Страница:
На нас десятилетия глядят!
Нам не жалела Родина пайка:
Сто молний, сто чудес и пачку табака!
Он слушал. Когда Валентина Ивановна декламировала, ему тоже нравилось. Но самому читать стихи не хотелось.
Построенный в начале века, Дом офицеров своими чешуйчатыми стенами, башенками, узкими окнами-бойницами напоминал старинный терем или угловое укрепление древнерусской крепости. А внутри огромного дома было в пятидесятых годах малолюдно. Десятилетний мальчишка с любопытством и опаской (вот поймают и попадет!) бродил по его пустынным, казенного обличья коридорам — со стенами в деревянных панелях и сводчатыми потолками.
Однажды, свернув в такой слабо освещенный коридор, он вздрогнул от неожиданности: перед ним возвышался огромный темный человек. Не сразу он догадался, что видит статую, и решился приблизиться к ней.
На низком постаменте стоял двухметровый, тускло поблескивающий бронзой, совсем молодой Климент Ефремович Ворошилов в гимнастерке довоенного образца — без погон, с большими маршальскими звездами в углах воротника. Только по белеющим кое-где мелким сколам можно было догадаться, что он — гипсовый и лишь раскрашен бронзовой краской.
Скульптор постарался изваять маршала в движении: ноги чуть расставлены, одна рука, сжатая в кулак, согнута на уровне пояса, другая — отведена назад, как при строевом шаге, голова решительно вскинута и чуть повернута вбок. Казалось, нарком тридцатых годов идет по коридору, строго всматриваясь в развешанные на стенах рисунки и фотографии, где изображено оружие противника конца пятидесятых: баллистические ракеты «Тор» и «Атлас», сверхзвуковой бомбардировщик В-58 «Хаслер» с треугольным крылом, авианосцы и вертолеты.
Почему-то запало в мальчишескую душу и вспоминалось иногда во взрослые годы это пустяковое, в общем-то, впечатление. Курьезное и странное смещение и смешение времен…
А к той зиме, когда он мучался от любви к Нине, первой студенческой зиме 1964—1965-го, гипсово-бронзовый маршал из Дома офицеров давно исчез, в коридорах висели фотографии и таблицы характеристик атомных подводных лодок с ракетами «Поларис», а в библиотеку записывали только настоящих офицеров. Но он к тому времени был уже читателем со стажем, и никто его, конечно, не выгонял.
Он перевелся из детского отделения во взрослое. Там работала теперь и посерьезневшая Валентина Ивановна (кажется, она так и не вышла замуж). Она по-прежнему оставляла для него интересные новинки, а главное, разрешала проходить в основной фонд и выбирать книги самому, что и вовсе дозволялось лишь избранным.
Почти каждую неделю он приезжал в библиотеку, вступал сквозь завешенный портьерами вход в залы фонда и надолго оставался в первом зале, у стеллажей, где рядами стояли сборники стихов.
Здесь испытывал он странное чувство: не возбуждения, а словно взлета над многоцветным миром. Дух захватывало от разреженной высоты, от грозового напряжения мыслей и чувств. Он снимал с полки то одну книгу, то другую. Пробегал глазами строчки. И выбирал какого-то одного поэта. Каждый раз, до следующего визита в библиотеку — только одного: прочитать, впитать в себя.
Он был изумлен: давно ушедшие люди, отлюбившие и отжившие много лет назад, писавшие о своей жизни, о своей любви, столь непохожих на его жизнь и его любовь, с такой точностью высказали всё, что испытывал он сам. И его чувства к Нине, и его смятение.
Иные строки он вбирал сразу, с первого, беглого прочтения возле стеллажей, и бормотал про себя уже по пути домой:
И это он сам, шагая под липкими хлопьями влажного ленинградского снега, он сам, только словами Николая Заболоцкого, выговаривал пугающее и гордое пророчество судьбы — как будто не своей, но и своей тоже:
Но и об этом ОНИ тоже думали и сокрушались задолго до него. И он повторял светловское:
Но с самого начала всё покатилось плохо. Стеллы не было дома, а Димка сидел уже подвыпивший и какой-то взвинченный.
Григорьев не хотел при Димке говорить об учебе. Но Марик, едва отхлебнув из своего стакана, заговорил, как назло, именно об этом. Стал расспрашивать Григорьева, сколько у них часов высшей математики, по какому учебнику занимаются. И снисходительно отметил, что у них часов вдвое больше, и учебник — не Берманта (это для домохозяек), а Фихтенгольца или Смирнова — самые сильные курсы, на уровне университетского матмеха.
