
   К середине второй бутылки мне было совершенно безразлично, где я нахожусь, в ресторане «Пекин», английском парламенте или с бомжами под забором.
   Тем не менее я, что, без сомнения, делает мне честь, предпринял попытку преодолеть земное притяжение и оторваться от стула. Пол, чутко отреагировав на мои трепыхания, тут же начал укатывать из-под ног, но я все-таки сумел удержаться, ухватившись за пудовую сиську кособоконькой.
   — Се! — пробормотал я. — Кранты! Уноси готовенького!
   — «Плюшку» не забудь! — донесся, как сквозь вату, голос Петракова.
   Но ни о какой «плюшке» и речи быть не могло.
   — Леха! — печально спросил я, еле ворочая языком. — Как же я доберусь в таком скотском виде?
   — Ничего-ничего! — утешал Леха. — Добересси!
   Кое-как я втащился в троллейбус, а потом и в электричку. Поражала скорость передвижения. Мне казалось, что с момента входа в троллейбус и выхода из поезда прошло минуты две.
   Очнулся я недалеко от общежития и крайне изумился, улицезрев на месте расположения луны чьи-то ноги. Удивление еще больше усилилось, когда я понял, что чьи-то ноги есть лично мои.
   Я встал и ощутил себя утлым суденышком, попавшим в девятибалльный шторм.
   — Оп-па! — подбадривал я себя, раскачиваясь былинкой на ветру. — Оп-па!
   Метрах в десяти от общежития я наткнулся на неожиданное препятствие — огромное корыто с жидким бетоном. Учитывая, с каким трудом давался каждый шаг, и прикинув свои отнюдь не беспредельные возможности, стало ясно, что обойти казавшуюся непреодолимой преграду, вряд ли удастся.
   И я, справедливо полагая, что самая короткая кривая — это прямая, отважно ступил в означенное корыто и, немедля потеряв равновесие, упал на карачки. Так, на карачках, по уши в растворе, я благополучно добрался до противоположного края. А вылезя из бетонного месива, обнаружил отсутствие левой туфли и почувствовал легкое угрызение совести.
   — Как же так? — укорял я себя. — Иностранный инженер эту туфлю придумывал, конструировал, ночи не спал, а ты его в жидком бетоне утопил. Безжалостно! Как Герасим Муму!
   Мне стало мучительно обидно и за Герасима, и за собачку, и за саму туфлю, и за людей, ее изготовивших. И я, пораженный собственной чувствительно-стью, снова вполз в корыто и шарил в нем неверной рукой до тех пор, пока наконец не наткнулся на пропажу.
   Выполз я чрезвычайно довольный, а так как приподняться я уже был окончательно не в состоянии, то весь оставшийся отрезок прошел по-пластунски.
   Первое, что предстало утром моему протрезвевшему сознанию, — это величественно застывшие в бетоне и стоящие раком брюки, такой же пуленепробиваемый, монолитный пиджак и две полуметровые каменные болванки, еще вчера бывшие модельной венгерской обувью.
   Я вспомнил могучую статую мальчика с веслом, стоящую в центральном парке города Камышина, и подумал, что именно таким монументальным одеянием можно было прикрыть его нескромную наготу, вместе с веслом.
 
   На втором курсе в качестве педагога к нам пришел Евгений Яковлевич Весник. Он вошел в аудиторию, и в ней сразу стало тесно от невероятного обаяния, которое излучал этот огромный человек. Понятно, что при первой встрече со столь маститым и титулованным артистом все мы, еще вчера бывшие провинциалы, зажались как сукины дети. Мы просто были подавлены ореолом величия и славы, витавшим над ним. А он, сразу обратив на это внимание, назидательно произнес:
   — Есть такая категория людей, которые делают вид, что им чужды естественные человеческие слабости, а потому они не писают и тем более не какают. Судя по вашим лицам, вы, уважаемые, находитесь в ее авангарде. По-моему, вам надо расслабиться.
   Закончив свой короткий монолог, он посмотрел на меня и, протянув пять рублей, сказал:
   — Ну-ка, молдаванин, сбегай в лабаз и возьми пару флаконов чего-нибудь вашего.
   Я сбегал, принес, народ выпил, и зажатость как рукой сняло.
   Вы только не подумайте, что Учитель применял эту порочную практику на каждом занятии. Конечно, нет.
   Но сдачу каждого экзамена мы всегда отмечали пышно и бравурно, собираясь у него дома, где и досиживались частенько до самого утра.
   Надо сказать, что Евгений Яковлевич был замечательным рассказчиком. Рассказывать он мог часами. Каждая история была интересна и занимательна, но больше всего в память врезалась одна. История о двух великих актерах — Алексее Диком и Николае Грибове. Артисты — в своей сущности дети, а дети, как известно, любят играть. Дикий и Грибов не составляли исключения из этого ряда, только игра, которую они для себя придумали, носила, как бы это помягче сказать, достаточно странный характер. Называлась она «Две столицы», и условия ее были до примитивности просты: огромная железнодорожная карта Москва — Ленинград, выцыганенная Диким по случаю у наркома путей сообщения, и много выпивки. Огромная эта карта расстилалась в не менее огромной диковской гостиной поверх ковра. Играющие зажмуривали глаза, затем несколько раз прокручивались на месте и, раскрутившись до головокружения, тыкали пальцем в карту. От утыканного пункта отсчитывалось расстояние до Москвы, после чего километраж переводился в граммы и немедленно выпивался. Такая вот незатейливая детская игра. Не стоит и говорить, что до конечной остановки, то есть до Питера, играющие так ни разу и не добрались, так как обычно уже к Бологому напивались так, что их в пору было выносить из поезда. Чем еще была хороша эта игра, так это тем, что в ней никогда не бывало победителей. Равно как и проигравших.
   Как-то поздней ночью, когда пьяный их паровоз вовсю мчался по дистанции и уже довез своих плохо соображавших пассажиров куда-то в район города Калинина, тишину прорезал телефонный звонок. Алексей Денисович, еле добравшись до трубки, с трудом выговорил: «У аппарата».
   — Товарищ Дикий! — раздался вежливый до тошноты голос. — Вас беспокоят из приемной Сталина. Иосиф Виссарионович ждет вас через полчаса. Машина уже у подъезда.
   В трубке раздались короткие гудки. Очумевший Дикий, понимая, что приход к вождю в столь непотребном виде в лучшем случае грозит сроком, и притом немалым, ринулся в ванную, панически соображая, что бы предпринять для молниеносного отрезвления, приговаривая только: «Господи, только бы пронесло, сам свечку пойду поставлю!» Он нюхал нашатырь, обливался ледяным душем, опять нюхал, затем опять обливался — и так много раз, пока наконец не почувствовал необыкновенную легкость внутри себя и абсолютную готовность к встрече с вождем мирового пролетариата. Ровно через тридцать минут он стоял у сталинского кабинета. Перекрестился втихаря, чтобы никто не видел, и вошел. Вождь глянул на него исподлобья, а затем, ни слова не говоря, скрылся за бархатной занавеской. Не было его достаточно долго, и можно только представить, какие невеселые думы посещали опальную голову Алексея Денисовича в его отсутствие. Наконец Сталин появился. В руках он держал початую бутылку коньяка и два огромных пузатых бокала с изображением серпа и молота. Поставив бокалы на стол, он тщательно протер их рукавом кителя и начал разливать. Первый залил до краев, во второй капнул на донышко. Себе взял полный, а второй, в котором было на донышке, подал Дикому. Чокнулись. Выпили.