Потом она опять хозяйничала в его однокомнатной квартирке, где у него всё было вычищено, выметено, разложено по местам. (Он любил порядок. Если не был в отъезде, каждую неделю устраивал приборку, это и нервы успокаивало.) И, как всегда с ее вторжением, всё слетало со своих мест, всё перепутывалось. Она требовала, чтобы он сбегал в магазин за уксусом (опять затеяла какое-то необыкновенное жаркое), и упускала шипящий кофе на плиту, и долго плескалась под душем в ванной.
   А потом, в постели, прильнув к нему нежным прохладным телом, смеясь, рассказывала, как он тогда испугал ее своим криком, и как доконала ее «циклотимичка». Она не знала, что это такое. На филфаке не проходили.
   Он слушал ее и даже тосковал. Так хорошо расстались, лучше не придумаешь. И вот — начинай сначала… А что делать? Раз впустил ее, уже не выгонишь. Да нарочно такие штуки и не получаются.
   А она всё говорила, винилась, кляла себя. Болтала, болтала — и доболталась-таки до того, что стала уже его обвинять: как он тогда посмел!.. Он и это проглотил молча. Не затевать же сразу всё по-новой.
   Когда утром уходил на работу, она еще спала, завернувшись в простыню, личиком в подушку (было жарко, лежали без одеяла). Только выглядывала всклокоченная темноволосая головка, да маленькие детские пяточки трогательно торчали из-под простыни. И в ритме ее спокойного дыхания словно дышала вся его перевернутая вверх дном квартирка, слегка втягивая и выдыхая через колышущуюся занавеску нагретый асфальтом воздух.
 
   А тогда, в 1963-м, осенью, жара наконец спала, опустилось над простором набережных пасмурное небо, город остудили привычные дожди. Потемнел асфальт, потускнели золотые шпили. Ярче стали, увлажнившись, парадная желтизна знаменитых фасадов и белизна колонн, — и всё встало на место.
   В дождевой мороси растаяли, как не было их, очереди к булочным. Там исчезли с полок зеленоватые гороховые батоны, вернулось привычное хлебное обилие. Гулял очередной злющий анекдот: «Хрущеву присудили Нобелевскую премию по сельскому хозяйству за небывалый эксперимент: посеял пшеницу на целине, а собрал — в Канаде». Хрущев в очередной речи огрызнулся: «А чего ж хотели? Чтоб мы, как Сталин и Молотов в сорок шестом — сорок седьмом, за границу хлеб продавали, когда в стране голод был?» Вот как. Оказывается, в годы их рождения голод был…
   И с учебой всё постепенно наладилось. Началось с того, что вдумчивый Марик-Тёма объявил: «По закону Ильфа-Петрова, спасение утопающих — дело рук самих утопающих!» И рассчитал, сундук математический, по часам всю их неделю. Согласно трудовому кодексу, они, подростки, не достигшие восемнадцати лет, работали по шесть часов. Занятия в вечерней школе проходили четыре раза: в понедельник, во вторник, в четверг и в пятницу. Как учащимся без отрыва от производства, им полагался на работе дополнительный выходной. Все трое оформили его на среду. Итого, получалось для домашних занятий два полных дня — среда и воскресенье. Да еще полдня после работы в субботу.
   Марик установил: в среду в первую половину дня и в субботу вечером каждый готовит уроки и занимается самостоятельно. А вечером в среду и утром в воскресенье они занимаются вместе, подтягивают друг друга, кто в чем горазд. Для отдыха — вечер воскресенья.
   Марик должен был отвечать за подготовку по всей математике — алгебре, геометрии, тригонометрии. Григорьев — за физику, химию, историю, литературу и русский язык. Димка, вроде, ни за что не мог отвечать, учился на тройки. К точным наукам он вообще относился пренебрежительно: знал, что выпускные экзамены в вечерней школе как-нибудь проскочит. Но в институте живописи ему предстояло сдавать сочинение, да еще историю.