Григорьев видел, как томится захмелевший Димка, и пытался увести разговор на общее, соединить всех троих.
Но Димка вдруг сам перебил Марика:
— Да брось ты, Тёма, про свою науку! Хочешь анекдот? Из серии «Когда в кинотеатре погас свет»!
Потом, оставив Марика, они вдвоем с Димкой вышли на лестницу покурить. Григорьев стал спрашивать, поступил ли Димка в изостудию. Тот курил, поплевывая, и говорил рассеянно, будто сквозь разговор думал о своем. Расслышал про изостудию, отмахнулся:
— Пошел было, да бросил.
— А как же будешь к экзаменам готовиться? — спросил Григорьев. — В институт?
Димка поморщился:
— Да ну… В живописный уж точно больше не сунусь. Мне про их конкурс всё объяснили. В этом году на двадцать мест одиннадцать человек поступало блатных, — ну, художников дети, начальников, всё такое. Да еще пятерых из союзных республик принимали, по направлениям. Тоже блатных, конечно. Только четверых брали, как они у себя называют, «с улицы». Это мы всей толпой на четыре места ломились! Что, не веришь?
Верить, конечно, не хотелось. Но что-то подсказывало: Димка, а вернее тот, кто всё это Димке рассказал, — не врет. Может быть, преувеличивает немного с досады, но не врет.
— Да и видел я работы ихних выпускников, — сказал Димка, — ходил на выставку. «Строители Братской ГЭС», «Строители ЛЭП-500», «Строители нового города». Фотографии раскрашенные!.. Ладно, по весне — один хрен — всё равно в армию заметут, — и Димка, дурачась, пьяновато пропел: — Говоря-ат, не повезет, если черный кот дорогу перейдет!..
Это была самая популярная песенка минувшей осени. По радио она звучала каждый день. В музыкальных магазинах замученные продавщицы вывешивали объявления: «Пластинки "Черный кот" нет!»
— А пока наоборот — только черному коту и не везет, — уже мрачно закончил Димка. — Ладно, отслужу — посмотрим! — и вдруг снова ухмыльнулся, хлопнул Григорьева по плечу: — Ты что, из-за меня такой кислый?
Они вернулись в комнату. Как раз тогда и появился в телевизоре Косыгин. Григорьев стал было к нему прислушиваться, но тут Марик, кивнув на экран, заговорил о том, что в наше время надо заниматься только точными науками.
— Тут ничего от политики не зависит, — рассуждал Марик, — делай свое дело, и тебе неважно, кто во главе — Хрущев или Косыгин. Сумма углов треугольника от этого не изменится, и кремниевый диод не перестанет ток выпрямлять. А сейчас самое перспективное дело — ЭВМ. Вот за чем будущее! Лет через десять на каждом производстве будет вместо директора управлять ЭВМ, на любом, самом паршивом заводике — сколько куда металла подвезти, сколько какому цеху деталей сделать. А через двадцать лет — по всей стране все ЭВМ объединятся в одну систему, которая всё будет знать: где, что, вплоть до последнего зернышка и гайки. Ни в Америке и нигде такое невозможно, а у нас возможно. Потому что — социализм. Вот когда его преимущества по-настоящему проявятся! Порядок наступит! Все практические дела будут решать ученые с ЭВМ, значит, и страной будут управлять. Политические деятели станут чем-то вроде священников — мораль проповедовать. Всё будет автоматизировано, рабочий день сократится, всего будет в изобилии. Вот так и настанет коммунизм — благодаря НАУКЕ! К тому времени научатся ЭВМ прямо к человеческому мозгу подключать — через биотоки. Такой простор откроется для творчества! И жить наше поколение будет необычайно долго!..
Димка во время этих мариковых рассуждений куда-то исчез, пообещав, что скоро вернется.
Григорьев с Мариком просидели почти час, и вдруг Димка вернулся — не один, а с девушкой, низенькой, грудастой, круглолицей толстушкой. Грохнул на стол еще один «фауст» и провозгласил:
— А это — Любочка! Если ее переставить… — он дернулся и закрылся от нее ладонью, словно в испуге, — ой, не Любочку, буквы переставить, получится Бу-улочка!
