В тот вечер, провожая Нину домой, Григорьев сказал ей:
   — Об этом только детям и внукам рассказывать, как о чуде. Мы своими глазами видели великого артиста в его лучшей роли.
   Нина промолчала.
   Он повторил уже настойчиво, требовательно:
   — Мы будем об этом НАШИМ детям и внукам рассказывать, правда?
   Нина молчала. Они шли вдвоем по пустынной вечерней улице, приближаясь к ее дому.
   Он остановился — и вдруг схватил ее за плечи и решительно повернул к себе. Она подчинилась, опустив глаза, избегая его взгляда.
   — Будем?! — в отчаянии добивался он и, кажется, даже встряхнул ее: — Будем?!
   Она поморщилась, чуть повела плечами. Он испугался, что сделал ей больно, поспешно отпустил ее.
   Нина улыбнулась. Тихо ответила:
   — Это ТЫ будешь рассказывать. Мне его игра всё равно не понравилась.
   Наверное, с минуту, пока он осознавал смысл ее слов, они так и стояли друг против друга. Потом он снова, уже бережно, взял ее за плечи, привлек к себе. С помутившимся разумом впервые ощутил своей грудью легкое прикосновение ее груди и, зажмурившись, потянулся к ее рту.
   Губы Нины не шевельнулись в ответ на его поцелуй. Но она и не отстранилась.
 
   Потом было лето. Студенческая стройка в Киришах, где возводили нефтекомбинат. Растянувшийся по берегу Волхова палаточный городок — сотни палаток, выцветших, дырявых, расписанных дурашливыми надписями и рисунками. В этом громадном лагере сошлись стройотряды трех институтов. Здесь были свои улицы и переулочки, вытоптанные в траве до земли между рядами палаток. Были свои административные центры — вагончики с репродукторами, где помещались штабы отрядов, а возле них — кое-как сколоченные бараки-кухни, источавшие из всех щелей дым и жар топившихся дровами плит, да крытые толем навесы над дощатыми обеденными столами и скамейками.
   Сама работа была незатейливой: лопаты в руки — и всем, даже девушкам, рыть канавы. Для водостоков, для укладки труб.
   Им выдали «форму» — старые, списанные с флота тельняшки и бушлаты. Но днем, когда работали на солнцепеке, они сбрасывали с себя почти всё. Ребята оставались в одних плавках, девушки — в купальниках. Голые тела блестели от пота. Едва рабочий день заканчивался, первым делом бежали к Волхову, скатывались с крутого глинистого берега в мутную воду — смыть с себя пот и грязь.
   Он уже открыто «состоял» при Нине. Вместе со своими вещами носил и ее вещи: одежду, связанную в узелок, резиновые сапоги, лопату. И работал на канаве рядом с ней. А когда присаживались отдохнуть, у ее ног валился на землю, готовый по одному ее слову подняться и пойти — то с флягой к колонке за водой, то через поле в поселок, купить в местном магазинчике или на почте то, что ей срочно понадобилось: кулек конфет, пачку печенья, конверт.
   Всё происходило на глазах у всех, но уже не вызывало большого интереса. Все знали, что он любит Нину, а она позволяет ему себя любить, и что шутки здесь неуместны, дело серьезное.
   Да и Нина не злоупотребляла своей властью над ним. Она никогда ничего ему не приказывала, только просила. А потом всякий раз благодарила. Пожалуй, даже слишком громко благодарила. Может быть, так проявлялась ее застенчивость? Она словно показывала всем, что никакой особенной близости между ними нет.