   Собирались у Димки. По тогдашним коммунальным временам он жил просторней всех: в большой — тридцать пять квадратных метров — комнате, вместе с матерью и старшей сестрой. Комната была разгорожена на две части огромным старинным шкафом и приставленной к нему раскладной ширмой. За шкафом спали мать и сестра. В димкиной, передней половине комнаты стояли его железная кровать, круглый обеденный стол, за которым они занимались, и в углу — тумбочка с телевизором.
   Всю жизнь будут помниться эти занятия. Лампа под розовым матерчатым абажуром с бахромой, учебники и тетради на вытертой клеенке в поблекших цветочках. И постоянная усталость. И чувство тревоги (деваться некуда, надежда только на себя!), обострявшее утомленный мозг.
   Начинали всегда с самого трудного — с математики. Марик проверял уроки, объяснял непонятное. Потом то же самое делал Григорьев по физике и химии. Под конец они с Мариком решали дополнительные задачи, а Димка занимался историей и литературой, зубрил правила синтаксиса.
   Димке трудно было усидеть на месте. Его крепкое тело не выносило неподвижности. Он ворочался, гримасничал, дразнился (недовольный Марик хмурился). Но понемногу и Димка втянулся в занятия. Особенно после того, как Григорьев устроил ему несколько диктовок и в каждой безжалостно красным карандашом отметил все пропущенные и неверно поставленные запятые и дефисы.
   Мать Димки, Александру Петровну, они видели всего несколько раз, мельком. Она работала на заводе в разные смены, да еще где-то подрабатывала уборщицей, почти не бывала дома. А когда и была, проходила мимо них молчаливо, боком, неприветливая, неразговорчивая. Может быть, просто очень усталая.
   Григорьев тогда почти не запомнил ее лица. Теперь только и вспоминаются темная сухонькая фигурка да странный, легкий керосиновый запах, который она приносила с собой. Потом он узнал, что это запах растворителя — уайт-спирита. Александра Петровна промывала в нем детали перед гальванической обработкой.
   Димка мать любил. Его ернический тон менялся при ее появлении, зеленые глаза серьезнели и улыбка, приоткрывавшая веселые волчьи клыки, исчезала. Разговаривал с ней негромко. Если она что-то поручала, коротко соглашался: «Сделаю, ага!»
   Сколько же ей тогда было? Всего-то сорок шесть, возраст «бабьего лета». Но она казалась им старушкой. Она вся была словно высохшая пустая кожица, полностью отдавшая жизненные соки своим ярким, налитым детям: Димке и его сестре — Стелле.
   Когда они в первый раз явились к Димке заниматься и Григорьев впервые увидел Стеллу, она показалась ему некрасивой. Невысокая. Бледное личико с тонким носиком. Глаза — выпуклые, зеленые, темнее, чем у Димки, иногда кажущиеся почти черными. Губы по-лягушачьи крупноваты для этого лица, нижняя губа — чуть раздвоена. Темные волосы зачесаны назад и собраны по моде короткой толстой косой. Непропорциональная фигурка — тонкая, стройная вверху и с избытком тяжеловесная ниже талии.
   Она встретила их насмешливо: «Ма-альчики пришли! Учи-иться!» И глаза ее остро скользнули по лицам Григорьева и Марика.
   — Давай, давай, топай к себе! — прикрикнул на сестру Димка.
   — Мне же интересно, какие у тебя друзья!
   — Будешь мешать, я вот ему усы подрисую! — Димка указал на приколотую к обоям фотографию красавца-певца Муслима Магомаева, вырезанную из «Огонька».
   — Только попробуй, тронь! — презрительно бросила Стелла и ушла на свою половину комнаты за шкафом.