Люба хохотала, поглядывая на Марика и на Григорьева. Димка, блестя глазами и оскаливая волчьи зубы, говорил:
— Я сам человек неуравновешенный, и Любочку люблю за то, что неуравновешенная!
Та вскинулась:
— Чем это я неуравновешенная?
— А я никак не могу понять, что в тебе перевешивает — грудь или зад!
Люба замахнулась на него как будто в ярости, они с минуту боролись, Димка хохотал. Потом они успокоились, Димка разлил еще вина по стаканам.
Марик почти не пил, а у Григорьева уже горячо кружилась голова. Комната, лица, звуки голосов разноцветно и гулко колыхались вокруг. Он думал о том, что Димка много пьет, и сам он тоже — поддается ему. И еще думал о том, что всего полгода прошло после школы, а они трое уже отделены друг от друга. Марик — своей наукой, он сам — любовью к Нине, Димка — своей неудачей, вином (зачем он столько пьет!), этой девицей…
Димка уже не хохотал. Он гладил Любочку по толстой спине, гладил всё ниже, и что-то говорил, говорил, точно воркуя, склоняясь к ней. А она, хоть кривилась в едкой улыбочке, притихала под его рукой, словно кошка.
Да, они разъединены, их быстро разносит в стороны течением. Неужели ничего уже не сделать?..
Невидимым громовым шаром покатился по бетону разбегающийся лайнер. Дикторша прокричала объявление очередной посадки. Он невольно прислушался. Нет, конечно, это еще не его рейс.
Аля заметила, как он машинально вскинул голову и на миг застыл в напряжении. Губы ее искривила усмешка.
— Чего ты хочешь? — ощетинился Григорьев. — У меня через двадцать минут посадка! Я усталый, злой, мне ночь не спать — с самолета на завод! Зачем приехала? Если надумала уйти, могла бы подождать с таким радостным известием, пока вернусь! Или так не терпится почувствовать себя свободной?
Он ждал, что Аля в ответ заведет свое обычное: «А тебе обязательно — либо черное, либо белое! Если не кидаешься тебе на шею, значит, уходи прочь! Ты думаешь только о себе, ты устал, конечно! Мое состояние тебя не интересует…» Даже на это он был бы сейчас согласен.
Но она сказала, не то спрашивая, не то утвердительно:
— А тебе обязательно хочется, чтобы я была виновата. Тебе так будет легче.
Лето 1965-го было такое холодное и дождливое, какие даже в Ленинграде выпадают редко.
В начале июня провожали Димку в армию. Григорьев привез в подарок блок «Трезора», самых лучших тогдашних сигарет — болгарских, длинных, с фильтром.
— Ты что! — засмеялся Димка. — Лучше бы «Памира» купил по десять копеек! «Трезор» среди солдатиков не покуришь: только достанешь — пачку вмиг расхватают!
В комнате, где они когда-то занимались, у накрытого стола сели на прощанье вчетвером: Димка, Стелла, Александра Петровна и Григорьев. Марик не приехал, у него уже началась сессия, назавтра — первый экзамен. Марик только позвонил. Телефон висел в коридоре, Димка выбежал туда, и слышно было, как он кричит в трубку: «Спасибо, Тёма! Спасибо, старичок! Обязательно!..»
Коротко постриженный Димка, несмотря на возбуждение, был каким-то непривычно сосредоточенным. Почти не пил.
Григорьев смотрел на него, и даже не верилось, что он действительно провожает Димку в армию. Во взрослую, тревожную и суровую жизнь. В чем-то испытывал неловкость перед другом, в чем-то завидовал ему.
Александра Петровна молчала. Всё время казалось, что она вот-вот заплачет. А Стелла тянулась поговорить с Григорьевым. Расспрашивала, как он учится, и при этом смотрела прямо в глаза, внимательно и странно. Он смущался. По его мнению, Стелла не проявляла тех чувств, которые должна проявлять сестра, провожающая любимого брата на трехлетнюю службу.
Димка запретил идти с ним на сборный пункт, и, когда подошло время, решительно поднялся из-за стола: «Всё, прощаемся!» Обнял и поцеловал мать. (Та, наконец, заплакала, еле слышно, всхлипывая. Покатились слезы по щекам.) Обнял и поцеловал Стеллу. И вдруг, отстранившись, непонятно для Григорьева яростно погрозил ей пальцем: «Смотр-ри у меня!» И взял чемодан.
Григорьев и Димка вышли на улицу вдвоем.
— Жалко, что Тёма не приехал, — сказал Димка.