   Он понимал ее несложную игру и сам подыгрывал, не выходя из отведенной ему роли: да — влюбленный мальчишка, да — расстояние между ними пока сохраняется. Но в нем уже пробуждались иные чувства. Украдкой, но цепко и жадно оглядывал он и оценивал Нину в купальнике. У нее были длинные, стройные ноги, красивая грудь. Только нижняя часть тела казалась недостаточно развитой, узковатой и плоской. Для него Нина была прекрасна и так, но он вспоминал услышанное от других, прочитанное в книгах о том, как раздаются и оформляются девичьи бедра после замужества, после первых родов. И не столько вожделение, сколько горделивое чувство будущего властелина вызывало у него тайную насмешку над ее стеснительностью, предвкушение торжества и счастья…
   На белой кирпичной стене заводского корпуса, мимо которого они вели свою канаву, красными кирпичами — на десятилетия вперед — был выведен лозунг: «Решения декабрьского пленума ЦК КПСС — в жизнь!» Сразу и вспомнить не могли, что это за пленум такой. Потом догадались: тот самый, хрущевский, шестьдесят третьего года, о химизации. Надо же, всего два с половиной года прошло, а кажется — так много перемен. Или, может быть, просто дело в том, что они сами стали старше на эти два с половиной года, в их возрасте — срок громадный?
   Один из студентов, «старик», парень бывалый, успевший отслужить в армии, оглядывая канаву и почесывая щетину на подбородке (все ребята на стройке не брились, девушки немало потешались над их заросшими физиономиями), задумчиво сказал Григорьеву: «То, что мы всей оравой за месяц выкопаем, один экскаватор с двумя экскаваторщиками за неделю прошел бы. А траншеекопатель армейский — за день!»
   Григорьев и сам понимал нелепость их работы. Но какое значение могли иметь скучные деловые рассуждения по сравнению с тем, что он испытывал. По сравнению с великолепным мускульным напряжением, солнцем, щедро обливающим тело, сырым, свежим запахом разрытой земли и дерна. По сравнению с блаженными минутами отдыха, когда, лежа на траве, парни покуривали, а девушки шептались о чем-то и посмеивались, на них поглядывая. По сравнению с чудесной, застенчивой и благодарной улыбкой Нины, когда она протягивала руку за принесенной им флягой и внимательно смотрела ему прямо в глаза (наверное, для того, чтобы он не мог опустить свой взгляд на ее почти обнаженное тело).
   Но САМОЕ ГЛАВНОЕ начиналось тогда, когда они возвращались с работы в лагерь. И этим самым главным были — ПЕСНИ.
   На него они обрушились внезапно. Как сумел он дожить до лета 1966-го, почти ничего о них не зная, объяснить трудно. Слишком, наверное, был поглощен учебой, книгами, любовью к Нине. Что-то слышал, конечно, о «самодеятельных авторах», о клубе «Восток». Ребята в институте обменивались катушками пленок, обсуждали: «А эта у тебя на какой скорости записана?», «А ты на каком маге переписывать будешь?» Он и сам не раз собирался послушать, но как-то всё не выходило. А в палаточном городке над Волховом…
   Песни встречали их уже на подходе к лагерю, когда они, усталые, грязные, тянулись туда после рабочего дня. Из репродуктора, вознесенного на столбе над штабом-вагончиком Физхима, гремел голос Городницкого:
 
