Страница:
— Ну, вот, — сказал Сталин, вытерев усы и ухмыльнувшись, — теперь мы с вами можем разговаривать на равных.
Мог ли я думать, что через какое-то время сам стану свидетелем не менее увлекательной истории, участниками которой были тоже два великих артиста. Сам Евгений Яковлевич и звезда отечественной кинематографии Иван Федорович Переверзев.
Как-то Евгений Яковлевич отозвал меня в сторонку.
— Еду сниматься в Карпаты. Могу взять тебя с собой. С режиссером я уже на всякий случай договорился. Ролька, конечно, крохотная, но лучше, чем ничего. Да и отдохнешь заодно. Так что решай, молдаванин.
А что тут было решать? Кто бы отказался от возможности наблюдать за работой Учителя целое лето и обучаться профессии не в пыльном училищном кабинете, а на практике. Я согласился.
Все было мне в новинку: Карпаты, съемки, тесное общение с любимым мастером.
Однако через несколько недель плотный контакт прервался самым неожиданным образом. Мой уважаемый педагог повстречался с уже упомянутым выше Иваном Федоровичем Переверзевым, так же снимавшимся в этой картине.
На съемки Иван Федорович приехал не один: при нем была любовница и собака.
— Ванюша! — басил Евгений Яковлевич, чуть ли не намертво сжимая в своих объятиях не столь мощного, нежели он, Перевэ.
— Друг ты мой, Ванечка, как же я рад-то, дорогой ты мой! Столько не виделись! Надо бы отметиться.
Не менее обрадованный встрече Иван Федорович живо откликнулся на призыв, но потом, что-то вспомнив, озабоченно поинтересовался:
— А куда я своих с…к подеваю? — очевидно имея в виду любовницу и собаку одновременно.
— Забудь, Ванюша! — грохотал Евгений Яковлевич, не выпуская из тесных объятий друга. — Какие с…ки? При чем здесь с…ки? Ты посмотри, какая благодать кругом! Погода райская, природа, ручеек из гостиницы виден, магазин рядом. Чего еще надо?
И Иван Федорович, махнув рукой на привезенных с собой спутниц, поддался на уговоры. Пили они исключительно сухое, которое называли «сухаго», и коньячок. Для разминки взяли ящик.
— Ах, Ванька, как же я тебя, подлеца, люблю! — все никак не мог успокоиться Евгений Яковлевич. — Ну, давай еще по стакашку, милый!
И Иван Федорович, у которого и в мыслях не было сопротивляться буйному напору товарища, с удовольствием выпивал предложенный ему от чистого сердца стакашок, а потом еще стакашок, и еще один, и еще, пока наконец ящик, не опустошался до самого дна.
Пошли за следующим…
На третий день, когда Веснику стало ясно, что милая дружеская попойка начала приобретать характер стихийного бедствия, он сказал себе: «Хорошего понемножку» и самоустранился от дальнейшего празднования. Но Иван Федорович духом был слаб и самоустраниться не мог при всем своем желании.
Режиссер Николаевский в отчаянии заламывал руки.
— Боря! — взывал он ко второму режиссеру Урецкому. — Ну ты же ведь сам бывший алкоголик! Придумай же что-нибудь.
У Переверзева с утра труднейшая сцена, как мне с ним работать, он же, извините, лыка не вяжет!
Расстроганный невиданным доверием к своей персоне, Урецкий решил пойти Николаевскому навстречу. Поэтому, дож-давшись ночи, вытащил полубесчувственного Ивана Федоровича на своих далеко не геркулесовых плечах и, с трудом доволочив до собственного номера, сбросил на кровать.
А чтобы тот, очнувшись, не дай бог, не убежал за очередной порцией выпивки, второй режиссер, как умная Клава, запер дверь на ключ, а сам в качестве сторожевого пса улегся на пол.
Рано пробудившийся от тяжелого сна Иван Федорович властно потребовал у Урецкого чего-нибудь крепкого.
— Я вас заклинаю, — разволновался Урецкий, — группа третий день стоит. Одна сценка всего. Малю-юсенькая! Мы ее отснимем, а уж после я вам лично бутылочку принесу. Мамой клянусь!
— Ладно! — безрадостно согласился Переверзев. — Только сначала пожрать. Жрать охота после вчерашнего.
Придя в буфет, Иван Федорович заказал суп. Второй режиссер как прикованный находился рядом и не спускал с него тревожных глаз.
С перепою, а потому злой как черт, Переверзев принялся хлебать. Проглотив первую ложку, он насторожился, после второй приободрился, после третьей — ненатурально повеселел, а к концу тарелки уже с трудом выговорил:
— Ну, Борыска, пшли сыматься!
Боря, пораженный метаморфозой, был вне себя. Понятно, что о съемках не могло быть и речи, но его выворачивало наизнанку совсем от другого — он никак не мог понять, каким образом еще совершенно трезвый мгновение назад Иван Федорович сумел так безобразно накачаться, не выпив ни единого грамма и находясь все время под его строжайшим контролем.
Следовательно, причину надо было искать в супе.
Озверевший от страшной догадки, Урец-кий схватил буфетчика за грудки и прошипел гадюкой:
— Ты что это ему в суп налил, курва?
— А что, собственно, такого страшного произошло? — невозмутимо откликнулся тот. — Вижу, человек мается, опохмелиться хочет. Вот я ему в тарелку вместо супа пол-литра водки и влил. Не помирать же человеку из-за такой ерунды, в самом деле!
А чтобы Урецкий не уличил его в дурном умысле, крикнул вдогонку:
— Нет, вы поймите правильно, я ведь в тарелку не только водки, я туда и супчику добавил. Для вкусу. Полторы ложечки. Что же я, изверг какой-то, что ли? Небось понимаю, что человеку не только выпить, ему и позавтракать хочется.
Таким образом, из-за гуманного буфетчика безвинно пострадала вся съемочная группа.
А что поделаешь? Все мы, как говорится, люди, все мы человеки. Все мы, как говорится, подвержены.
Самым философичным и грустным пьяницей из моих знакомых, несомненно, был Робик Гурский. Я познакомился с ним в Магнитогорске. Вы, случайно, не бывали в Магнитогорске? Вам повезло. А мне пришлось. Один разок.
Встретивший нас в аэропорту представитель городской администрации, увидев такое количество знаменитостей, собранных единовременно в одном месте, настроился на игривый лад. Мы рассеялись по «Икарусу», он же, восседая впереди, нет-нет да оглядывался назад, словно подсчитывая, все ли на месте, никто не смылся?