   Григорьев знал, что Стелла на шесть лет старше Димки, что ее настоящее имя — Сталина, что работает она продавщицей в галантерейном магазине и что ее отец, первый муж матери, погиб на фронте. (О своем отце Димка вообще ничего не рассказывал. Однажды только прорвалось: «Сбежал, сволочь! Наверное, до сих пор где-то от алиментов прячется. Мать нас одна вытащила…»)
   Казалось, Стелла почти не обращает на них внимания. Когда они начинали заниматься, она обычно уходила к себе за шкаф. Иногда сидела там тихо. А иногда вдруг включала проигрыватель, и в комнате раздавалась мелодия какой-нибудь модной песенки.
   — Выключи! — прикрикивал Димка. — Мешаешь!
   Но Стелла только убавляла громкость, и всё равно им приходилось слушать то Кристалинскую, то Магомаева, то Анофриева. Чаще же всего ставила она свою любимую пластинку — «Чучарелла». Ритмичная, звонкая мелодия. Женский голос пел вначале по-итальянски, затем по-русски, а Стелла тихонько (но все-таки слышно) подпевала:
 
Шагай, шагай, шагай, мой Чучарелла,
Мой ослик белый, иди вперед!
Звени, звени, звени, бубенчик, смело,
Никто не слышит, никто не ждет!
Ушел от нас любимый, синео-окий,
Ушел и не вернется никогда…
 
   Димка, злясь на сестру, вставлял вполголоса в рифму грубое слово. Марик с безучастным лицом сидел над учебником. А Григорьев напряженно прислушивался к тому, что происходит за шкафом: к легким шагам Стеллы и звукам ее голоса.
   Он сам не помнил, как пришло это смятение, но оно пришло, не сравнимое ни с чем, испытанным до той поры. Не сравнимое с приятным волнением, которое вызывали ровесницы, одноклассницы, похорошевшие и оформившиеся к своим шестнадцати-семнадцати годам.
   Это новое было темным, горячим, грозным. Оно оживало где-то внутри, низко, и поднималось густым, жарким током, стесняя сердце и дурманя голову. Он шел на занятия к Димке взбудораженный: увидит сегодня Стеллу или нет. Испытывал тоскливое облегчение, если ее не было. И почти физическое удушье, когда она, подбоченясь, встречала их в комнате, оглядывала темными блестящими глазами и выпевала свое насмешливое: «Ма-альчики!»
   Он старался не смотреть на нее. Он с ней почти не разговаривал. Но впервые пробудившимся шестым чувством, тем, которое впоследствии стал для себя называть «сверхчутьем», очень скоро ощутил с отчаяньем, что Стелла улавливает его напряжение. Он словно выдал себя.
   Ах, как ему было стыдно! Ведь это не любовь, это просто физиология, животная похоть, а она — СЕСТРА ЕГО ДРУГА. Как можно испытывать к ней такое!
   Было стыдно вдвойне еще и потому, что перед ней он чувствовал себя мальчишкой. Его не могло возвысить в собственных глазах даже то, что вскоре он ощутил: всё, что Стелла делает теперь в его присутствии, — ходит по комнате, говорит, включает музыку, — немного рассчитано и на его внимание. Он понимал: это не потому, что он ей нравится. Просто ей необходимо всё делать не только для себя, но и для кого-то еще, а здесь «кто-то» — только он. Марик для нее совсем не в счет.
   А по-настоящему — и он был не в счет. Она жила в своем, взрослом мире, куда он не мог проникнуть. Мог только безнадежно следить за ней, словно подглядывая, и оттого испытывая еще больший стыд.
   С махровым полотенцем через плечо Стелла проходила к двери мимо них, сидевших над учебниками. И, презирая себя, он тайком вслушивался, как за стеной, в ванной, гудит газ в колонке и плещется вода. Стелла возвращалась в легком халатике, облепившем еще влажное тело. Шлепая тапочками на босых белых ножках, скрывалась за шкафом. Возилась там, напевая. И вдруг — появлялась…
   Он мгновенно схватывал взглядом ее всю: волосы были гладко зачесаны, большие губы сочно накрашены, подведенные глаза влажно блестели, темные брови были сведены словно с угрозой, и всё промытое, напудренное личико светилось какой-то решимостью. На ней была газовая блузка, чуть приподнятая маленькой грудью. Сквозь полупрозрачную ткань просвечивали голые плечи, складки подмышек и что-то розоватое или голубое — какие-то бретельки, тесемки, кружева. Осиная талия была схвачена широким пояском. Тугую юбочку нестерпимо откровенно распирали слишком тяжелые для ее фигурки бедра. Поблескивающие капроновые чулки переливались на стройных ножках, и вся она была стремительно приподнята каблучками-шпильками черных лакированных туфелек.
