Нина его еще и не разглядела, наверное, среди остальных первокурсников, а он был уже так переполнен своим тайным восторгом, что, когда в том сентябре 1964-го пришел к Димке, то увидел Стеллу почти без былой муки.
   Впрочем, встреча у Димки вышла невеселой. Собирались отмечать поступление, да вот они-то с Мариком поступили — Марик в Радиотехнический на вычислительную технику, Григорьев в Физико-химический. А Димка в институт живописи — провалился…
   Кажется, впервые они, не смущаясь, как взрослые, открыто купили «фауст» вина. Стелла сварила им картошки. Они сидели за столом, и Димка, хмуро усмехаясь, рассказывал:
   — Конкурс был — на двадцать мест пятьсот человек. Со всего Союза же! На первом собеседовании надо свои работы показывать. Собралась нас — толпа. У других, вижу, пейзажи, портретики. Мне всё кажется: как здорово! Что мои карикатурки против них!.. Пошли. Сидят экзаменаторы. Кислые, словно по куску лимона сосут. Как начали нам головы отшибать! Как цыплятам! «Не можем допустить, нет элементарной техники. Еще поготовьтесь, позанимайтесь в изостудии!» Ребята один за другим отползают. Парни — красные, у девчонок слезы. И я замандражил. Первый раз понял, что это такое — пот холодный по спине течет и коленки ды-ды-ды! Сунул им свой альбом «Двенадцать стульев…» — Димка усмехнулся, чуть оскалив белые волчьи зубы. — Ржали, гады, только ногами не дрыгали. И друг дружке совали, и утаскивали кому-то показать. Я — отогрелся. Так вас, думаю! Знай наших!..
   Осталось нас после собеседования уже человек двести. Стали домашние задания раздавать — акварель на ленинградскую тему. Парню передо мной «Атланты» достались. А на меня экзаменатор смотрит — пожилой такой, седой, но веселый. Морда и глаза красные. Видно, поддает хорошо. Улыбается, гад, мои рисунки вспоминает. «Скажите, Перевозчиков, вам какое место в нашем прекрасном Ленинграде больше всего не нравится, как художнику?» — Я возьми да и ляпни: «Исаакиевский собор!» — «Почему?!» — «А он, — говорю, — на старую чернильницу похож. С медной крышечкой». — «Вот и отлично, — говорит, — вот вы эту чернильницу и нарисуйте тридцать на сорок. Нарисуйте так, чтоб мы поняли, ПОЧЕМУ она вам не нравится. Два дня сроку…»
   Стелла принесла из кухни тарелку с салатом, поставила на стол, тихо села рядом с Димкой, налила себе рюмку вина. Она уже слышала этот рассказ.
   — …Тут же к Исаакию поехал. Страшно опять — еще больше. Ах, дурак, дурак, думаю, — напросился! В садике перед собором сел, набросал его карандашом — светотени, штриховочка — и чуть не плачу. Ну как я изображу, что мне в этой горе не нравится?! Как ни рисуй, всё равно что фотография выходит. Смотрю, смотрю… Ну хорошо, понимаю: барабан с верхней колоннадой и купол слишком для здания высоки, оно для них низкое. Получается — как голова большая на низком туловище, вот и давит. Ну и что?.. На чистой картонке еще раз контур набросал, без штриховки, без теней. Смотрю — на собор, на рисунок. Что-то не то, разница! Собор тяжелый, а у меня контур легкий. Почему?! Опять штриховочку нанес: здание — серым, колонны — еще темнее. И всё пропало, тяжесть! Бред какой-то!.. Ночь ворочался, даже Стелка подходила: «Ты пьяный или заболел?..»