Ему льстило находиться в столь почетном окружении. Голова его слегка покруживалась, и он испытывал сильнейшее возбуждение.
Сдерживать эмоции он был не в состоянии, и от этого недержания беспрестанно лопотал, сопровождая свою болтовню безумолчным гоготанием.
— Магнитка, — веселился он в мегафон, — кузница периферии! Пятнадцать процентов выпускаемого в стране металла приходится на нашу долю! — И гогочет: — Здесь проживает около полумиллиона человек. Каждый второй работает, каждый третий учится, каждый первый пьет!
Снова гогочет:
— Средний возраст жителей — тридцатник!
Опять гогочет.
— Такой молодой город? — спрашивает кто-то.
— Ыгы! Не просто молодой — юный!
Громовой гогот, переходящий в ржание.
— А почему?
— А потому, что до пятидесяти у нас никто не доживает!
И уже гогочет так, что уши закладывает.
Робик сидел рядом со мной и, умиротворенно потягивая из хромированной фляги что-то очень приятное, не обращал на животные погогатывания сопровождающего никакого внимания. Потом неожиданно повернулся ко мне и спросил заикаясь:
— Хэ-хочешь паспорт па-акажу?
— Покажи, — сказал я, слегка удивленный столь оригинальной формой знакомства.
Он показал, и я сразу же выпал в осадок. В паспорте, черным по белому, было написано: «Роберт Израилевич Гуревич-Гурский. Национальность — белорус».
Я ощутил к владельцу столь замечательного документа прилив доверия, и мы подружились.
Кто-то пьет с горя, кто-то — с радости, кто-то — от безделья, а Робик пил от ненависти. Было ему года пятьдесят два, и большую часть из них он вместе со своим партнером отработал с номером «Комические акробаты на столе».
Вот этот-то номер он и ненавидел. Оно и понятно: что тут приятного, когда тебя изо дня в день прикладывают фэйсом об тэйбл. Потому и пил.
Как-то, зайдя ко мне, он, налив себе стопочку, говорит:
— Сегодня утром пэ-пэпроснулся, гэ-глянул на себя в зеркало и испугался. Пэ-эпредставляешь, небритый, хы-хы-худой ал-лкаш, и ко всему, акэ-кробат-эксцентрик!
Если белоруса Гуревича смело можно было отнести к апологетам сионистского пьянства, то другой мой знакомый, рабочий сцены Семен Семеныч, олицетворял в своем лице пьянство российское.
Семен Семеныч шепелявил и, знакомясь, представлялся следующим образом:
— Фемен Феменыч — мафтер фвета и звука.
По этой причине все называли его Фэфэ. Роста он был чуть повыше табуретки и вообще сильно смахивал на Карлсона, только, в отличие от него, не летал, а наоборот, был максимально приближен к земле. Если у любого, самого последнего ханыги и бывают редкие минуты просветления, то Фэфэ такого небрежного отношения к своему здоровью позволить не мог ни при каких обстоятельствах.
Я не знаю, как ему это удавалось, но вы могли разбудить его в три часа ночи и с удивлением убедиться, что Фэфэ хмелен и буен, как ломовой извозчик.
Однажды после концерта мы потеряли нашего достопримечательного работника и после долгих поисков нашли его на самом верху сцены, под колосниками, накрытого попоной. Брюки его были по известной причине мокры, и в ответ на наш страстный призыв: «Что же это вы, уважаемый, нарезались как скотина?» — промычал с достоинством: «Я пи, пю и бу пи, ефа ма!»
Проходя райкомовский инструктаж перед поездкой в Чехословакию на вопрос инструктора: «А представители скольких компартий принимали участие на послед-нем съезде КПСС?» — не просыхающий Фэфэ гордо ответил: «Я радифт, а не разведцик!»
А уже в самой Чехословакии, собрав воедино все, что с таким трудом было заработано, двинул в фешенебельный кабак, где заказывал в неограниченном объеме самые дорогие блюда и напитки и даже пытался, суя смятые банкноты в морду руководителя маленького джазбэнда, играющего на ресторанной сцене, спровоцировать того, "фарахнуть, как он выразился, по бурвуазии «Барыней».
Руководитель от заманчивого предложения «фарахнуть» категорически отказался, мотивируя это тем, что оркестр у них джазовый, а не балалаечный и что никакой «Барыни» они не знают и знать не хотят. Спустивший к тому времени около двух тысяч крон, разгульный Фэфэ обиделся и, покачиваясь, вышел на улицу, где с криком: «Таксо, к ноге!» — тормознул первую попавшуюся машину.
Тут следует отметить, что, по существу, работавший обыкновенным грузчиком, Фэфэ отнюдь не считал себя пролетарием, так как в его жилах текла настоящая дворянская кровь.
Революция вымела его высоких предков вон, но, очевидно, все-таки не совсем всех. В противном случае, Фэфэ непременно родился бы за границей и уж, конечно, не разгружал бы фуры с аппаратурой, а служил бы потихонечку в каком-нибудь маленьком банке какого-нибудь Баден-Бадена.
Фэфэ очень кичился своим происхождением.
— Мы — дворяне, ефа ма! — орал он в пьяном угаре. — А вы все — быдло!
Судьба распорядилась так, что шофером такси, куда опрометчиво погрузился Фэфэ, оказался бывший наш парень. Уж не знаю как это вышло.
Определив по буйному поведению и количеству матюгов на единицу времени, что подсевший пассажир не иначе как свой, он, естественно, обратился к нему по-русски и спросил:
— Куда едем?
В этот момент в Фэфэ неожиданно сыграла бравурный марш упомянутая уже аристократическая жилка, и он, усмотрев в вопросе водителя недостаток уважения к своей персоне, ответил тому с достоинством:
— Трогай, скотина!
Водитель, доехав до ближайшего леска, молча выволок представителя отечественной аристократии из автомобиля и, в точности с полученным указанием, тронул его, причем, судя по тому, в каком виде уважаемый Фэфэ прибыл в отель, исполнил его просьбу не раз и не два.
Случай этот вверг Фэфэ в крайнее уныние. Нанесенное оскорбление хотелось запить многолитровыми цистернами, но валюты в карманах не было — вся она была безнадежно прокучена. Он нетерпеливо дожидался возвращения на родную землю, чтобы там отомстить за свою поруганную честь.
Но родина встретила его неприятным сюрпризом — началом перестройки. Вод-ка с магазинных прилавков бесследно пропала, а в ресторанах если и наливали, то по чуть-чуть.
Фэфэ жгуче затосковал. И не он один — вся страна впала в депрессию. Один мой приятель рассказывал, захлебываясь в выражениях, как пришел в кафе заказать свадьбу для так некстати выходящей замуж дочери.