   Стелла проходила мимо их стола, овевая тревожно-сладкой волной духов. Бросала пренебрежительно: «Пока, мальчики!» Димка только морщился. Марик, привставая, вежливо кивал. А он — выдавливал тихое «до свиданья», успевал еще мучительно заметить, как слегка колышется, словно не поспевая за походкой Стеллы, ее налитой, обтянутый короткой юбкой зад, и дверь комнаты за ней захлопывалась. Еще несколько секунд было слышно, как она возится в коридоре, надевая пальто. Затем хлопала дверь квартиры.
   «К хахалю пошла!» — равнодушно комментировал Димка. Григорьев ниже склонялся над тетрадями, прятал глаза, словно съеживался от чувства собственной ничтожности. В сотый раз клялся себе, что больше вообще не посмотрит на Стеллу («Дурак, мальчишка, знай свое место! Вот, пиши свои окислительно-восстановительные реакции!»). Но воображение не повиновалось, жгло язычком огня: он представлял, как Стелла идет рядом с красивым парнем, взрослым, из ее мира. Тот шутит с ней, смеется. А вот, — при этих мыслях сердце сжималось, — охватывает ее за талию, притягивает к себе — и целует, сильно, властно. Конечно, только целует. Ничего другого не может быть, не может быть!
   А потом настал тот воскресный вечер. Они сидели, занимались. Стелла нарядилась и ушла. Но вернулась неожиданно быстро, какая-то сумрачная. Они как раз закончили занятия и включили телевизор. Для них пришло время отдыха, несколько считанных часов за всю неделю, когда можно расслабиться, отдышаться. А по телевизору в тот вечер показывали самый знаменитый фильм 1963 года — кинокомедию «Деловые люди» по рассказам O'Генри. Они уже смотрели ее в кинотеатре, летом, когда она только появилась.
   Вытащили стулья из-за стола, уселись в ряд. Марик оказался у стены, Димка — в центре, а он, Григорьев, — с краю. Погасили верхний свет, горела только настольная лампа. В комнате было полутемно.
   — Сядь, посмотри! — сказал Димка сестре. — Обхихикаешься!
   Стелла ничего не ответила. Медленно прошла к себе за шкаф, и Григорьев слышал, как она там ходит, словно в раздумье. Несколько легких шагов в одну сторону, потом — в другую… Вышла из-за шкафа, постояла за их спинами. (Шел первый, мрачноватый сюжет: Акула-Додсон, наставив револьвер на своего приятеля, объяснял ему, что «Боливар не вынесет двоих».) И опять понуро побрела на свою половину комнаты. С ней творилось что-то непонятное.
   Потом она появилась снова. Нерешительными, какими-то заплетающимися шажками стала приближаться. Остановилась позади Григорьева, чуть сбоку. Взялась рукой за спинку его стула. Он обернулся, но она неподвижно смотрела мимо него, в телевизор. Глаза ее блестели в полутьме, она тяжело дышала приоткрытым ртом.
   Он отвернулся к телевизору. (Там, на экране, шел второй сюжет: страдающий от ревматизма гангстер, Никулин, пришел грабить богача-ревматика — Плятта. Димка и Марик посмеивались.) Он сделал вид, что тоже поглощен фильмом, хотя сам уже почти не следил за действием. Он встревоженно ощущал непонятную близость Стеллы у себя за спиной, по-воровски вдыхал теплый аромат ее духов и пудры.