У Геркулесовых Столбов
Лежит моя дорога.
У Геркулесовых Столбов,
Где плавал Одиссей.
Меня оплакать не спеши,
Ты подожди немного…
 
   А со стороны штаба Целлюлозно-бумажного института отвечал ему голос Юрия Кукина:
 
Поезд — длинный, смешной чудак,
Знак рисует, твердит вопрос:
«Что же, что же не так, не так?
Что же не удалось?..»
 
   В штабных вагончиках меняли и меняли катушки на магнитофонах. Они купались в Волхове, ужинали, стирали одежду, а над их головами насмешничал Ким:
 
Генерал-аншеф Раевский зовет командиров:
«Чтой-то я не вижу моих славных бонбондиров!»
А командиры отвечают, сами все дрожат:
«Бонбондиры у трактира пьяные лежат!..»
 
   Горевал и бахвалился анчаровский Начальник автоколонны:
 
Верь мне, крошка, я всюду первый,
Как на горке, так под горой!
Только нервы устали, стервы,
Да аорта бузит порой…
 
   Яростно выговаривал Галич:
 
Мы похоронены где-то под Нарвой,
Под Нар-вой,
Под На-рвой!..
 
   Пели Клячкин и Дулов, Якушева и Вихорев.
   Для него, жившего поэзией, это было открытием: рядом с миром печатных стихотворных сборников и тех песен, что исполнялись по радио, на телевидении, записывались на грампластинках и продавались в музыкальных магазинах, существовал независимый и как бы незаконный, а вернее, живущий по собственным законам шумный и яркий поэтический мир.
   В этом мире ощущалась никем не установленная, сама собою сложившаяся иерархия авторов. Особняком, как бы в стороне от других, стояли двое: Окуджава, казавшийся уже тогда пожилым классиком, и молодой Высоцкий, еще альпинистский («Парня в горы тяни, рискни!..»), а больше — блатной («Сгорели мы по недоразумению: он за растрату сел, а я — за Ксению…»). Над всеми же остальными царил Юрий Визбор:
 
Спокойно, товарищ, спокойно,
У нас еще всё впереди!
Пусть шпилем ночной колокольни
Беда ковыряет в груди…
 
   Доброта и доверительность его голоса были обращены сразу ко всем и всех соединяли, жалея, утешая, ободряя.
   И Визбору, и большинству других поющих поэтов едва исполнилось тридцать. Как же они были молоды, студенческие кумиры 1966-го! Но поэтический талант наделил их даром, если не пророчества, то предчувствия. Теперь понимаешь с непоправимым запозданием: то, что казалось в те дни лишь данью романтике — требование мужества, — было в действительности предупреждением, первыми позывными из будущего:
 
Спокойно, дружище, спокойно,
И пить нам, и весело петь!
Еще в предстоящие войны
Тебе предстоит — уцелеть.
Уже и рассветы проснулись,
Что к жизни тебя возвратят.
Уже изготовлены пули,
Что мимо тебя просвистят…
 
   В сумерках между рядами палаток, всегда на одних и тех же местах, загорались костры. К каждому подсаживался свой постоянный гитарист, иногда двое, а вокруг собирались десятка два-три студентов. И здесь продолжались, продолжались песни. Пели то, что днем слышали в записях, и пели новое, то, что не успело еще добраться до штабных магнитофонов, перелетело откуда-то по слуху и сразу было подхвачено студенческими голосами и аккордами дешевеньких гитар.
   Вокруг вились гудящие тучи комаров. Ребята и девушки пели, отмахиваясь, подергиваясь, почесываясь. В штабном вагончике предлагали для защиты диметилфталат (из института привезли его целую бочку). Загорелые лица, намазанные маслянистым диметилфталатом, блестели в отсветах костров, как глазурованные глиняные маски.
   Нина никогда не пела сама. А он не удерживался, пел. Хоть и чувствовал, что надо бы помолчать вместе с ней, так будет взрослее, солиднее.
   Но всё же песни задевали и Нину: слушала она внимательно. А когда порой он поднимался с земли, брал ее за руку и говорил: «Пойдем вон к тому костру, там послушаем!», — она покорно шла за ним и руку отнимала не сразу.
   С ними рядом у костра обычно оказывалась Таня Генделева, студентка их группы, маленькая, некрасивая, выглядевшая старше своих двадцати лет. Ее коротко, по-мальчишески остриженные волосёнки были такого неопределенно-рыжеватого цвета, что, отблескивая, казались седыми. А темное от веснушек личико, выпуклые голубые глаза, смотревшие с доверчивым испугом, и сухонькая, сутуловатая фигурка окончательно придавали ей облик молодой старушечки.
   Таня пела, глядя не на гитариста, а на Григорьева. Она и днем следила за тем, как он прислуживает Нине. Следила издалека, украдкой, но он всё равно это замечал и понимал с тоской нечаянной вины: Таня его любит. Не нужно было и сверхчутья, чтоб догадаться: всё явно было написано у нее на добродушном, некрасивом личике. Она ни на что не претендовала, даже сочувствовала его любви к Нине. Только и позволяла себе — петь вместе с ним вечерами, словно это сближало их…
   Расходились от костров по своим палаткам часа в два ночи, проваливались в мгновенный черный сон. А в шесть утра из динамика во всю мощь раздавался сигнал побудки: нечеловеческий, душераздирающий визг певицы — «ХаллиГа-алли-и!» — и оглушительная музыка. Вылезали из палаток, сонные. Брели к дощатым уборным, к умывальникам. А над лагерем, над утренним, подернутым белёсой дымкой Волховом уже звучал голос Визбора:
 
Ищи меня сегодня среди больших дорог,
За океаном, за большой водою,
За синим перекрестком двенадцати ветров,
За самой ненаглядною зарею…
 