   Димка тяжело перевел дыхание. Стелла вдруг потянулась и погладила его узкой ладошкой по голове. Он отмахнулся и продолжал:
   — Утром опять к собору со всех ног. Башка трещит. Мучался, мучался — карандашом, красками, так и сяк. Не жравши целый день, только курил. И вышло у меня… уже как-то само собой вышло: белое здание. Белое! А колонны — розовые, светлые. Смотрю — и купол стал не велик, и весь собор у меня такой легкий получился — в небо всплывает. Меня шатает уже, а я, дурак, радуюсь… Следующий день еле вытерпел. Всё на акварель свою любовался. Окружающие дома подрисовал, облачка над куполом. — Димка поморщился: — Это уж, наверное, зря, но так мне усилить хотелось, как он в небо летит…
   Поехал работу сдавать. Опять толпа. Все трясутся, а я отдал рисунок — и хожу довольный какой-то, или отупевший. Представляю, как буду перед своим красноносым отчитываться.
   Часа два нас у дверей мурыжили, разбирались взаперти, что мы там по заданиям напахали. Наконец, начинают вызывать. Вхожу в зал — экзаменаторов человек пять за столами, а красноносого нету. Моя работа у молодого. Стильный такой — без пиджака сидит, в нейлоновой рубашке с галстуком, и рукава засучены. «Перевозчиков? — и кидает мне картонку. — Двойка!..»
   Меня как кувалдой между глаз ухнуло! — «За что же двойка?!» — Он ухмыляется, гаденыш… Эх, жалко, так я обалдел, что лица его не запомнил. И фамилию не узнал… — Димка сжал губы.
   — Перестань! — сказала Стелла.
   — Гладкая такая ряшка, — с ненавистью процедил Димка. — «А что ж вы, говорит, тут намалевали? Белый Исаакий!» — Хочу объяснить, не дает: «Понятно, понятно, вы его таким видите. Рано вам еще вывертами заниматься, выучитесь сначала! А то несут — синие деревья, зеленое солнце и воображают о себе!» — А я, дурак, еще булькаю: «Да вы посмотрите, поймите, он же МРАМОРНЫЙ! Он ТАКИМ должен быть, это он от времени потемнел!»
   Тут еще какой-то хрен подваливает. Начальник. «В чем дело?» — «Да вот, абитурьент оспаривает оценку. Видите изыск: белый Исаакий и колонны цвета дамских панталон». — Начальник сердится: «Ну так отправляйте его! Что вы на одного столько времени тратите!»
   Димка засопел:
   — С-сволочи, паразиты!..
   Григорьеву даже стало не по себе от этой прорвавшейся злобы. Как обидно, что Димке не повезло! Конечно, им с Мариком было легче. На экзамене по математике или по физике, если уж решил задачу, никуда от тебя не денутся. А искусство — штука неопределенная. Попался бы другой экзаменатор, может, и отнесся бы по-другому. Белый Исаакий или темный, — видно же, что Димка талантлив. Именно так: ему не повезло. Получилось, как с болезнью, — он заболел, они с Мариком остались здоровыми. И плохо, что это словно разъединило их, отдалило от них Димку. Плохо, что он так ожесточился. Обидно за него. И неловко от его ожесточения.
   — Да, — сказал Марик, — не повезло…
   Димка метнул свирепый взгляд, но тут же пригасил его и опять усмехнулся. Снисходительно, как человек, отделенный от них не своей бедой, а своим взрослым знанием:
   — Не повезло…
   — Что теперь делать-то собираешься? — осторожно спросил Григорьев.
   Димка пожал плечами:
   — А что делать? Дальше жить. В какую-нибудь изостудию пойду, чтоб форму не терять. А на будущий год — посмотрим. В театральном институте художественный факультет есть, оформление спектаклей. На худой конец, — вон, в педагогическом, «худграф», учителей рисования выпускает.
   — Ой, ну какой с тебя учитель! — воскликнула Стелла.
   И все улыбнулись, хоть все понимали, что Димка — старший из них троих, весной будущего 1965-го ему стукнет девятнадцать, и значит, до августа, до новых экзаменов, он вряд ли дотянет. Скорей всего, загремит в весенний набор в армию на три года. И даже на четыре, если во флот.