— Прихожу я, блин, — рассказывает, — к заведующей оформить этот самый заказ. Ну, там, сперва салаты, блин, селедочка, икорка, горячее разное, доходим до спиртного, блин, и тут заведующая говорит: спиртное, говорит, согласно постановлению правительства, не более ста грамм на человека, блин!
— Да вы что, блин? — говорю я ей. — Какие там сто грамм? У меня ж, блин, все мужики, как молотобойцы — меньше литра никто не принимает! Я им что, блин, водку в мензурке подавать буду? По десять капель на тост, блин?
А она мне опять: ничего, мол, не знаю, блин, указ, блин, правительства, блин!
Потом, как на мою рожу глянула, испугалась, блин, и говорит: хотя, говорит, если вы, блин, вашу свадьбу как похороны оформите, тогда, блин, можно будет и по двести! Как тебе это нравится? Я, блин, в другой кабак сунулся, в третий — там вообще, блин, со мной никто разговаривать не стал. Пришлось согласиться.
Я себе попытался представить эту свадьбу… Невеста — в черном, жених — в черном, родители — в траурных повязках, блин. Гости захлебываются в плаче. Тамада встает и говорит мрачно: «Почтим, блин, память брачующихся минутным молчанием. Царство им небесное, блин! Горько, аминь!»
Теперь вам, надеюсь, будет понятна причина некоторой тревоги, которую я испытывал, войдя в кабинет директора читинского ресторана по поводу празднования моего дня рождения, поскольку получилось так, что мой день рождения застукал меня на гастролях, именно в то проклятое время и именно в Чите. Учитывая мои несуществующие заслуги перед отечеством, а также именитых приглашенных, директор пошел мне навстречу.
— Сделаем так, — сказал он, — чтобы излишне не нервировать остальных присутствующих, я вашу водку разолью в бутылки из-под минеральной воды. Тут, главное, не перепутать, так как в одних бутылках из-под минералки будет водка, а в других, точно таких же, непосредственно сама минералка. Бутылки, подчеркиваю, совершенно одинаковые — боржомные. Поэтому повторяю — главное, не перепутать! Надеюсь, вам ясно почему? — внимательно посмотрев на меня, спросил на прощание директор.
— Ясно-ясно! — сказал я, оценив директорскую предосторожность.
Когда гости расселись за огромным столом, я объявил им, что, учитывая ситуацию, водку нам в целях конспирации подадут исключительно в бутылках из-под боржоми.
— Трудность заключается в том, — втолковывал я гостям, — что кроме мнимых бутылок из-под боржоми, в которых уже находится водка, будут еще и другие, такие же бутылки, но уже с настоящим боржоми. Потому, во избежание эксцессов, предупреждаю — слева от каждого бутылка боржоми с боржоми, а справа — бутылка боржоми, но с водкой. Все запомнили?
— Все! — дружно откликнулись гости и тут же, позабыв о грозном предупреждении, принялись лихорадочно разливать.
Вечер загудел, и поздравления посыпались одно за другим. Расчувствовавшемуся Васе Лановому тоже захотелось сказать про меня что-нибудь эдакое. Он отговорил, поцеловал звонко, опрокинул по-гусарски бокал, и вот тут-то и случилось то, о чем так настырно предупреждал директор.
Вася, собираясь, как положено, запить «горькую» водой, взял по ошибке не свою левую бутылку боржоми с боржоми, а мою правую из-под боржоми, но с водкой. Налил до половины и смачно выпил. Потом вдруг привскочил на месте, побагровел, закашлялся и, вероятно стараясь как можно скорее исправить собственную оплошность, довольно несдержанно схватил стоявшую рядом с его бутылкой из-под боржоми, но с водкой, другую бутылку из-под боржоми с прозрачной жидкостью, справедливо рассчитывая, что уж эта бутылка точно с боржоми.
Не раздумывая он хлопнул ее прямо из горла, но, судя по безумному глазу и внезапно вывалившемуся языку, стало очевидно, что он опять хапнул явно не то, на что втайне надеялся. На Васю стало страшно смотреть: из благополучного народного артиста он превращался в отловленного и брошенного на раскаленную сковороду еще минуту назад беззаботно плескающегося в речке карася.
Из горла его выполз сдавленный хрип:
— Воды-ы-ы! Дайте же кто-нибудь воды!
Тут началась паника. Все, движимые благородным стремлением помочь умирающему, напрочь лишились рассудка и позабыли, в какой бутылке что находится.
И когда Вася, в полубессознательном состоянии, залил в себя четвертый кем-то заботливо поданный стакан, факт непоправимой ошибки был налицо — бутылки опять перепутались!
Четыре коротких водочных выпада сыграли свою черную роль. Вася враз превратился в хлам, как никто и никогда. Это была какая-то неизвестная доселе степень опьянения. Может, тридцать седьмая. Может тридцать восьмая — я не знаю какая. Знаю только, что таковой быть не может.
— Я вчера, случаем, не перебрал? — спросил он на следующий день, поглядывая на меня с подозрением. — А то головка чего-то побаливает.
— Да что ты, Васенька! — поспешил успокоить его я. — Трезв был как стекло!
К чести Ланового должен сказать, что этот случай для него не показателен — выпивает он редко и с умом.
ДЕЙСТВИЕ
ДЕЙСТВИЕ
Мог ли я думать, что через какое-то время сам стану свидетелем не менее увлекательной истории, участниками которой были тоже два великих артиста. Сам Евгений Яковлевич и звезда отечественной кинематографии Иван Федорович Переверзев.
Как-то Евгений Яковлевич отозвал меня в сторонку.
— Еду сниматься в Карпаты. Могу взять тебя с собой. С режиссером я уже на всякий случай договорился. Ролька, конечно, крохотная, но лучше, чем ничего. Да и отдохнешь заодно. Так что решай, молдаванин.
А что тут было решать? Кто бы отказался от возможности наблюдать за работой Учителя целое лето и обучаться профессии не в пыльном училищном кабинете, а на практике. Я согласился.
Все было мне в новинку: Карпаты, съемки, тесное общение с любимым мастером.
Однако через несколько недель плотный контакт прервался самым неожиданным образом. Мой уважаемый педагог повстречался с уже упомянутым выше Иваном Федоровичем Переверзевым, так же снимавшимся в этой картине.
На съемки Иван Федорович приехал не один: при нем была любовница и собака.
— Ванюша! — басил Евгений Яковлевич, чуть ли не намертво сжимая в своих объятиях не столь мощного, нежели он, Перевэ.