   Всё лето они не говорили с Ниной о свадьбе. Молчаливо подразумевалось, что главное уже решено, а точный срок определится как бы сам собою. Но в сентябре, едва начались занятия на третьем курсе, он потребовал ответа: «Когда?!»
   Нина посмотрела испуганно, без улыбки. Он всё понимал: Нина его не любит. Но ведь она не любит и никого другого. А он для нее — неизбежность, и это тоже завоевание. Полюби он другую девушку, он, может быть, завоевал бы ее иначе. А с Ниной вышло вот так.
   Он настаивал:
   — Когда?!
   Она тихо сказала:
   — Надо же хоть третий курс закончить…
   — Значит, будущей весной? Или летом?
   Она чуть улыбнулась, чуть пожала плечами. Во взгляде ее светилась непривычная покорность. Он понял: ее согласие не означает, что она ему хоть в чем-то поможет. Она выйдет за него, но осуществить всё, что для этого требуется, должен он сам.
   В ближайшую субботу он привел ее домой, познакомить с родителями. Получилось — неудачней не придумаешь: мать, как назло, ушла куда-то, а отец сидел выпивший и, — чего Григорьев никак не ожидал, — почти не обратил на Нину внимания. Пришел сын с какой-то девушкой — ну и ладно. Отцу хотелось поговорить о заводских делах:
   — Помнишь такого-то? — спрашивал он. — В инструментальный цех взяли, замначальником. А такого-то — помнишь? В отдел главного механика ушел, давно туда царапался, с бумажками-то легче!
   Отец был доволен тем, что ввели пятидневку:
   — Как хорошо отдыхать два дня! — (То-то ты клюкнул! — думал Григорьев, стыдясь перед Ниной и страдая.) — Вот реформа и началась. Пятидневка — первая ласточка. Может, еще и доживу, успею до пенсии поработать по-человечески!..
   Григорьев проводил Нину. А когда вернулся, отец смотрел по телевизору какой-то фильм. Надо было с ним поговорить. Именно с ним. Главное — отец. Мать согласится на всё.
   — Папа!
   — Чего? — неохотно отозвался отец, не отрываясь от экрана.
   Момент явно был неподходящим, но Григорьев чувствовал, что больше не выдержит:
   — Папа, мы с Ниной решили пожениться!
   Отец медленно повернулся и с изумлением посмотрел на него. Потом опять отвернулся к телевизору.
   И тут стало страшно. До головокружения, до холода в груди и в руках. Даже объясняться с Ниной не было так страшно. Он знал, что запрет отца его не остановит, всё равно он поступит по-своему. Но неужели отец его не поймет?.. Сейчас только почувствовал, как дорога ему близость с отцом, как невыносимо станет жить, если она разрушится. Пусть даже это будет жизнь с Ниной.
   Отец не спеша потянулся и выключил телевизор. Насупился. Посмотрел на него спокойно и недобро. Спросил:
   — Тебе сколько лет?
   — Мы поженимся в будущем году, когда сдадим зимнюю сессию. Мне тогда исполнится двадцать.
   — А ей сколько?
   — Ей уже двадцать один, — он хотел подчеркнуть возраст Нины, пусть отец не считает их такими уж детьми. Но тут же спохватился: отцу может не понравиться, что Нина старше. И добавил: — Ей только что исполнилось, в августе.
   — В августе, — спокойно сказал отец. — Значит, на полтора года старше. Ну что ж, это хорошо. Может, хоть немного будет поумней тебя, балбеса.
   — Я не балбес!
   Отец был уже совсем трезв. Смотрел непонятно: лицо, вроде, было сердитое, но в глазах проскакивали веселые искорки. Может быть, впервые Григорьев заметил, как похожи они с отцом. Только у отца уже морщины, залысины, и кожа на лице покрасневшая, словно чуть воспаленная.
   — Что ж ты не предупредил, что это — невеста? Я бы хоть посмотрел на нее внимательней… Хотя и так видно, что красивая. На кого-то похожа. На киноартистку какую-то, что ли?
   Он ничего не ответил отцу. Нина не похожа ни на каких артисток!
   — Красивая, красивая, — сказал отец. — Как всё равно… кукла подарочная.
   Отец задумался о чем-то. Не глядя больше на Григорьева, покачал головой, отзываясь своим мыслям. И вдруг — повернулся и опять включил телевизор.