   — Ладно, мальчики! — громко сказала Стелла, поднимая рюмку. — Всё будет хорошо! Это я — старенькая, а у вас всё впереди! Давайте — за Димочку, за вас!..
   А после застолья Григорьев с Мариком долго бродили по улицам. Немного хмельные, возбужденные — и судьбой Димки, и собственной удачей. Уже здесь пересказывали друг другу первые институтские впечатления. Снова вспоминали про Димку. И говорили о том, что, как бы ни было, — их всё равно трое. Свою дружбу они никогда не растеряют. Они сохранят ее навсегда. На всю предстоящую, долгую, почти бесконечную жизнь!
   Отец нарадоваться не мог тому, что сын поступил в институт. Купил бутылку коньяка, выпил с ним, как со взрослым. Мать ворчала: «Ну зачем ты его приучаешь?» Отец отмахивался (правда, наливал ему вполовину того, что себе). И всё гладил его, хлопал по плечу: «Молодец ты у меня! Какой молодец!»
   А у молодца — слезы наворачивались. От радости, от гордости и оттого, что жалко было отца. Отец-то остался в своей цеховой клетушке, среди грохота, вони, матерщины.
   «За это, — шумел отец, — проси чего хочешь!» Григорьев попросил купить радиолу. Отец ударил ладонью по столу: «Отлично! Как раз в новой квартире будет смотреться!»
   Это была вторая великая радость в семье. Выстояв девять лет в очереди, они получили, наконец, отдельную квартиру: двухкомнатную, смежную, в хрущевке-пятиэтажке у Новой Деревни (по тем временам — дальние новостройки, чуть не край ленинградского света).
   Поехали с отцом по магазинам. Григорьев хотел «Сакту» рижского завода, такую, какую видел у Марика. Нашли и купили за сто рублей роскошную «Сакту» в корпусе из темного полированного дерева с большими, белыми как у рояля клавишами переключения диапазонов.
   Привезли радиолу домой. Поставили, включили. Загорелась прозрачная шкала с названиями советских и иностранных городов, зажегся ярко-зеленый глазок, в котором темный сектор то расходился, то сжимался, то вовсе захлопывался, когда приемник точно настраивали на волну какой-нибудь мощной радиостанции. Отец радовался: «Техника!»
   На коротких волнах поймали русскую речь, но какую-то странную. Прислушались. Диктор объявил: «В эфире “Голос Америки”. — И назвал себя: — Константин Григорович-Барский».
   — Смотри-ка, — фыркнул отец, — наши у них работают, сволочи!
   Слышно было очень хорошо, лишь слегка потрескивали легкие помехи.
   — Их в этом году перестали глушить, — пояснил отец. — Говорят, Никита решил показать, что не боимся ихней пропаганды.
   Диктор что-то говорил о развале советской экономики.
   — Опять! — поморщился отец.
   Весной еще прокатилось в газетах: ЦРУ опубликовало доклад о том, что в Союзе — экономический кризис. Наши газеты отвечали с гневом и смехом: «Кризис! Каждый день сообщения — новая домна задута, новая ГЭС вступила в строй, новый спутник запустили!» Замелькали статьи наших экономистов, едкие фельетоны, карикатуры. Пошумело — и схлынуло. Больше об этом не вспоминали. Всё заслонили провокации американской военщины во Вьетнаме, да беспокойство, кто у них там победит в ноябре на президентских выборах: «ястреб» Голдуотер, бешеный сенатор, готовый хоть сейчас начать войну, или спокойный Джонсон, бывший вице-президент у погибшего Кеннеди, принявший власть на остаток его срока.
   А тут этот диктор с русской фамилией опять называл какие-то скучные цифры, говорил о снижении, падении, застое.
   Отец махнул рукой:
   — Выключи его к лешему!