   Вдруг она странно потянулась вперед, как будто для того, чтоб лучше видеть телевизор. Склонилась сзади над его плечом (щеку овеяло ее дыхание с запахом помады). Тут же, словно спохватившись, отстранилась. Переступила с ноги на ногу. Как-то медленно, словно нехотя, стала склоняться снова. И вдруг — слегка прижалась грудью к его плечу…
   Его залило жаром, у него загорелось лицо (какое счастье, что было полутемно, а ребята не отрывались от экрана!). Всё поплыло вокруг, всё стало нереальным, кроме одного — ее прикосновения. Всем существом он сосредоточился в одной точке — там, где к его плечу притрагивалась ее грудь, левая грудь. Сквозь свою рубашку, сквозь невесомую ткань ее блузки и плотный лифчик он чувствовал этот поразительный холмик плоти — горячий, крепкий и нежный. Чувствовал, как часто-часто бьется ее сердце (а его собственное бухало в ответ так, что отдавало вверх к горлу, стесняя дыхание).
   Стелла прижалась грудью чуть сильней. Ослабла. Снова чуть прижалась… Со стороны ее движения вряд ли были вообще заметны (просто склонилась, просто смотрит фильм), но он чувствовал, что эти прикосновения, как электрические разряды, пронизывают всё ее напрягшееся тело. Он окаменел, взвихренным рассудком соображая только одно: он должен делать вид, что ничего не замечает. Для нее, для нее!
   А Стелла уже не пыталась сопротивляться тому, что ее подталкивало. Ее движения, умоляющие и требовательные, обрели нарастающий ритм. При каждом прикосновении она слегка вздрагивала, ее дыхание всё учащалось. Она словно взлетала над ним, отчаянно, с трудом, но всё выше, выше…
   И вдруг — она задрожала всем телом, шумно и прерывисто задышала. Он даже расслышал сдавленный стон, вырвавшийся у нее сквозь стиснутые зубы… Обмякла. Постояла, привалившись к нему, еще немного. Оторвалась — и медленно, невесомо ступая, отошла.
   На экране Вождь Краснокожих, мальчишка-дьяволенок, издевался над Вициным и Смирновым, двумя незадачливыми жуликами, которые его похитили. Димка и Марик хохотали. Стелла неподвижно стояла где-то в стороне. А он сидел смятый и оглушенный. Он не всё понял из того, что произошло, но и понятое — потрясало.
   Неужели Стелла может его… ну, пусть не любить, но желать так же остро, как он желает ее? А почему бы и нет? Он уже не мальчишка, ему скоро семнадцать, через год с небольшим он получит право жениться. Неужели, неужели ЭТО возможно для него СО СТЕЛЛОЙ? Он будет обнимать ее, целовать, лежать рядом с ней, обнаженной. Лежать на ней… Кровь била в висках, голова кружилась. Он со страхом ждал момента, когда фильм кончится и он снова увидит Стеллу при свете.
   Вицин и Смирнов улепетывали от проклятого мальчишки в сторону канадской границы. Истекали последние секунды. Димка и Марик от хохота раскачивались на стульях.
   Вдруг — ударом по глазам — вспыхнул верхний свет. Его зажгла Стелла. Она стояла в темном домашнем халате (успела переодеться за шкафом), спокойная и строгая.
   — Мальчики, чай будете пить? — спросила она дружелюбно и вместе с тем равнодушно, как бы выполняя необходимую обязанность хозяйки. — Тогда я чайник поставлю.
   «Ничего не произошло, — понял Григорьев. — Ничего не было». С мгновенной тоской он вновь ощутил свою ничтожность перед ней. Ничтожность мальчишки.
   — Спасибо, — сказал Марик, — поздно уже, мы пойдем. — И сделал ему знак: — Собирайся!
   Он поднялся, отводя глаза. Тоже пробормотал что-то про позднее время. Но не выдержал, взглянул прямо в лицо Стеллы и встретил ее ответный взгляд — не насмешливый, чего больше всего боялся, а какой-то странный, сочувственный.
   — Спасибо, — это вырвалось у него невольно, хотя прозвучало к месту, словно вслед за Мариком он благодарил за предложенный чай.
   Уже одевшись, прощаясь, он снова повторил ей: «Спасибо!» И поклонился, в самом деле переполненный чувством благодарности. И стыда. И непонятной вины перед ней…
 
   А была с ними Стелла в тот вечер, когда они справляли поминки по Джону Кеннеди? Кажется, нет. Они сидели втроем. Это Димка порушил занятия: «Какая учеба, когда такое творится! А ну, гоните монету!»
   Они выскребли из карманов всю мелочь, Димка сбегал в магазин и принес «фауст» «Волжского» вина.
   Их в самом деле потрясло невероятное двойное убийство: сначала президента Кеннеди, а через день — его предполагаемого убийцы Освальда. Их потрясло то, что Освальда застрелили на глазах миллионов американских телезрителей, а у них, в Советском Союзе, все снимки событий появлялись в газетах уже на следующее утро (каким маленьким стал мир!).
   Они пили вино из чайных чашек и обсуждали случившееся, разгоряченные, взбудораженные. Всё слилось: напряжение работы и учебы, тревожное приближение экзаменов, ошеломление трагедией, разыгравшейся на другом конце света и в то же время так близко. И чувство нашего превосходства над Америкой: «Они там совсем с ума посходили!» А для него, Григорьева, — еще и любовь к Стелле. (Конечно, это была любовь. Потом он поймет, что только такой — стыдной, вожделеющей — и могла быть первая любовь подростка к взрослой девушке.)
   Всё расплавлялось в восторженном возбуждении, в ощущении собственной силы, в предчувствии счастья. Они вступали в мир свидетелями и участниками великих событий.
 
   А нынешнее лето 1984-го выдалось в Ленинграде обычным. В меру солнца, в меру дождливых дней. В июле Григорьев взял отпуск. Уезжать никуда не собирался, наездился в командировках. А главное — не хотелось лишний раз отлучаться из-за отца. Выручил приятель, живший в Мельничном Ручье. Он отправлялся отдыхать на юг и предложил поселиться на это время у него. «Скотину мою покормишь, вот и будем в расчете!»
   Так Григорьев очутился в его домике в лесу. В окошко выглянешь, — кажется, попал в глухую чащобу. А на самом-то деле, всего минут пятнадцать ходьбы до станции, от которой до центра города — полчаса на электричке. Самое главное, в домике был телефон. С пятизначным всеволожским номером, но с автоматическим выходом в Ленинград. И Григорьев звонил своим старикам дважды в день, утром и вечером. Отец неохотно говорил о самочувствии. На обычный вопрос: «Ну, как дела?» — ворчливо отвечал: «Ничего, спасибо. А у тебя как?» (Впрочем, это было хорошим признаком.) Григорьев подробно докладывал о погоде в Мельничном Ручье, как будто их с отцом разделяли не два десятка километров, а целый климатический пояс Земли.
   Потом он сидел возле домика, разложив на дощатом неровном столе свои рукописи. Сквозь лес доносился стук электрички. У ног его отдыхала накормленная «скотина» — большой, лохматый, дворняжьей породы пес Бобслей и тоже крупный рыжий, короткошерстный кот Кузя. Два приятеля. Они грелись рядом на солнышке. Что-то урчали друг другу — беседовали.
   Вместе они и шкодничали. (Верховодил, конечно, хитрый Кузя, простодушный Бобслей его слушался.) Притягивал их небольшой холодильничек «Ладога» на веранде. Холодильник стоял на табуретке — специально для того, чтоб звери не достали. Но они ухитрялись залезать в него, и Григорьев подглядел сквозь стекла веранды, как они это проделывают. Бобслей вставал у табуретки, Кузя запрыгивал ему на спину, лапой открывал дверцу холодильника и выкидывал оттуда на пол всё, что находил достойным внимания. После каждого такого визита Григорьев подбирал то погрызенный кусок колбасы, то растерзанный пакет масла. Даже не съедали толком, ведь сытые же были, твари бессовестные!
   Григорьев обвязал холодильник веревкой, но лекарство получилось хуже болезни. Однажды, когда он сидел во дворе, на веранде раздался страшный грохот, а за ним — отчаянный визг Кузи, испуганный лай Бобслея. Оба кубарем скатились с крыльца и стрельнули в разные кусты. Григорьев вбежал на веранду: холодильник валялся на полу.
   Он взгромоздил его обратно на табурет. Включил в розетку, послушал. Холодильник работал. Недаром на нем был выштампован советский «знак качества».
   Григорьев отыскал в хозяйстве приятеля огромный гвоздь. Вбил в стену, загнул. И, обмотав холодильник веревкой, крепко привязал к этому крюку…
   А потом к нему на несколько дней приехала Аля. Он сам ее позвал, и ждал с нетерпением, и явилась она, вроде бы, в хорошем настроении. Но он быстро понял, что совершил ошибку. Не следовало ей появляться здесь.
   Им никогда еще не приходилось быть вместе так подолгу, целыми днями только вдвоем. И очень скоро оказалось, что им как будто не о чем разговаривать. Она снова стала раздражаться, опять упрекала его за то, что он неинтересно живет и скучно пишет. И опять он беспомощно оправдывался: «Но это — МОЯ ЖИЗНЬ!..»
   По ночам, в отместку за дневные унижения, он порой ласкал ее грубо, почти со злостью, чтобы измучить, обессилить. А когда она засыпала рядом с ним, долго всматривался в ее лицо: тени утомления под глазами, словно от опущенных длинных ресниц, распухшие от поцелуев детские губы. Трогательная, беззащитная порочность девочки-женщины.
   Он оберегал ее сон, недолгое чудо. О будущем лучше было не задумываться. С недавних пор, как проникавшую в кровь кислоту, — признак близящейся старости, что ли, — стал он ощущать в себе непрошенную, едкую способность предвидения. Узнав человека моложе себя, он представлял уже его судьбу вперед — до своих лет, во всяком случае. В судьбе Али вперед было много печального. И невозможно было сказать ей об этом так, чтобы она поняла. А может быть, она и сама всё предчувствовала, и не надо было ей предупреждений. И, всё понимая, она всё готова была принять, потому что это — ЕЕ ЖИЗНЬ…
4
   Когда Аля упрекала его в том, что он не способен «любить по-настоящему», Григорьев отмалчивался. Да и что он мог ответить? По-настоящему любил он в жизни, наверное, только жену.
   Впрочем, что вообще означает глупое «по-настоящему»? Стереотип истинной любви, внушенный искусством, подразумевает безрассудство и страдания. С женой у него было достаточно и безрассудств, и страданий. С того самого часа, когда он впервые увидел ее в сентябре 1964-го, в первый день занятий в своей институтской группе. Высокая, с округлой воздушной короной тонких русых волос, с большими, яркими голубыми глазами и бледным красивым ртом, — она показалась ему ослепительной. Она была куда эффектнее Али. Даже и теперь, через двадцать лет, несмотря на возраст, она бы выиграла в сравнении с Алей. Во всяком случае, Аля в свои тридцать девять не будет так величаво хороша и заметна, как его бывшая жена.
   Это сейчас он мог спокойно думать о ней и с кем-то сравнивать, а тогда его просто восхищало в ней всё — чудесные, плавные и в то же время строгие линии фигуры, медлительные движения, лучистая рассеянность взгляда, и само имя ее — Нина, мелодичное, как струнный аккорд.
 
   Нина сознавала свою красоту. Во всяком случае, он заметил: она смущается того, что, как ей кажется, к ней не идет. Она была близорука, но очки надевала редко и всегда торопилась их снять и спрятать. А ему она казалась в очках по-особенному, трогательно красивой. На лекциях он искоса подсматривал за ней, склонившейся над конспектом, и обмирал от нежности.