— У него завтра самый трудный экзамен, — попытался заступиться Григорьев.
— Да я не обижаюсь, — сказал Димка. — Тёма есть Тёма. Он свою науку ест, с наукой спит. Молодец…
— С Любой-то попрощался? — спросил Григорьев, чтобы увести разговор от Марика.
Димка сперва и не понял, о ком это. Потом сообразил, снисходительно усмехнулся:
— Ты что! Этих посикушек, знаешь, сколько! Только покажи… — Продолжая улыбаться, вдруг посерьезнел: — Со всеми, со всеми я уже простился, и с ханыгами, и с блядями. И черт с ними! Сегодня хотел только с тобой и Тёмой. Тот позвонил, ты приехал, — ну и хорошо!.. Всё, дальше не ходи!
— Я тебя до конца провожу.
Димка мотнул головой: «Нет!» И в лице его, в зеленых шальных глазах было что-то незнакомое, стремительное. Он обнял Григорьева, поцеловал в щеку и быстро пошел, взмахивая свободной рукой (другую оттягивал тяжелый чемодан). Что-то разрушалось, последние ниточки натягивались — вот-вот оборвутся.
Шагов через тридцать, прежде чем свернуть за угол, Димка обернулся и прощально помахал ему, оскалившись белозубой улыбкой.
После сессии, в июле шестьдесят пятого, студентов, закончивших первый курс, послали работать на стройке нового институтского общежития. Нины с ними не было. Григорьев слышал, как Нина говорила, что собирается на юг. Он даже не удивился, что ей удалось получить в деканате освобождение. Разве Нине хоть кто-то, хоть в чем-то может отказать?
А он три недели вместе с ребятами из группы яростно таскал по лестницам носилки: вверх по этажам кирпичи, вниз, во двор — строительный мусор, который собирали девушки. Ныли мускулы, известковая и кирпичная пыль покрывала лицо, забиралась под рубашку и, смешиваясь с потом, жгла тело. Но он был даже доволен. Ему хотелось именно такого непрерывного напряжения, отупляющей усталости, чтобы не думать о Нине.
Трудней всего было вечерами после работы и по воскресеньям. Марик тоже уехал из города, Григорьев чувствовал себя одиноким. Он играл в карты с ребятами в общежитии, ходил с ними в кино, сидел в пивном баре.
Эти бары, только что открывшиеся, были последней ленинградской новинкой. В них первое время ходили не просто для того, чтоб выпить пива, а из любопытства. Что-то западное, европейское чудилось в их пластиковой чистоте, красивых глиняных кружках, вежливости официантов. Забавляли чехословацкие пианолы: бросишь в прорезь пятнадцатикопеечную монетку, нажмешь одну из сотни кнопок (возле каждой — бумажная полоска с названием песни), — и сквозь прозрачную крышку видно, как из длинного ряда стоящих на ребре пластинок поднимется выбранная тобою, отъедет в сторону, к звукоснимателю, и вот уже гремят какие-нибудь «Очи черные» или «Оранжевое небо» малолетней вундеркиндки Ирмы Сохадзе.
Ребята много говорили о девушках. Послушать их, все они давно были мужчинами и с девушками сходились и расходились так легко, как будто проще этого ничего нет на свете. И черт их знает, врали или нет, потому что называли знакомых девчонок, однокурсниц. «Эта — страстная. Под новый год в общаге завалил ее по пьяне, так все плечи мне искусала. А утром проспались, делает печальный вид: что же теперь будет? А ничего, говорю, не будет. Досыпай, я пошел». — «А эта весной аборт делала. У нее парень с механического, она с ним ночью в душевой закрывалась. Их однажды выследили и снаружи заперли. Ржачка!»
И всё это говорилось о девушках, с которыми сидели рядом на лекциях и в лабораториях, обсуждали книги и кинофильмы, у которых списывали задания, клянчили конспекты перед экзаменами. Вокруг текла бурная, горячая, скрытая жизнь, а ему, Григорьеву, в ней не было места.
Он оказался самым младшим из ребят: сорок седьмого года рождения, восемнадцатилетний. Все остальные однокурсники были старше: кто на год, на два — после одиннадцатилетки, а кто и на три-четыре — после армии.
Он слушал их разговоры со скучающим лицом, иногда снисходительно хмыкая, если надо было как-то среагировать. Он ни за что не признался бы в своей невинности, хотя порой приходил в отчаяние оттого, что недоступна ему такая же легкость в обращении с девушками. Он и разговаривать-то с ними не умел.