 
   А институт, в котором Григорьев учился, был чем-то похож на замкнутый средневековый городок с внутренними кварталами, двориками, садиками, отгороженный старыми стенами от окружающего ленинградского мира. И еще — похож на метро своими бесчисленными лестницами, по которым, как по эскалаторам, текли потоки студентов. Мраморные ступени главной, парадной лестницы за сотню лет протерли до вмятин миллионы шагов. Лестницы маленьких корпусов, набитых тесными аудиториями, были крутыми и темными. Ко входам в амфитеатры лекционных залов снаружи вели широченные лестницы, а в самих этих залах — узкие лесенки встречно взбегали от площадки с лекционной доской по уклону между полукружьями рядов. И везде мелькали студенты, студенты, движущиеся вверх и вниз.
   Система обучения тоже походила на эскалатор: в движении по восходящей, от поступления к диплому, им торопливо вталкивали знания. Надо было успевать схватывать цифры, правила, схемы, чертежи, какое-то время удерживать, чтобы довезти и сбросить их на коллоквиуме, зачете, экзамене, и, двигаясь дальше, поспешно принимать новые.
   Это мало походило на его представления о мире науки. Он был слегка разочарован. И только на лекции по истории партии услышал он те слова, которых ждал. Старший преподаватель Антонина Степановна, — средних лет, подтянутая, в строгом костюме, — поздравила их с поступлением и приподнятым голосом стала говорить о том, какие они счастливые. Им предстоит участвовать в выполнении исторических решений декабрьского — тысяча девятьсот шестьдесят третьего года — пленума ЦК КПСС о химизации. Как замечательно точно сказал Никита Сергеевич Хрущев, ленинский лозунг «Коммунизм — это советская власть плюс электрификация всей страны» теперь должен быть дополнен: «…и плюс химизация»! Им, нынешним первокурсникам Физико-химического, предстоит создавать новые материалы, полупроводники, полимеры, совершенствовать электрохимию и органический синтез…
   И — странное дело: всё это Григорьев знал и сам, про декабрьский прошлогодний пленум и в сентябре шестьдесят четвертого каждый день твердили по радио, а плакаты со словами «…плюс химизация» на фоне реторт и газгольдеров висели на всех улицах, но вот — нужно было услышать звенящий, торжественный голос Анастасии Степановны, раздававшийся в зале над сотней голов, чтобы почувствовать успокоение и уверенность. Да, всё в порядке…
 
   Снова настал октябрь, сухой и солнечный. Стали красно-золотыми ленинградские скверы. Чистый ветер порывами рябил на воде каналов цветные отражения домов.
   Двенадцатого октября объявили о запуске корабля «Восход» с тремя космонавтами. Удивительно, но это не вызвало того возбужденного интереса, той радости, что всего год назад взлет Быковского и Терешковой. Он мог судить хоть по другим, хоть по себе. Конечно, здорово: первый в мире корабль не с одним пилотом, а с целой экспедицией! Конечно, молодцы! Ну и молодцы, ну и ладно…
   В газетах напечатали текст разговора Хрущева и Микояна с космонавтами (оба шутили, вырывали друг у друга трубку) и фотографию: они стоят у столика с телефонным аппаратом, только они двое, вокруг — никого, непривычно пусто.
   А утром шестнадцатого они с отцом завтракали на крохотной кухне своей новой квартиры. Как обычно, тихо бормотал репродуктор над столом. Пропикал сигнал точного времени — семь часов. (Григорьев помнил, когда ввели эти отрывистые сигналы: вскоре после запуска первого спутника, в подражание его «бип-бип-бип».) Отец встал, прибавил громкость — послушать перед работой утренние «Последние известия», — да так и остался стоять под звуки металлического голоса, который зачитывал сообщение о Пленуме ЦК:
   «…Удовлетворил просьбу товарища Хрущева… в связи с преклонным возрастом и ухудшением состояния здоровья… Пленум ЦК КПСС избрал первым секретарем ЦК КПСС товарища Брежнева Леонида Ильича».