— Друг ты мой, Ванечка, как же я рад-то, дорогой ты мой! Столько не виделись! Надо бы отметиться.
Не менее обрадованный встрече Иван Федорович живо откликнулся на призыв, но потом, что-то вспомнив, озабоченно поинтересовался:
— А куда я своих с…к подеваю? — очевидно имея в виду любовницу и собаку одновременно.
— Забудь, Ванюша! — грохотал Евгений Яковлевич, не выпуская из тесных объятий друга. — Какие с…ки? При чем здесь с…ки? Ты посмотри, какая благодать кругом! Погода райская, природа, ручеек из гостиницы виден, магазин рядом. Чего еще надо?
И Иван Федорович, махнув рукой на привезенных с собой спутниц, поддался на уговоры. Пили они исключительно сухое, которое называли «сухаго», и коньячок. Для разминки взяли ящик.
— Ах, Ванька, как же я тебя, подлеца, люблю! — все никак не мог успокоиться Евгений Яковлевич. — Ну, давай еще по стакашку, милый!
И Иван Федорович, у которого и в мыслях не было сопротивляться буйному напору товарища, с удовольствием выпивал предложенный ему от чистого сердца стакашок, а потом еще стакашок, и еще один, и еще, пока наконец ящик, не опустошался до самого дна.
Пошли за следующим…
На третий день, когда Веснику стало ясно, что милая дружеская попойка начала приобретать характер стихийного бедствия, он сказал себе: «Хорошего понемножку» и самоустранился от дальнейшего празднования. Но Иван Федорович духом был слаб и самоустраниться не мог при всем своем желании.
Режиссер Николаевский в отчаянии заламывал руки.
— Боря! — взывал он ко второму режиссеру Урецкому. — Ну ты же ведь сам бывший алкоголик! Придумай же что-нибудь.
У Переверзева с утра труднейшая сцена, как мне с ним работать, он же, извините, лыка не вяжет!
Расстроганный невиданным доверием к своей персоне, Урецкий решил пойти Николаевскому навстречу. Поэтому, дож-давшись ночи, вытащил полубесчувственного Ивана Федоровича на своих далеко не геркулесовых плечах и, с трудом доволочив до собственного номера, сбросил на кровать.
А чтобы тот, очнувшись, не дай бог, не убежал за очередной порцией выпивки, второй режиссер, как умная Клава, запер дверь на ключ, а сам в качестве сторожевого пса улегся на пол.
Рано пробудившийся от тяжелого сна Иван Федорович властно потребовал у Урецкого чего-нибудь крепкого.
— Я вас заклинаю, — разволновался Урецкий, — группа третий день стоит. Одна сценка всего. Малю-юсенькая! Мы ее отснимем, а уж после я вам лично бутылочку принесу. Мамой клянусь!
— Ладно! — безрадостно согласился Переверзев. — Только сначала пожрать. Жрать охота после вчерашнего.
Придя в буфет, Иван Федорович заказал суп. Второй режиссер как прикованный находился рядом и не спускал с него тревожных глаз.
С перепою, а потому злой как черт, Переверзев принялся хлебать. Проглотив первую ложку, он насторожился, после второй приободрился, после третьей — ненатурально повеселел, а к концу тарелки уже с трудом выговорил:
— Ну, Борыска, пшли сыматься!
Боря, пораженный метаморфозой, был вне себя. Понятно, что о съемках не могло быть и речи, но его выворачивало наизнанку совсем от другого — он никак не мог понять, каким образом еще совершенно трезвый мгновение назад Иван Федорович сумел так безобразно накачаться, не выпив ни единого грамма и находясь все время под его строжайшим контролем.
Следовательно, причину надо было искать в супе.
Озверевший от страшной догадки, Урец-кий схватил буфетчика за грудки и прошипел гадюкой:
— Ты что это ему в суп налил, курва?
— А что, собственно, такого страшного произошло? — невозмутимо откликнулся тот. — Вижу, человек мается, опохмелиться хочет. Вот я ему в тарелку вместо супа пол-литра водки и влил. Не помирать же человеку из-за такой ерунды, в самом деле!
А чтобы Урецкий не уличил его в дурном умысле, крикнул вдогонку:
— Нет, вы поймите правильно, я ведь в тарелку не только водки, я туда и супчику добавил. Для вкусу. Полторы ложечки. Что же я, изверг какой-то, что ли? Небось понимаю, что человеку не только выпить, ему и позавтракать хочется.
Таким образом, из-за гуманного буфетчика безвинно пострадала вся съемочная группа.
А что поделаешь? Все мы, как говорится, люди, все мы человеки. Все мы, как говорится, подвержены.
Самым философичным и грустным пьяницей из моих знакомых, несомненно, был Робик Гурский. Я познакомился с ним в Магнитогорске. Вы, случайно, не бывали в Магнитогорске? Вам повезло. А мне пришлось. Один разок.
Встретивший нас в аэропорту представитель городской администрации, увидев такое количество знаменитостей, собранных единовременно в одном месте, настроился на игривый лад. Мы рассеялись по «Икарусу», он же, восседая впереди, нет-нет да оглядывался назад, словно подсчитывая, все ли на месте, никто не смылся?
Ему льстило находиться в столь почетном окружении. Голова его слегка покруживалась, и он испытывал сильнейшее возбуждение.
Сдерживать эмоции он был не в состоянии, и от этого недержания беспрестанно лопотал, сопровождая свою болтовню безумолчным гоготанием.
— Магнитка, — веселился он в мегафон, — кузница периферии! Пятнадцать процентов выпускаемого в стране металла приходится на нашу долю! — И гогочет: — Здесь проживает около полумиллиона человек. Каждый второй работает, каждый третий учится, каждый первый пьет!
Снова гогочет:
— Средний возраст жителей — тридцатник!
Опять гогочет.
— Такой молодой город? — спрашивает кто-то.
— Ыгы! Не просто молодой — юный!
Громовой гогот, переходящий в ржание.
— А почему?
— А потому, что до пятидесяти у нас никто не доживает!
И уже гогочет так, что уши закладывает.
Робик сидел рядом со мной и, умиротворенно потягивая из хромированной фляги что-то очень приятное, не обращал на животные погогатывания сопровождающего никакого внимания. Потом неожиданно повернулся ко мне и спросил заикаясь:
— Хэ-хочешь паспорт па-акажу?
— Покажи, — сказал я, слегка удивленный столь оригинальной формой знакомства.
Он показал, и я сразу же выпал в осадок. В паспорте, черным по белому, было написано: «Роберт Израилевич Гуревич-Гурский. Национальность — белорус».