   — Папа!
   Отец оглянулся с недоумением:
   — Что, сынок?
   — Ты сам понимаешь — что!
   — Не-ет, не понимаю.
   — Хоть что-то ты можешь мне сказать?!
   — А что тут говорить? — отец пожал плечами. — Не я же собрался жениться, ты. Ну и женись!
   Он догадался: отец ведет себя так же, как Нина, — не будет против, но и не поможет. Значит, он один должен всего добиться.
   Чего — «всего»? Едва он задумался над этим смутным «всем», как сразу начались неприятные открытия. Во-первых, совершенно неясно, где они с Ниной будут жить. Привести ее в свою квартиру, где две смежные комнатки разделены даже не стеной, а тонкой перегородкой с застекленной дверью, — немыслимо. Поселиться в одной комнате с ее родителями — тем более немыслимо. Значит, надо где-то доставать деньги и что-то снимать.
   До сих пор он не нуждался в деньгах. Учился хорошо, всегда получал стипендию, а стипендия на их факультете — за будущую вредность и секретность работы — была на десятку выше обычной, целых сорок пять рублей. Из них рублей двадцать — двадцать пять он отдавал матери «на хозяйство» (так говорил отец, когда приносил свою получку), а остального ему вполне хватало на кино, сигареты и прочие мелочи. Конечно, жил он главным образом за счет родителей, его и кормили, и одевали. Но, когда они с Ниной поженятся, он должен будет зарабатывать на их собственное хозяйство самостоятельно. Иначе нельзя!
   Кстати, об одежде. Никогда он не был ни «стильным», как говорили раньше, ни «модерновым», как стали говорить теперь, в середине шестидесятых. Всегда носил что подешевле да попроще. Вот и сейчас на нем клетчатая шестирублевая рубашка, брюки за пятнадцать рублей, пиджак за двадцать пять и девятирублевые туфли. Ему самому другого и не надо. Но, когда он станет мужем Нины, ходить рядом с ней по-простецки будет невозможно. Значит, опять нужны деньги. Причем, если стоимость мужской одежды он себе как-то представлял, цена всяких женских вещей, которые придется же покупать для Нины, виделась чем-то расплывчатым и астрономически далеким, как Туманность Андромеды… Но прежде всего, важнее всего — жилье!
   Он не сердился на отца, он понимал, что отец прав. Вот — испытание для его любви. В старых наивных фильмах любовь рождала поток творчества у композиторов, прилив отваги у борцов за свободу. А ему, чтобы соединиться с Ниной, придется зарабатывать деньги. Тут уж ни наивности, ни красоты. И труд, который ему предстоит, вряд ли будет творческим. Пусть так! Он собирался в тугой комок нервов и мышц. Он докажет Нине, докажет отцу, что у него хватит сил!
   В ту пору его почти не смущало, что, уже проводя рядом с Ниной все дни и вечера, уже готовясь стать ее мужем, он всё не мог пробиться в тайну ее мыслей, увидеть то, что видела она обращенным в себя взглядом лучистых голубых глаз, приветливо-безразличных ко всему окружающему. Лишь иногда студил сердце тревожный холодок от мысли, что он не приносит ей того будущего, которого она достойна, что, даже выходя за него замуж, она ждет этого будущего как бы не с ним вместе, а сквозь него.
   Он мечтал о том, как всё изменится со свадьбой. Когда Нина станет принадлежать ему, тогда, действительно, солнце засветит по-другому!..
 
   Но оказалось, что и свадьба ничего не изменила… Если б накануне ему предсказали это, он бы не поверил. Ведь самые лучшие дни были — накануне.
   В феврале 1967-го, чтобы подать заявление во Дворец бракосочетаний, он выстоял в очереди на морозе несколько часов. Другие кандидаты в супруги стояли парами, женихи и невесты отпускали друг друга погреться. А он — только тогда, когда вплотную приблизился к заветной двери на улице Петра Лаврова, замерзший, скрюченный, проковылял в телефонную будку и позвонил Нине: «Скоро войдем, приезжай!»
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента