А империалисты как будто взялись за ум. Подписали с нами договор о прекращении ядерных взрывов в воздухе, в океане и в космосе. Газеты и радио ликовали. Если бы испытания продолжались еще лет десять, война бы не понадобилась, вымерли бы все от радиации. Нет, что ни говори, а люди еще разума не лишились, даже американцы. Хоть у последней черты, но остановятся вовремя. Всё будет хорошо.
   Они пили теплое горьковатое пиво из бумажных стаканчиков. Горячо и легко кружилась голова — от солнца, от пива, от простора…
   Ты еще наивна, Аля. И не расскажешь тебе про лето шестьдесят третьего. Как с годами оно сперва отдалилось немного, но скоро, очень скоро — остановилось. Поток времени его обтекает, новые годы только сменяются, как цифры в окошечках счетчика, не увеличивая до него расстояния. И всё так же близко пылает над Финским заливом необычно жаркое солнце и смеются его друзья.
 
   Оно и тогда тянулось с блаженной медлительностью, последнее лето их детства. Тянулось — и промелькнуло мгновенно. В конце августа они поступили на работу. Марик — фотолаборантом в проектный институт. Димка — в дом культуры художником-оформителем. Слегка гордился, черт, — как же, художник, пусть пока по лозунгам и стендам!
   А за Григорьева решил отец. Еще весной, когда Григорьев дома объявил, что пойдет работать, а доучиваться будет в вечерней школе, отец посмотрел на него, посмотрел, но сказал только: «Тогда — ко мне в цех!»
   Кадровичка, оформляя документы, ворковала: «Значит, сын? Смена подрастающая?..» Был привкус игры. Верхнее возбуждение: он поступает на завод, будет, как мужчина, зарабатывать деньги. А глубже — веселое спокойствие: всё любопытно, но для него — ненадолго.
   Ждал, что его возьмут учеником токаря или фрезеровщика. На уроках труда в восьмом классе раз в неделю работали на станках, ему нравилось. Но отец отмахнулся: «Чертежником пиши его! У нас как раз Светка в декрет ушла!» И повел за собой из отдела кадров вглубь завода, по темноватым лестницам и переходам, навстречу неясно нарастающему шуму.
   Цех, залитый неживым светом синевато-белых ламп, показался подводным царством. Среди тускло-масляных станков, исходивших железным гудом, колыхались серые, мягкие фигуры людей, и звуки отдавались здесь гулко, точно в плотной воде. Били бесконечной пулеметной дробью автоматические штампы, выплевывая, как отстрелянные, издырявленные стальные ленты. Слегка жёг ноздри и глаза кисловатый запах дымков от раскаленной стружки, испарений эмульсии, стекавшей на резцы, машинной смазки.
   «Кабинет мой!» — объявил отец, входя в клетушку, открытую, как аквариум, стеклянной перегородкой цеху и всему цеховому шуму. Здесь едва помещались стол, заваленный чертежными «синьками», да шкафчик без дверок с инструментами на полочках. Рядом была клетушка ЦБД — цехового бюро документации, место самого Григорьева: стол с чертежной доской и два шкафа, набитых теми же «синьками» в растрепанных пачках.
   Работа оказалась несложной. Из ОГК, отдела главного конструктора, приходили в ЦБД форматки-извещения — изменить размер детали, ввести дополнительное отверстие или паз. Григорьев поначалу удивлялся: всего-то поменять какую-нибудь резьбу М5 на М6, а столько слетелось подписей: разработал, проверил, утвердил, технолог, нормоконтроль, согласовано. Получив извещение, отыскивал в пачках нужную «синьку». По справочнику Федоренко и Шошина он в несколько дней научился читать чертежи. Ему нравилось из красно-фиолетовых линий на желтоватой бумаге вызывать перед собой деталь со всеми сложными формами, тяжестью и блеском металла. Он пытался угадывать причину изменений. Здесь — понятно, винты для надежности хотят покрупней поставить. Здесь — снизили класс чистоты на внутренней поверхности, к ней трудно подобраться. Тушью, аккуратненько, всё врисовывал на «синьку». В клеточки углового штампа вносил номер извещения, число изменений и не без удовольствия расписывался. Без его подписи — документ не документ! У него настоящая расчетная книжка: ученик-чертежник, оклад пятьдесят рублей.
   Но привкус игры не мог заглушить появившуюся тревогу. Отец на работе с ним разговаривал коротко, только о делах — старший мастер с чертежником. Отцу было некогда, или не хотел показывать в цехе, что слишком опекает сынка. Словно нарочно кинул несмышленого в волны: ну-ка, сам плыви!.. Дощатая коробочка ЦБД покачивалась от гула и железных ударов. Тянуло вентиляцией. Сквозь веяние кисловатого металлического воздуха протекали то аммиачная вонь уборной, то табачный дым из курилки.
   Вдруг распахивалась легкая дверь — кто-то из рабочих являлся за чертежами: «Светка! Корпус МТ6.542.008!.. Светка-а! Триста второй переходник! Пошустрей, в лоб твою мать!» Сквозняк часто доносил от них тошный запах перегоревшего во внутренностях вина. Григорьев уже видел, как по углам в раздевалках, почти не скрываемые, валяются пустые бутылки. Обычно восьмисотграммовые «Фауст-патроны», «Фаусты» (как называли их за отдаленное сходство с немецкой противотанковой гранатой) из-под самого дешевого — «рупь шестьдесят семь» — «Плодо-ягодного» или «Волжского».
   Почему так неожиданны оказались обитатели этого мира? В плакатных-то рабочих, хозяев страны, с мужественными усами и сияющими взорами, в фартуках поверх белых рубашек, Григорьев, положим, и без того не слишком верил. Но ведь у него у самого отец — тот же рабочий. И у многих его приятелей. То ли раньше он встречал одних людей, а здесь были другие. То ли они становились другими людьми, когда по утрам собирались в раздевалках у своих фанерных шкафчиков, — невыспавшиеся, еще вялые, — натягивали вместо домашней одежды серые грязноватые спецовки, перебрасывались первыми хрипучими матюгами и точно темным электричеством заряжались друг от друга раздражением.
   Когда они разъединялись по своим станкам, их работой можно было любоваться: по-охотничьи пригнувшаяся фигура, напряженный взгляд на деталь, руки медлительно поглаживают, подправляют маховики подачи. Вдруг — резкое выпрямление тела, боксерские движения стремительно высвобождают деталь из зажима, взлетает в пальцах кинжальный блеск поверочного калибра или штангенциркуля. Бросок новой заготовки — и опять охотничья, выжидающая поза, только руки, мягкие, как щупальца, словно сами по себе отыскивают маховики и рычаги.
   Но вот они сходились в курилке — и вновь сливалось и высоковольтно подскакивало темное напряжение. Григорьев слышал, как в их разговорах на все лады повторяется «мы» и «они». «Мы» — рабочие, а «они» — все остальные, кто только и думает, как рабочего «наебать». «Они» — это всё начальство, и мастера, и начальник цеха, и директор. У всех одна подлая забота — повысить нормы, снизить расценки и разряды. О Хрущеве в курилке рассказывали такие грубые и глупые анекдоты, каких Григорьев еще никогда не слыхал. Здесь ничего не боялись.
   Но и их «мы» — немногого стоило. Между людьми в курилке словно не бывало ни дружбы, ни простой симпатии. Друг над другом они подшучивали так грубо и гадко, что Григорьеву казалось: вот-вот кто-то не выдержит оскорблений, вскинется — и начнется драка. Но все спокойно бросали окурки в жестяную ржавую урну, лениво поднимались и расходились к станкам.
   «Светка сраная! Ты что ж мне комплект неполный дал! Где муфта восемнадцатая?!» Григорьев, дрожа от обиды, перерывал пачку «синек». С пожилыми рабочими было еще терпимо. Они, хоть и звали его «Светкой», и материли, но не издевались попусту. Им было на него наплевать. Устроил «старшой» сынка перебиться год до института — хрен с ним.
   Зато цеховые подростки вцепились в него, точно дворовые щенки в домашнего котенка. Их ненависть была беспричинной, бессмысленной и потому ошеломляла. Их прыгающие лица сливались вокруг в одно размазанное, бледное лицо с водянистыми злыми глазами и ощеренным ртом. Это они придумали «Светку» и всячески, гадко выворачивали то, что предшественница Григорьева ушла в декретный отпуск. В тесном коридоре могли больно толкнуть, дать подножку. Григорьев яростно отругивался (научиться мату оказалось нетрудно), но силой отвечать не решался. Не только из-за того, что боялся всей своры. Из-за отца. Страшно не хотелось, чтобы отец узнал, как ему трудно. Он уже видел, как тяжело самому отцу.
   Сквозь шум вдруг доносились громкие голоса из отцовской клетушки. Григорьев заглядывал туда — и холодом обжигал испуг: отец стоял в своей брезентовой куртке, похожей на военный китель (головка штангенциркуля в накладном кармане блестела, вздрагивая, на груди), стоял и КРИЧАЛ на какого-то рабочего, а тот кричал на отца (НА ОТЦА!), в чем-то его обвиняя. Что-то об инструменте, нарядах. Оба матерились. Отец в перебранке был словно меньше ростом, чем дома, с незнакомым измятым лицом… А немного спустя Григорьев видел: отец возле станков, как ни в чем не бывало, беседует с тем же рабочим, они что-то спокойно обсуждают, улыбаются. Неужели отец заискивает перед ними?
   И всего тоскливей, ударом в сердце, отзывалось отцовское лицо, когда, заглядывая к нему, Григорьев заставал его одного над бумагами: напряженное и горько-отрешенное лицо, словно отец — один во всем свете.
   Почему люди в цехе такие? Почему?!.. Григорьев пытался примерить их жизнь к себе. Он здесь временно, у него учеба, он скоро уйдет в институт. А эти люди — останутся. Если б ему самому знать, что впереди только работа за станком, шесть раз в неделю, с утра до вечера, всю жизнь… Что-то пугало. Не только грязь, шум и дурные запахи. Что же, что? Неужели сам труд этих людей?
   Резьбу увеличить на миллиметр — думают шесть человек, специально выученных, у них справочники, расчеты. Этим же, собравшимся в цехе, остается только машинно исполнять. Они — придатки к рычагам своих станков, их мастерство — отлаженность механизма. Но ведь они — живые люди, с горячим мозгом, с человеческими нервами. Противоестественность получается, и сознают они ее или нет, — она их раздражает, она!
   Почему же у нас всегда внушали и внушают, что рабочий класс — самый передовой, что он — творец истории? Какое творчество — быть механизмом?
   Нет, так нельзя, и это, наверное, скоро кончится. Мы строим коммунизм, в Программе партии записано: стереть грань между физическим и умственным трудом. Конечно, земного рая с бесплатным изобилием мы не создадим, — это понятно. Только дурачки так коммунизм представляют. Но за двадцать лет, — теперь уже меньше осталось, семнадцать, — заводы обновятся, будут кибернетические станки, свет и чистота. Люди станут другими, отец не будет так уставать… Но еще до этого он сам уйдет отсюда. А отец — останется.
   И вдруг — морозом в груди — обжигал испуг: чтоб вырваться отсюда, ему надо поступить в институт. А вдруг он провалится на экзаменах, не наберет нужные баллы?! Он закрывал плотнее легкую дверку ЦБД, раскладывал на чертежной доске свои учебники, зажимал уши от шума.
 
   На вечернюю школу надеяться не приходилось. Они с Мариком и Димкой поняли это с первых занятий. Им еще повезло: их десятый класс состоял из ровесников, таких же парней и девушек, устремившихся сюда, чтобы сберечь год. Но вся вечерняя школа ошеломляла пестротой лиц и возрастов, особенно бросавшейся в глаза на переменах, когда все шумно вываливались из классов в коридоры и на лестничные площадки — курить.
   Здесь стояли и вместе дымили рабочие-подростки, такие же, как у него на заводе, только без той, цеховой озлобленности (тут побеждало в них детское, озорное, школьное, до конца еще не истребленное в душах), и взрослые парни, отслужившие армию, иные и женатые, презрительные к допризывной мелюзге. А рядом солидно покуривали взрослые мужчины, тридцати и сорокалетние мастера, прорабы, начальники производственных участков, ремонтных служб, складов, гаражей, недоучившиеся в жизни и теперь спешно добирающие пропущенную науку — не ради знаний, ради аттестата о среднем образовании, необходимого им по должности. Все они прошли блокаду либо эвакуацию, некоторые сами успели повоевать. Доносились обрывки их разговоров: «Да ну, ППД — не автомат! Его, как ни чистишь, он, сволочь, всё равно заест!..», «Сравнил тоже Говорова с Жуковым! Говоров — умница, солдат берег! Он, знаешь какую артподготовку делал: воронка на воронке, всё у немцев перемешает, и только потом — нас поднимать!..»
   Учительницы в этой школе, отчаянные женщины, молодые, ироничные, за отпущенные им шестнадцать учебных часов в неделю умудрялись втискивать в головы своих учеников тот же объем материала, который в дневной школе проходят за тридцать шесть. Но учиться мешала усталость. Он впервые узнал ватную слабость и отупение после рабочего дня. Ощутил тревогу: может быть, зря ушли из дневной? И решимость: теперь, когда мосты сожжены, — только вперед! Рассчитывать — только на себя!
 
   А лето шестьдесят третьего словно еще продолжалось. Уже не во внутреннем их состоянии, а как бы само по себе, принимая грозные черты. Никогда не было в Ленинграде такого знойного сентября. Город плавал в горячей духоте. И в эти дни, как ручейки пота, потекли слухи о небывалой засухе и хлебном неурожае. Смятение прокатилось по городу.
   Возле булочных еще до открытия стали выстраиваться очереди. Он видел их утром, когда шел на работу. И днем, когда шел с работы. Он спешил на учебу, ему не приходилось стоять в этих очередях самому, выстаивала мать. И приносила невиданные батоны по десять копеек (вместо привычных тринадцатикопеечных) — с добавкой гороховой муки, зеленоватые на изломе, тут же каменно черствеющие. Жаловалась: два часа простояла. Отец говорил: «Ну что ты хочешь? Мы, ленинградцы, пуганые…»
   Было что-то противоестественное во всем этом, нелепое, невозможное в атомный и космический век. Лица в очередях были пугающе непривычны. И в то же время странно знакомы, напоминали кого-то. Он вспомнил: такое же лицо было у отца на работе, когда тот оставался один. Люди в очередях тоже были словно отделены друг от друга, каждый — сам по себе, как последний, единственный человек, оставшийся на свете.
   А вокруг шумели солнечные ленинградские улицы сентября 1963-го. Катились блестевшие цветным лаком изящные «Волги», проносились похожие на космические корабли красавцы-автобусы львовского завода — округлые, с зеленовато-голубым прозрачным верхом. Рабочие меняли баллоны в уличных автоматах газированной воды (три копейки стакан с сиропом, копейка — без сиропа). За стеклом киоска «Союзпечати» улыбались с цветной обложки «Огонька» Хрущев, Терешкова и Быковский. На домах ярко алели транспаранты с цитатами из речей Хрущева: «Коммунизм и труд — неразделимы!», «Цели ясны, задачи определены! За работу, товарищи!» Из приоткрытого окна пробивался на улицу с магнитофонной пленки голос Окуджавы: «Я с ними не раз уходил от беды, я к ним прикасался плечами…»
   И здесь же — эти молчаливые очереди, точно выползшие на асфальт из какого-то другого мира, который оказался так неожиданно близок.
3
   Аля уже докурила сигарету почти до фильтра, но всё еще молчала. Смотрела вниз, на толпу, на автобусы. Из подкатившей к дверям аэропорта вишневой «Лады» выбралась женщина в светлом плаще. Подняла голову, точно почувствовав, что они смотрят на нее сверху, и вдруг — в белом и оранжевом сиянии светильников — показалась очень похожей на Алю: такая же тонкая фигура, темные волосы, темные глаза и темное пятно губ на бледном лице. Только вместо алиного раздражения — величавое спокойствие. Она скользнула взглядом по Григорьеву и Але, потом отвернулась к своему спутнику — мужчине в кожаной куртке. Тот уже вытаскивал из багажника чемодан.
   Когда эта пара прошла в стеклянные двери, Аля щелчком метнула вниз потухший окурок, норовя попасть в крышу «Лады», и бросила искоса мгновенный, презрительный взгляд на Григорьева. Он только поморщился. Лоб и виски наливались тяжестью, побаливали. Хорошо, если удастся заснуть хоть ненадолго в самолете. Иначе — плохо. Перелет длится четыре часа, да время там, куда он летит, на четыре часа вперед, — он окажется в сибирском аэропорту под утро. С первым автобусом — в город, на завод, и весь день мотаться на ногах. Только к вечеру доберется до заводской гостиницы. Вот уж тогда поспит…
   Аля всё отмалчивалась. Как быть? Говорить с ней о чем попало, лишь бы поддержать разговор, в оставшиеся считанные минуты было рискованно. Придерется к чему-нибудь, рассердится. Хуже нет — улетать поссорившись.
   — Может быть, позвонить тебе оттуда? Буду родителям звонить, и тебе заодно…
   Чуть язык не прикусил от этого «заодно». Вырвалось же, черт побери! Но тут же подумал со злостью: а ничего, это тебе тест. Аля обернулась. Сейчас в ее лице не было раздражения. Блестящие темные глаза смотрели спокойно, точно из глубины.
   — И что ты мне оттуда сообщишь? Сколько подписей на решении собрал?
   У Григорьева неприятный холодок протек в груди. Значит, она пришла расставаться.
 
   Они уже расходились один раз. Нынешней весной. Он отказался посещать ее компанию. Она с этим как будто смирилась. И на работу устроилась — в библиотеку геологического института. («Вот я и на службе! Ты доволен?») Зато при встречах стала вести себя странно. То — нежная, как прежде, покорная и вдохновенно страстная. То — холодно раздраженная: колкости, ледяной взгляд, мрачное молчание. Каждый раз по-иному, без всякой логики.
   Он потребовал объяснений. Аля гордо заявила, что, в отличие от некоторых людей, она не одномерная. Она — человек со сложным духовным миром. У нее бывают разные состояния. Не настроения, а именно СОСТОЯНИЯ. И если она окажется в неподходящем для него состоянии, то что же делать? Истязать себя, чтоб только ему угодить? Это же будет фальшь!..
   А после майских праздников его отправили в командировку по чужому старому прибору, серийному с девятьсот лохматого года. Замдиректора сам позвонил ему и, как он ни брыкался, — выпихнул: «Слетай, слетай на недельку, разберись!» На уральском заводе с этим прибором всё встало намертво, с начала года ни одной партии не сдали. А у них, в ленинградском НПО, проклятое изделие вроде никто и не вел. В лаборатории, за которой оно числилось, и людей сведущих не осталось: кто на пенсию вышел, кто уволился.
   Тогда, к маю, у них с Алей только-только всё стало опять налаживаться. Она провела у него ночь, а потом полдня возилась на кухне, гремя кастрюлями. Суп сварила и приготовила какое-то особенное тушеное мясо с картошкой (правда, немного сожгла). И тут — пришлось в спешке улетать. Не дозвонился ей ни на работу, ни домой. Только и успел черкнуть и бросить в почтовый ящик открытку, что вернется через неделю.
   А просидел в командировке — три недели! Всё оказалось запущено до маразма, не поймешь, как до сих пор этот чертов прибор вообще выпускали. Технические условия, техпроцесс и программа испытаний друг другу противоречат. Сборочным чертежом допущены конденсаторы трех типов, и два из них не подходят. И всё такое прочее.
   Двадцать дней на заводе прошли, как в пелене. В семь утра, к началу первой смены, прибегал в цех, оттуда — в заводоуправление, к технологам, конструкторам, военпредам, в ОТК. Уговаривал, доказывал, спорил. И — снова в цех, уже до десяти вечера, до конца второй смены. Сам паял, сам измерял сопротивления, сам замешивал компаунд с отвердителем и заливал разъемы.
   Да на беду, еще и городок вокруг завода был из «голодных». В продуктовых магазинах кроме хлеба — только пакостные консервы «Завтрак туриста», рыбный фарш с крупой. Три недели на завтрак и на ужин давился этим фаршем, намазывая его на хлеб. Обеды в заводской столовой были не лучше: на первое — водянистый суп, на второе — что-нибудь вроде куриных костей с макаронами. Впрочем, выматывался так, что есть почти не хотелось.
   Его соседями по номеру в заводской гостинице были два снабженца-толкача, ожидавшие, когда изготовят и отгрузят какие-то комплектующие детали. Но детали для них всё не делались, толкачи слонялись без толку, много пили и время от времени звонили на свои заводы: чтобы им продлили командировки и выслали еще денег.
   Сам Григорьев почти каждый день звонил в Ленинград родителям. Обычно от главного технолога или из приемной главного инженера, там аппараты имели выход на междугородную связь. Быстро спрашивал у отца или у матери, как дела. (Подразумевалось только одно: как у отца с сердцем? Если в ответ говорили о чем угодно, а про это не вспоминали, — значит, уже нормально.) Коротко сообщал, что у него тоже всё в порядке, и вешал трубку.
   Личные звонки со служебных телефонов, конечно, были запрещены. Да и вообще, все междугородние разговоры записывались на магнитофон, а потом прослушивались в группе режима. Противно становилось от мысли, с какой физиономией будет изнывающий от скуки режимник слушать его ежедневные однообразные вопросы и такие же ответы родителей. А в общем — плевать. Режимников беспокоило только разглашение секретных сведений. Что они могли ему сделать? Ну, в крайнем случае, заставили бы все звонки оплатить из своего кармана.
   Он и Але пытался дозвониться. Но по будним дням ни самой Али, ни ее родителей дома не было, а к ней на работу, в библиотеку — никак не мог попасть. Видно, неисправность там была на АТС или с аппаратом. Вечерами же позвонить ей домой никак не получалось: заводоуправление было уже закрыто, а сам он сидел в цехе, где телефон только местный. А в выходные — не только в заводоуправление не пускали, но и единственное почтовое отделение городка с переговорным пунктом было заперто. Впрочем, все выходные дни он тоже проводил в цехе.
   Соседи-толкачи сильно уважали Григорьева. Утром он уходил на завод, когда они еще спали, а вечером возвращался, когда они уже опять храпели, пьяные. Но для него они почти всегда оставляли на столе стакан вина или полстакана водки — знак восхищения тружеником. Делать было нечего: выглатывал, закусывал куском булки, намазанным «завтраком туриста», и заваливался спать.
   И расшевелил-таки, столкнул дело. При нем испытали и сдали, наконец, первую партию приборов. Только никакой радости он не почувствовал. За эти три недели своя собственная работа, в Ленинграде и на других заводах, была запущена так, что не скоро расхлебаешь. Да с собой увозил протоколы: НПО в такие-то сроки должно откорректировать документацию по прибору, сделать то, сделать сё. А какое, к черту, НПО? Это ему, Григорьеву, теперь тянуть, вдобавок ко всей прежней своей хворобе! А уж о том, что за три недели ни строчки не написал, и подумать-то об этом было некогда, — что и говорить…
   Добрался до дома и кинулся звонить Але. В трубке — холодный голосок: «Прилетел? Так скоро?» Умолил: приезжай! Унижался перед ней, только бы не оставаться сейчас одному. Появилась в его квартире — тоненькая, в джинсах и клетчатой ковбоечке. Он кинулся к ней, схватил — целовать. Расстегнул легкую ковбоечку, под которой только белая маечка — и всё, нежное, томящее тепло и запах ее тела. Она выскользнула, как змейка: «Не смей! Не трогай меня!»
   Отшатнулся от нее, сел. Она стала расхаживать перед ним, не застегивая распахнутую на груди ковбоечку, слегка поворачиваясь туда-сюда, словно для того, чтобы он мог лучше оценить, как сидят на ее фигурке тугие джинсики. Стала опять говорить о том, что, вот, он улетел, почти месяц ни слуху, ни духу. Вдруг — свалился, как снег на голову, набрасывается и требует немедленной женской реакции. У нее за это время были периоды, когда она тосковала по нему и, кажется, всё бы отдала, только бы его увидеть. Но сейчас у нее как раз такое состояние… Нет, не крайнее, когда она в противофазе ему, но — промежуточное, переход…
   Он следил за тем, как она ходит, поворачивая туда-сюда джинсовым задиком, слушал, слушал, и всё разъярение, что скопилось в нем, тяжело поднималось вскипевшей массой. Этому нельзя было дать прорваться, но — прорвалось. Он вскочил, замахал руками, затопал и заорал, не помня себя, на нее, сразу съежившуюся: «Дура! Это всё от безделья твоего проклятого! Дура! Циклотимичка!» Орал до тех пор, пока не хлопнула за ней дверь квартиры.
   Его трясло. Думал, что долго не сможет успокоиться. А успокоился — почти сразу. Может быть, оттого, что прокричался, разрядился. Все беды, в том числе потеря Али, в один миг ощутились необратимыми и как-то подровнялись. Даже сильным себя почувствовал: живем дальше, с нового старта!..
   Улетел в новую командировку, вытаскивать свои запущенные дела. Об Але вспоминал толчками, всплесками. Первый — самый болезненный, тоска… Потом — послабее. И еще, еще, по затухающей. Ничего. Прав Хемингуэй: врут и те, кто говорит, что не могут без женщины обойтись, и те, кто говорит, что женщина им вообще не нужна. Есть хорошая женщина, — конечно, не можешь без нее обойтись. А нет, так нет. Обходишься. До следующей.
   А в один прекрасный день, в конце июня, возвращаясь с работы, он увидел у своего дома мрачно караулившую Алю. Молча подошла, хмурая, и ткнулась ему в плечо головой, точно боднула.