Я ощутил к владельцу столь замечательного документа прилив доверия, и мы подружились.
Кто-то пьет с горя, кто-то — с радости, кто-то — от безделья, а Робик пил от ненависти. Было ему года пятьдесят два, и большую часть из них он вместе со своим партнером отработал с номером «Комические акробаты на столе».
Вот этот-то номер он и ненавидел. Оно и понятно: что тут приятного, когда тебя изо дня в день прикладывают фэйсом об тэйбл. Потому и пил.
Как-то, зайдя ко мне, он, налив себе стопочку, говорит:
— Сегодня утром пэ-пэпроснулся, гэ-глянул на себя в зеркало и испугался. Пэ-эпредставляешь, небритый, хы-хы-худой ал-лкаш, и ко всему, акэ-кробат-эксцентрик!
Если белоруса Гуревича смело можно было отнести к апологетам сионистского пьянства, то другой мой знакомый, рабочий сцены Семен Семеныч, олицетворял в своем лице пьянство российское.
Семен Семеныч шепелявил и, знакомясь, представлялся следующим образом:
— Фемен Феменыч — мафтер фвета и звука.
По этой причине все называли его Фэфэ. Роста он был чуть повыше табуретки и вообще сильно смахивал на Карлсона, только, в отличие от него, не летал, а наоборот, был максимально приближен к земле. Если у любого, самого последнего ханыги и бывают редкие минуты просветления, то Фэфэ такого небрежного отношения к своему здоровью позволить не мог ни при каких обстоятельствах.
Я не знаю, как ему это удавалось, но вы могли разбудить его в три часа ночи и с удивлением убедиться, что Фэфэ хмелен и буен, как ломовой извозчик.
Однажды после концерта мы потеряли нашего достопримечательного работника и после долгих поисков нашли его на самом верху сцены, под колосниками, накрытого попоной. Брюки его были по известной причине мокры, и в ответ на наш страстный призыв: «Что же это вы, уважаемый, нарезались как скотина?» — промычал с достоинством: «Я пи, пю и бу пи, ефа ма!»
Проходя райкомовский инструктаж перед поездкой в Чехословакию на вопрос инструктора: «А представители скольких компартий принимали участие на послед-нем съезде КПСС?» — не просыхающий Фэфэ гордо ответил: «Я радифт, а не разведцик!»
А уже в самой Чехословакии, собрав воедино все, что с таким трудом было заработано, двинул в фешенебельный кабак, где заказывал в неограниченном объеме самые дорогие блюда и напитки и даже пытался, суя смятые банкноты в морду руководителя маленького джазбэнда, играющего на ресторанной сцене, спровоцировать того, "фарахнуть, как он выразился, по бурвуазии «Барыней».
Руководитель от заманчивого предложения «фарахнуть» категорически отказался, мотивируя это тем, что оркестр у них джазовый, а не балалаечный и что никакой «Барыни» они не знают и знать не хотят. Спустивший к тому времени около двух тысяч крон, разгульный Фэфэ обиделся и, покачиваясь, вышел на улицу, где с криком: «Таксо, к ноге!» — тормознул первую попавшуюся машину.
Тут следует отметить, что, по существу, работавший обыкновенным грузчиком, Фэфэ отнюдь не считал себя пролетарием, так как в его жилах текла настоящая дворянская кровь.
Революция вымела его высоких предков вон, но, очевидно, все-таки не совсем всех. В противном случае, Фэфэ непременно родился бы за границей и уж, конечно, не разгружал бы фуры с аппаратурой, а служил бы потихонечку в каком-нибудь маленьком банке какого-нибудь Баден-Бадена.
Фэфэ очень кичился своим происхождением.
— Мы — дворяне, ефа ма! — орал он в пьяном угаре. — А вы все — быдло!
Судьба распорядилась так, что шофером такси, куда опрометчиво погрузился Фэфэ, оказался бывший наш парень. Уж не знаю как это вышло.
Определив по буйному поведению и количеству матюгов на единицу времени, что подсевший пассажир не иначе как свой, он, естественно, обратился к нему по-русски и спросил:
— Куда едем?
В этот момент в Фэфэ неожиданно сыграла бравурный марш упомянутая уже аристократическая жилка, и он, усмотрев в вопросе водителя недостаток уважения к своей персоне, ответил тому с достоинством:
— Трогай, скотина!
Водитель, доехав до ближайшего леска, молча выволок представителя отечественной аристократии из автомобиля и, в точности с полученным указанием, тронул его, причем, судя по тому, в каком виде уважаемый Фэфэ прибыл в отель, исполнил его просьбу не раз и не два.
Случай этот вверг Фэфэ в крайнее уныние. Нанесенное оскорбление хотелось запить многолитровыми цистернами, но валюты в карманах не было — вся она была безнадежно прокучена. Он нетерпеливо дожидался возвращения на родную землю, чтобы там отомстить за свою поруганную честь.
Но родина встретила его неприятным сюрпризом — началом перестройки. Вод-ка с магазинных прилавков бесследно пропала, а в ресторанах если и наливали, то по чуть-чуть.
Фэфэ жгуче затосковал. И не он один — вся страна впала в депрессию. Один мой приятель рассказывал, захлебываясь в выражениях, как пришел в кафе заказать свадьбу для так некстати выходящей замуж дочери.
— Прихожу я, блин, — рассказывает, — к заведующей оформить этот самый заказ. Ну, там, сперва салаты, блин, селедочка, икорка, горячее разное, доходим до спиртного, блин, и тут заведующая говорит: спиртное, говорит, согласно постановлению правительства, не более ста грамм на человека, блин!
— Да вы что, блин? — говорю я ей. — Какие там сто грамм? У меня ж, блин, все мужики, как молотобойцы — меньше литра никто не принимает! Я им что, блин, водку в мензурке подавать буду? По десять капель на тост, блин?
А она мне опять: ничего, мол, не знаю, блин, указ, блин, правительства, блин!
Потом, как на мою рожу глянула, испугалась, блин, и говорит: хотя, говорит, если вы, блин, вашу свадьбу как похороны оформите, тогда, блин, можно будет и по двести! Как тебе это нравится? Я, блин, в другой кабак сунулся, в третий — там вообще, блин, со мной никто разговаривать не стал. Пришлось согласиться.
Я себе попытался представить эту свадьбу… Невеста — в черном, жених — в черном, родители — в траурных повязках, блин. Гости захлебываются в плаче. Тамада встает и говорит мрачно: «Почтим, блин, память брачующихся минутным молчанием. Царство им небесное, блин! Горько, аминь!»
Теперь вам, надеюсь, будет понятна причина некоторой тревоги, которую я испытывал, войдя в кабинет директора читинского ресторана по поводу празднования моего дня рождения, поскольку получилось так, что мой день рождения застукал меня на гастролях, именно в то проклятое время и именно в Чите. Учитывая мои несуществующие заслуги перед отечеством, а также именитых приглашенных, директор пошел мне навстречу.
— Сделаем так, — сказал он, — чтобы излишне не нервировать остальных присутствующих, я вашу водку разолью в бутылки из-под минеральной воды. Тут, главное, не перепутать, так как в одних бутылках из-под минералки будет водка, а в других, точно таких же, непосредственно сама минералка. Бутылки, подчеркиваю, совершенно одинаковые — боржомные. Поэтому повторяю — главное, не перепутать! Надеюсь, вам ясно почему? — внимательно посмотрев на меня, спросил на прощание директор.
— Ясно-ясно! — сказал я, оценив директорскую предосторожность.
Когда гости расселись за огромным столом, я объявил им, что, учитывая ситуацию, водку нам в целях конспирации подадут исключительно в бутылках из-под боржоми.
— Трудность заключается в том, — втолковывал я гостям, — что кроме мнимых бутылок из-под боржоми, в которых уже находится водка, будут еще и другие, такие же бутылки, но уже с настоящим боржоми. Потому, во избежание эксцессов, предупреждаю — слева от каждого бутылка боржоми с боржоми, а справа — бутылка боржоми, но с водкой. Все запомнили?
— Все! — дружно откликнулись гости и тут же, позабыв о грозном предупреждении, принялись лихорадочно разливать.
Вечер загудел, и поздравления посыпались одно за другим. Расчувствовавшемуся Васе Лановому тоже захотелось сказать про меня что-нибудь эдакое. Он отговорил, поцеловал звонко, опрокинул по-гусарски бокал, и вот тут-то и случилось то, о чем так настырно предупреждал директор.
Вася, собираясь, как положено, запить «горькую» водой, взял по ошибке не свою левую бутылку боржоми с боржоми, а мою правую из-под боржоми, но с водкой. Налил до половины и смачно выпил. Потом вдруг привскочил на месте, побагровел, закашлялся и, вероятно стараясь как можно скорее исправить собственную оплошность, довольно несдержанно схватил стоявшую рядом с его бутылкой из-под боржоми, но с водкой, другую бутылку из-под боржоми с прозрачной жидкостью, справедливо рассчитывая, что уж эта бутылка точно с боржоми.
Не раздумывая он хлопнул ее прямо из горла, но, судя по безумному глазу и внезапно вывалившемуся языку, стало очевидно, что он опять хапнул явно не то, на что втайне надеялся. На Васю стало страшно смотреть: из благополучного народного артиста он превращался в отловленного и брошенного на раскаленную сковороду еще минуту назад беззаботно плескающегося в речке карася.
Из горла его выполз сдавленный хрип:
— Воды-ы-ы! Дайте же кто-нибудь воды!
Тут началась паника. Все, движимые благородным стремлением помочь умирающему, напрочь лишились рассудка и позабыли, в какой бутылке что находится.
И когда Вася, в полубессознательном состоянии, залил в себя четвертый кем-то заботливо поданный стакан, факт непоправимой ошибки был налицо — бутылки опять перепутались!
Четыре коротких водочных выпада сыграли свою черную роль. Вася враз превратился в хлам, как никто и никогда. Это была какая-то неизвестная доселе степень опьянения. Может, тридцать седьмая. Может тридцать восьмая — я не знаю какая. Знаю только, что таковой быть не может.
— Я вчера, случаем, не перебрал? — спросил он на следующий день, поглядывая на меня с подозрением. — А то головка чего-то побаливает.
— Да что ты, Васенька! — поспешил успокоить его я. — Трезв был как стекло!
К чести Ланового должен сказать, что этот случай для него не показателен — выпивает он редко и с умом.
ДЕЙСТВИЕ
«Вопрос, конечно, интересный». Помните эту фразу, которая, сорвавшись с телеэкрана февральским вечером, в один миг стала народной поговоркой. Без ложной скромности могу сказать, что я горд. Горд потому, что родителями этой крылатой фразы были я и мой партнер Рома Казаков. Нет, надо не так. Родителями этой крылатой фразы были мы — мой партнер Рома Казаков и я. Так правильней.
Вообще-то не Ромка, а Рувка, не Казаков, а Бронштейн. Так случилось, что задолго до Рувки у этой фамилии обнаружился еще один обладатель — некто Троцкий, ортодоксальный коммунист, у которого были какие-то нелады с Лениным, кстати, тоже ортодоксальным коммунистом. Ну, это-то понятно — у ортодоксальных коммунистов всегда были между собой какие-то нелады. Так вот, у этого Троцкого фамилия на самом деле оказалась Бронштейн. Согласитесь, господа, факт малоприятный. Не уверен, был ли сам Троцкий родственником Рувки, но, как ни крути, и ортодоксальный коммунист Троцкий, и ортодоксальный неудачник Рувка — оба были Бронштейнами. Ситуация осложнялась тем, что если по папе Рувка являлся Бронштейном, то по маме он и вовсе был Каплан. Как на грех, баба именно с такой фамилией стреляла в неладившего с Троцким-Бронштейном и уже знакомого нам Ленина. Согласитесь, что наличие двух таких, прямо скажем, контрреволюционных фамилий у одного субъекта не предвещало этому субъекту сахарного будущего. Рувку спасла девочка, анкетные данные которой ласкали слух партийных работников так, как может ласкать слух выпускника Московской консерватории мелодия Глюка, застигнувшая его неожиданно в далеком казахском ауле, куда он был послан на практику на три года и где уже давно успел позабыть, что такое настоящая музыка. Звали девушку Казакова Лена. Вы только представьте себе на мгновение этот ужас! Этот поистине хичкоковский сюжет. Хорошая девочка Лена, выпускница Ленинградского университета, дочь полковника КГБ и администратора одной из самых крутых питерских гостиниц, наплевав на все приличия, взяла, дурочка, и вышла замуж за сына торговца помидорами на кишиневском базаре и недалекой, я бы даже сказал, ограниченной домохозяйки. А выйдя замуж, она преподнесла ему поистине царский подарок — свою фамилию. Рувка Бронштейн стал Ромой Казаковым. Это было чудом. Впрочем, толку от этого чуда не было никакого. Непруха продолжала по-приятельски крепко держать его за руку и не отпускала от себя ни на шаг.
Как-то в трескучий декабрьский денек встретились мы случайно у полуразвалившегося, но назло всем функционирующего пивного ларька. Ответственно заявляю, что ничто так не освежает сознания, как пять-шесть кружек холодного пива, выпитого на улице в двадцатиградусный мороз. Допив шестую, нам показалось, что если две отдельно взятые бездарности сольются в едином творческом экстазе, то они, эти бездарности, неожиданно преобразятся из двух хреновых творческих единиц в одну, тоже хреновую, но зато очень большую. То есть появилась возможность брать если уж не талантом, то хотя бы массой. Вопреки всем законам логики наша бредовая идея неожиданно материализовалась.
Мы начали бороздить моря и океаны эстрадных площадок одной шестой части света. Наши просветленные лица можно было увидеть в любом уголке страны. Сегодня мы бичевали бюрократов на сцене Кремлевского дворца съездов, а завтра уже распевали разящие куплеты про завстоловой в оленеводческом совхозе, где-то там, за северным сиянием. В три часа дня мы балагурили в неотапливаемом клубике женской колонии, а в семь часов вечера вместе с нами уже веселился мед-персонал и больные психбольницы № 5. Этих, кстати, рассмешить было труднее всего.
Мы любили наших зрителей, где бы они ни находились. И зрители отвечали нам тем же — они любили нас. И только одно омрачало безоблачное существование: так любившие нас зрители начинали любить только по окончании концерта. По окончании. А не до. Они шли не на нас. Они шли на некий концерт, в котором участвуют некие артисты. Шли просто так, от нечего делать, от желания убить вечер. Тогда еще ходили на концерты. На все. И на плохие, и на очень плохие.
Нас с Ромой снедала жажда славы. По ночам снился телевизор «Рубин» и мы в нем. Не было ночи, чтобы этот кошмар не преследовал нас. Нельзя сказать, что мы сидели сложа руки. Мы снимали и нас снимали. Но, как правило, в тех передачах, которые потом тоже снимали. Уже с эфира. Если же передача, в которой мы по чьему-то недосмотру оказались, все-таки появлялась в «тиливизоре», то это вовсе не значило, что вместе с передачей в «тиливизоре» появлялись и мы. Все было совсем наоборот: мы в ней как раз и не появлялись. Нас вырезали телередакторы и режиссеры. Фантазии их не было границ — никогда очередная причина не совпадала с предыдущей. То вырезали из-за отсутствия звука на съемке, который пропадал как раз во время нашего выступления, а после чудесным образом возвращался обратно, то портилась пленка, то вырубался свет… Но всему есть предел. Редакторские фантазии стали иссякать. Более того — они начали повторяться. Мы с Ромой были глубоко жалостливыми людьми, и дело дошло до того, что сами уже предлагали работникам эфира и ножниц версии, по которым они тут же, не сходя с места, могли бы достоверно и необидно объяснить нам очередное наше отсутствие в только что отснятой программе.
Я думаю, что Бог, наблюдая за нашими мучительными безостановочными попытками взобраться на проклятый Олимп и видя, как мы, падая, каждый раз обдираем до крови кожу, испытал некоторую неловкость и переключил красный свет светофора на зеленый. Мы стали появляться в самых популярных передачах. Нас начали узнавать. Когда у меня впервые попросили автограф, я от неожиданности отпрыгнул, приняв за сумасшедшую эту тетеньку с ручкой и записной книжкой. Мы с Ромой почувствовали первые чуть теплые прикосновения лучиков славы.
И вдруг все кончилось. Ромка ушел. Нелепая смерть. Всякая смерть нелепа, но эта казалась мне самой нелепой.
Его выписали из больницы. Он поселился у старушки. Старушка была одинока, Ромка тоже, и она полюбила его как родного. Она ухаживала за ним, убирала, готовила ему еду, и он, видя старушечьи старания, тоже по-своему пытался о ней заботиться, хотя она в его заботе не нуждалась. Это была железная бабушка. Долгие стояния в очередях за всем, что дают (от куска колбасы до справки в жэке), сделали ее бессмертной. Лет ей было около восьмидесяти, но, глядя на нее, становилось понятно, что дева в белом саване и с косой давно потеряла всякую надежду прибрать ее к себе. Я был спокоен, я понимал, что железная бабушка разобьется в лепешку, а Ромку выходит. К сожалению, я ошибся. В одну тяжелую ночь прозвенел звонок, и в телефонной трубке раздался отчаянный бабушкин голос:
— Ромочка умер.
Я почувствовал, как ноги стали ватными.
— Ромочка умер, — снова сказала она. — Книжку читал, потом вздохнул, книжку выронил и умер. А книжка на полу валяется.
Я ничего не соображал:
— Как умер, от чего умер?
— От сердца. Вон «скорая» приехала. Говорят, сердце не выдержало.
Утром я приехал к Роме. Он лежал в спортивных штанах и синей рубашке. Но это уже был не Рома. Мне казалось, что передо мной лежит памятник. Торжественный и величественный. Даже рубаха, казалось, была сделана из мрамора. Санитары накрыли его простыней, положили на носилки, понесли, и вдруг второй, шедший сзади, узнал его.
— Слушай, да это же этот… как его… «вопрос, конечно, интересный».
— Да ты чо? — удивился первый, обернулся и уронил носилки. Ромка лежал на полу, безучастный к восторгам санитаров.
Помните строчки Саши Розенбаума: «Как жаль, что Ромка этого не видит».
Это про него.
Вообще-то не Ромка, а Рувка, не Казаков, а Бронштейн. Так случилось, что задолго до Рувки у этой фамилии обнаружился еще один обладатель — некто Троцкий, ортодоксальный коммунист, у которого были какие-то нелады с Лениным, кстати, тоже ортодоксальным коммунистом. Ну, это-то понятно — у ортодоксальных коммунистов всегда были между собой какие-то нелады. Так вот, у этого Троцкого фамилия на самом деле оказалась Бронштейн. Согласитесь, господа, факт малоприятный. Не уверен, был ли сам Троцкий родственником Рувки, но, как ни крути, и ортодоксальный коммунист Троцкий, и ортодоксальный неудачник Рувка — оба были Бронштейнами. Ситуация осложнялась тем, что если по папе Рувка являлся Бронштейном, то по маме он и вовсе был Каплан. Как на грех, баба именно с такой фамилией стреляла в неладившего с Троцким-Бронштейном и уже знакомого нам Ленина. Согласитесь, что наличие двух таких, прямо скажем, контрреволюционных фамилий у одного субъекта не предвещало этому субъекту сахарного будущего. Рувку спасла девочка, анкетные данные которой ласкали слух партийных работников так, как может ласкать слух выпускника Московской консерватории мелодия Глюка, застигнувшая его неожиданно в далеком казахском ауле, куда он был послан на практику на три года и где уже давно успел позабыть, что такое настоящая музыка. Звали девушку Казакова Лена. Вы только представьте себе на мгновение этот ужас! Этот поистине хичкоковский сюжет. Хорошая девочка Лена, выпускница Ленинградского университета, дочь полковника КГБ и администратора одной из самых крутых питерских гостиниц, наплевав на все приличия, взяла, дурочка, и вышла замуж за сына торговца помидорами на кишиневском базаре и недалекой, я бы даже сказал, ограниченной домохозяйки. А выйдя замуж, она преподнесла ему поистине царский подарок — свою фамилию. Рувка Бронштейн стал Ромой Казаковым. Это было чудом. Впрочем, толку от этого чуда не было никакого. Непруха продолжала по-приятельски крепко держать его за руку и не отпускала от себя ни на шаг.
Как-то в трескучий декабрьский денек встретились мы случайно у полуразвалившегося, но назло всем функционирующего пивного ларька. Ответственно заявляю, что ничто так не освежает сознания, как пять-шесть кружек холодного пива, выпитого на улице в двадцатиградусный мороз. Допив шестую, нам показалось, что если две отдельно взятые бездарности сольются в едином творческом экстазе, то они, эти бездарности, неожиданно преобразятся из двух хреновых творческих единиц в одну, тоже хреновую, но зато очень большую. То есть появилась возможность брать если уж не талантом, то хотя бы массой. Вопреки всем законам логики наша бредовая идея неожиданно материализовалась.
Мы начали бороздить моря и океаны эстрадных площадок одной шестой части света. Наши просветленные лица можно было увидеть в любом уголке страны. Сегодня мы бичевали бюрократов на сцене Кремлевского дворца съездов, а завтра уже распевали разящие куплеты про завстоловой в оленеводческом совхозе, где-то там, за северным сиянием. В три часа дня мы балагурили в неотапливаемом клубике женской колонии, а в семь часов вечера вместе с нами уже веселился мед-персонал и больные психбольницы № 5. Этих, кстати, рассмешить было труднее всего.
Мы любили наших зрителей, где бы они ни находились. И зрители отвечали нам тем же — они любили нас. И только одно омрачало безоблачное существование: так любившие нас зрители начинали любить только по окончании концерта. По окончании. А не до. Они шли не на нас. Они шли на некий концерт, в котором участвуют некие артисты. Шли просто так, от нечего делать, от желания убить вечер. Тогда еще ходили на концерты. На все. И на плохие, и на очень плохие.
Нас с Ромой снедала жажда славы. По ночам снился телевизор «Рубин» и мы в нем. Не было ночи, чтобы этот кошмар не преследовал нас. Нельзя сказать, что мы сидели сложа руки. Мы снимали и нас снимали. Но, как правило, в тех передачах, которые потом тоже снимали. Уже с эфира. Если же передача, в которой мы по чьему-то недосмотру оказались, все-таки появлялась в «тиливизоре», то это вовсе не значило, что вместе с передачей в «тиливизоре» появлялись и мы. Все было совсем наоборот: мы в ней как раз и не появлялись. Нас вырезали телередакторы и режиссеры. Фантазии их не было границ — никогда очередная причина не совпадала с предыдущей. То вырезали из-за отсутствия звука на съемке, который пропадал как раз во время нашего выступления, а после чудесным образом возвращался обратно, то портилась пленка, то вырубался свет… Но всему есть предел. Редакторские фантазии стали иссякать. Более того — они начали повторяться. Мы с Ромой были глубоко жалостливыми людьми, и дело дошло до того, что сами уже предлагали работникам эфира и ножниц версии, по которым они тут же, не сходя с места, могли бы достоверно и необидно объяснить нам очередное наше отсутствие в только что отснятой программе.
Я думаю, что Бог, наблюдая за нашими мучительными безостановочными попытками взобраться на проклятый Олимп и видя, как мы, падая, каждый раз обдираем до крови кожу, испытал некоторую неловкость и переключил красный свет светофора на зеленый. Мы стали появляться в самых популярных передачах. Нас начали узнавать. Когда у меня впервые попросили автограф, я от неожиданности отпрыгнул, приняв за сумасшедшую эту тетеньку с ручкой и записной книжкой. Мы с Ромой почувствовали первые чуть теплые прикосновения лучиков славы.
И вдруг все кончилось. Ромка ушел. Нелепая смерть. Всякая смерть нелепа, но эта казалась мне самой нелепой.
Его выписали из больницы. Он поселился у старушки. Старушка была одинока, Ромка тоже, и она полюбила его как родного. Она ухаживала за ним, убирала, готовила ему еду, и он, видя старушечьи старания, тоже по-своему пытался о ней заботиться, хотя она в его заботе не нуждалась. Это была железная бабушка. Долгие стояния в очередях за всем, что дают (от куска колбасы до справки в жэке), сделали ее бессмертной. Лет ей было около восьмидесяти, но, глядя на нее, становилось понятно, что дева в белом саване и с косой давно потеряла всякую надежду прибрать ее к себе. Я был спокоен, я понимал, что железная бабушка разобьется в лепешку, а Ромку выходит. К сожалению, я ошибся. В одну тяжелую ночь прозвенел звонок, и в телефонной трубке раздался отчаянный бабушкин голос:
— Ромочка умер.
Я почувствовал, как ноги стали ватными.
— Ромочка умер, — снова сказала она. — Книжку читал, потом вздохнул, книжку выронил и умер. А книжка на полу валяется.
Я ничего не соображал:
— Как умер, от чего умер?
— От сердца. Вон «скорая» приехала. Говорят, сердце не выдержало.
Утром я приехал к Роме. Он лежал в спортивных штанах и синей рубашке. Но это уже был не Рома. Мне казалось, что передо мной лежит памятник. Торжественный и величественный. Даже рубаха, казалось, была сделана из мрамора. Санитары накрыли его простыней, положили на носилки, понесли, и вдруг второй, шедший сзади, узнал его.
— Слушай, да это же этот… как его… «вопрос, конечно, интересный».
— Да ты чо? — удивился первый, обернулся и уронил носилки. Ромка лежал на полу, безучастный к восторгам санитаров.
Помните строчки Саши Розенбаума: «Как жаль, что Ромка этого не видит».
Это про него.
ДЕЙСТВИЕ
Однажды погожим июньским утром, когда я, отпаиваясь киселем, приходил в себя после тяжело проведенных выходных дней, тишину сознания прорезал телефонный звонок.