   Отец присвистнул:
   — Во дают! Никиту сковырнули!!
   — Ой, — сказала мать, — лишь бы войны теперь не было! Только жить начали по-человечески, квартиру эту получили!
   Отец махнул на нее рукой:
   — Тихо ты! Дай послушать!
   Диктор уже зачитывал сообщение Президиума Верховного Совета:
   «…Удовлетворил просьбу товарища Хрущева об освобождении от обязанностей Председателя Совета Министров СССР… Председателем Совета Министров Президиум Верховного Совета назначил товарища Косыгина Алексея Николаевича…»
   Отец постоял еще немного — ухом к самому репродуктору, — но дальше шли уже обычные последние известия: о трудовых успехах на заводах и на полях, о событиях в мире, об Олимпийских играх в Токио. Тогда отец тяжело опустился на стул, рассеянно придвинул к себе тарелку.
   — Ну всё, — сказал он, — теперь моих архаровцев целый день работать не заставишь. Будут в курилке балабонить. Они ж у меня все политики, мать их за ноги…
   А Григорьев сидел ошеломленный. Как же так: совсем недавно, в апреле, отмечали семидесятилетие Хрущева. Он улыбался, шутил. Сияющий Брежнев приколол ему звезду Героя Советского Союза вдобавок к трем звездам Героя Социалистического Труда. И вот — как гром среди ясного неба.
   Он отправился в институт. На всех улицах не было ни одного портрета Хрущева, ни одного плаката или транспаранта с цитатой из его речей. За последние годы они так примелькались, что их почти не замечали. А исчезли — зазияла пугающая пустота. Словно вымело их за ночь.
   Ему хотелось с кем-нибудь обсудить случившееся. Отставка Хрущева занимала его в тот день даже больше, чем Нина. Но занятия шли буднично, а однокурсники, с которыми он заговаривал, отмахивались: «Скинули лысого — и черт с ним!»
   По дороге домой он остановился у газетного стенда с «Ленинградской правдой». Там печатались отрывки из нового романа Веры Пановой о временах культа личности. Снова — об арестах, пытках, лагерях. Читать об этом странно не надоедало. Не из-за сладострастного копания в болезненном, а как раз потому, что такие книги и статьи поддерживали успокоительное ощущение: да, это печатается и, значит, продолжаются новые, честные времена, всё в порядке. Вот и Хрущева сняли, а очередная глава была напечатана, и внизу стояло «продолжение следует». Почему-то странно было это видеть.
   Отец вечером потребовал:
   — Поймай-ка… этих!
   Поймали «Голос Америки». Диктор с очень правильным, даже преувеличенно чистым русским выговором сообщал подробности отставки Хрущева. Как того неожиданно вызвали с отдыха на пленум и предъявили обвинения. Отец слушал, хмурился.
   «Это свидетельствует, — чуть насмешливо продолжал диктор, — о том, что эпоха кровопролития и массовых убийств, действительно, прошла, и советское общество переходит к некоему примитивному демократизму…»
   — Всё учат нас, — проворчал отец. — Учат. Как туземцев голозадых.
   Григорьев скрутил ручку настройки. Поймал нудный мужской голос с непонятным акцентом, который вещал нечто невообразимое:
   «Хрущев опорочил память продолжателя дела Ленина, великого коммуниста Сталина…»
   — Китайцы! — догадался он.
   — Похоже, — согласился отец. — Бывшие братья наши.
   «…Советский народ, прогнав Хрущева, совершил хорошее дело…»
   — И эти тоже… учат! — фыркнул отец. И вдруг разъярился: — Выключай, к едрене бабушке!
   Дня через два в институте была очередная лекция по истории партии, они проходили тогда первую русскую революцию 1905 года. Григорьев собирался после лекции расспросить Антонину Степановну о случившемся. Из газет понять ничего было невозможно. Писали только, что все советские люди горячо поддерживают решения октябрьского пленума, а о самих решениях — ни слова. Даже фамилию Хрущева нигде не упоминали. Самый знаменитый человек на планете, оглушавший и сотрясавший весь мир, вдруг исчез. Да не просто исчез, а растворился в воздухе, беззвучно и бесследно, словно и не было его никогда.
   Но Антонина Степановна опередила. Едва они расселись и затихли, она сама заговорила о пленуме.
   Григорьев только успел бросить первый взгляд на Нину. Он уже научился выбирать место в аудитории: на один ряд позади и чуть сбоку от нее, так чтобы, записывая лекцию, можно было наглядеться, тоскливо и сладко замирая, на ее профиль. Но не слишком близко к ней, чтобы оставаться полускрытым другими студентами. Иначе — это уже бывало — она, повернувшись, встречалась с ним взглядом, и в ее больших, прекрасных голубых глазах мелькало подобие испуга. Его это неприятно потрясало, словно электрический удар. Он резко опускал голову, а она отворачивалась и к счастью не видела, как он заливается краской.
   Но в тот день, едва Антонина Степановна заговорила с кафедры, он на время позабыл про Нину. Тон у Антонины Степановны был тот же приподнято-радостный, что и месяц назад, когда она поздравляла их с поступлением и цитировала Хрущева. Сейчас она говорила о том, что партия, которая справилась с культом мертвого, сумела справиться и с культом живого. Называла цифры — миллиардные убытки от кукурузы, от ошибочных единоличных решений в промышленности. А какая утрата скромности! Уже и величайшие победы в войне — Сталинград и Курск — ему приписывались. Он, конечно, в тех битвах участвовал, был членом военного совета фронтов. Но ведь командовал не он, а наши славные маршалы.
   Григорьев слушал с недовольством. Ничего нового Антонина Степановна так и не сказала. Про кукурузу и потерю скромности без нее давно было известно. А главное, в поведении ее не чувствовалось ни растерянности, ни смущения. Та же самая торжественность.
   После лекции он хотел подойти и расспросить ее хотя бы о Китае, где испытали атомную бомбу. У нас в газетах прошли об этом только коротенькие, в несколько строк, заметочки. А по «Би-би-си» (он слушал вчера тайком от отца) долго рассуждали, как изменится теперь положение Китая и какие трудности возникнут для СССР. Посмеиваясь, рассказали про огорчение японцев: они, бедные, так готовились к Олимпиаде, хотели показать всему свету, чего достигла Япония, а тут на тебе, — Советский Союз отставкой Хрущева и Китай атомным взрывом всё внимание отвлекли на себя. Потом передали обзор английской печати.
   — Вот, послушайте, — вдруг сказала Антонина Степановна, доставая листок бумаги, — что пишет газета «Таймс»! «Хрущев раздражал русских своей суетливостью и болтовней. Русские любят, чтобы их государственные деятели были величественными».
   Это были слова из вчерашнего обзора «Би-би-си». Григорьеву расхотелось подходить к Антонине Степановне. А когда после лекции сосед, вставая, хохотнул: «Понял теперь? Никите величия не хватило!», — он ответил соседу зло и громко, так чтоб услышала и Нина: «Да ну! Всё учат нас, как туземцев!..» И краем глаза уловил, как Нина быстро и с любопытством взглянула в его сторону.
 
   Потом вспоминается вечеринка у Димки. Кажется, в декабре, перед новым 1965-м. Да, в конце декабря, потому что по телевизору в тот вечер как раз выступал Косыгин, новый глава правительства, до того мало известный. Его выступления начались вскоре после исчезновения Хрущева, и появлялся он на экране именно в один из последних дней месяца, словно отчитываясь на многомиллионном собрании.
   Было нечто неожиданное в этом сдержанном человеке с темным сухим лицом. В том, что он не поднимается на трибуну, а просто сидит за столом и в упор смотрит им всем в глаза. Перед ним были разложены бумаги, но он в них не нуждался. Не сводя взгляд с камеры и, кажется, даже не мигая, на память перечисляя множество цифр, невыразительным механическим голосом он говорил о том, что делается в хозяйстве страны, об успехах и трудностях, о поиске новых путей. Проговорив минут пятнадцать, благодарил за внимание, и прежде, чем успевали переключить камеру, словно сам отключался от зрителей, угрюмо замыкаясь в своих мыслях.
   После хрущевского чтения по бумажке, перемежавшегося с сумбурными отступлениями, это впечатляло! Возможно, на то и был расчет. А может, и не был.
   Григорьев шел на встречу с друзьями совсем не в новогоднем настроении. Как раз в том декабре он впервые робко попытался приблизиться к Нине, заговорить с ней. Но ничего не вышло. Она отвечала односложно, со своей неизменной рассеянной улыбкой, словно не видя его, словно отстраняя его от себя — мягко, но величественно и непреклонно.
   Как мучился он тогда! Сколько раз, бессильный, задыхающийся, бродил после занятий по улицам, тяжело, как сквозь толщу воды. Казалось, что угодно — гнев ее, да просто раздражение, — всё было бы лучше, чем это безразличие.
   Он не видел соперников среди своих ребят, студентов, и почему-то был уверен, что у него вообще нет соперников, настолько невозможно было представить кого-нибудь рядом с Ниной. Но это означало, что причина отказа — в нем самом, он недостоин ее.
   Нина была на полтора года старше, что тоже возвышало ее над ним. Она и проходила в гомоне и кипении первокурсников как старшая: чуть улыбаясь, доброжелательно и невидяще, словно обращенная в какой-то свой мир, если не настоящий, то приближающийся к ней из будущего. И Григорьев понимал, что ее мир — необыкновенен, ей дает на это право хотя бы необычная красота.
   А он? Что же он сам? В студенческой толпе пришло к нему опустошающее открытие: он — заурядность! Не наделенный ни яркой внешностью, ни избытком мускульной силы, никогда не занимавшийся спортом, плохо одетый, — чем мог бы он привлечь ее внимание?
   Насыщенный массой книг, еще недавно гордившийся своими познаниями, теперь, с презрением к себе, он обнаружил их бесполезность и свою тупость. Конечно, Нина прислушивалась с любопытством, когда он рассказывал что-то интересное. Но нужен был не пересказ. Нужны были собственные мысли, яркие, притягивающие. Бедный мальчишка, в свои неполные восемнадцать лет он хотел бы предстать перед нею Печориным или лордом Генри. Слава богу, у него хватило ума, чтобы понять: любая мудрость, которой он мог бы сверкнуть перед ней, даже не родилась от прочитанного, а просто — прочитана. Понять и промолчать.
   Зато в эту первую свою студенческую зиму он пристрастился к поэзии. Раньше обходил в библиотеке полки со стихами, а тут потянуло к ним — словно магнитом.
   Он был записан в библиотеку не простую, особенную — Дома офицеров на Литейном. Записались вместе с отцом еще в пятьдесят седьмом году, отец во взрослое отделение, он — в детское. Отец, конечно, никакой был не офицер, старший сержант запаса. Но в те времена и сержантов записывали, тем более фронтовиков.
   Впрочем, отец туда всё равно ходить не стал, отцу было некогда. А вот он, десятилетний, сразу привязался тогда к этой библиотеке, к молодой библиотекарше Валентине Ивановне, коротко стриженой, с мальчишеской чёлкой, которая с ним подружилась и приберегала для него самое лучшее — новые фантастические повести, сборники «Мир приключений».
   Валентина Ивановна любила поэзию.
   — Послушай, — говорила она, — как Михаил Светлов написал к сорокалетию нашей армии:
 
Давай с тобой обнимемся, солдат!