Снова и снова он думал о Стелле. Ей исполнилось двадцать пять, и он уже понимал, что она не девушка. Причем, в его глазах это не унижало, а скорее возвышало ее. Он помнил димкины слова про «хахаля», но больше не испытывал ревности, вообще не задумывался о том таинственном парне, к которому Стелла убегала на свидания, и кому, возможно, дала когда-то власть над собой. Того — безликого, безымянного — словно не существовало. Всё заключалось только в самой Стелле, и ее взрослое состояние означало ее собственную власть, в том числе над его, Григорьева, судьбой. Он понимал, что, несмотря на разницу в возрасте, нравится ей. Вот, если бы она согласилась… если бы снизошла к нему… если бы стала у него первой… От таких мыслей голова кружилась. Потерять с ней проклятую мальчишескую невинность, стать мужчиной, — да от этого весь мир преобразится, и он в нем вырастет!
Однако, стоило ему приблизиться к телефону для того, чтобы позвонить Стелле, как вся его решимость тут же уходила, словно вода в песок, и он останавливался, беспомощный.
То есть, однажды он позвонил ей, когда получил первое димкино письмо из армии. Но тогда его так не мучили стыдные мысли, он разговаривал с ней просто и легко. А теперь…
Он придумывал, как и о чем будет говорить со Стеллой. Сперва, конечно, опять о Димке, по-другому и не начать. Потом надо спросить: «А как дела у тебя?» Если Стелла откликнется и начнет с охотой о себе рассказывать, он попробует намекнуть, что давно ее не видел. И если она и это воспримет благосклонно, тогда можно будет решиться и попросить о встрече…
Он просыпался ночами и долго ворочался без сна. Во взбудораженном мозгу всё выстраивался будущий разговор. Он подбирал фразы, — как ему казалось, легкие, остроумные, шаг за шагом приближающие его к цели. Пытался угадать варианты ее ответов и снова напряженно придумывал и запоминал собственные реплики на каждый случай. А утром плелся на стройку невыспавшийся, разбитый.
Закончилось унизительно: когда, наконец, он решился и позвонил, то, едва услышав ее тонкий голосок — «алло!», — задохнулся и бросил трубку…
О, этот жгучий восемнадцатилетний стыд, невидимый для окружающих! Он стыдился своей беспомощности, из-за которой не может стать мужчиной, и стыдился своих желаний: они загоняли его внутрь самого себя, в физиологию, в низменное, недостойное. Ведь его чувство к Нине, — он понимал, — все-таки было иным. И если он позволяет себе такие грязные мысли о той же Стелле и других девушках, пытается представить их наготу и себя с ними, — не то ласкающим, не то насилующим, — он теряет право о чистой и прекрасной Нине даже думать!
А разве не стыдно было мучиться от похоти, когда его друзья жили настоящей, возвышенной жизнью? Марик уже работал в студенческом научном обществе, Димка — служил в армии.
Он писал Димке длинные письма. Тот отвечал бодро: «Природы здесь нет — один лес. Людей нет — одни военные. Выпивки нет — один одеколон. Спи спокойно, к оружию меня еще не допустили!»
И наконец, стыдно было жить своими низкими страстями, когда в мире происходили великие, грозовые события. Тем летом американцы уже всерьез, беспощадно стали бомбить Северный Вьетнам. Вначале это вызвало шок. К партизанским боям на юге Вьетнама за много лет привыкли. Но тут — начали бомбить независимое государство. Бомбить, как в настоящей войне. Казалось, такого не было со времен Второй мировой. (Корейские события их поколение почти не помнило, да и те, кто постарше, успели позабыть, — целая эпоха прошла.) Что же будет? Газеты, радио, телевидение тревожно кричали: «Вьетнам! Вьетнам!..»
А дома, в стране, ощутимо шло движение, здоровое, деловое. В марте прошел пленум ЦК по сельскому хозяйству. Спокойный и рабочий, не то что пленумы при Хрущеве — с толпами приглашенных и колокольным звоном об исторических решениях. В сентябре ожидали пленум по реформе промышленности. В газетах потоком шли статьи с критикой недостатков нашей экономики. Как же так: год назад те же самые газеты издевались над американскими «измышлениями», «утками», «фальшивками» о нашем кризисе, а теперь, по сути, всё подтверждали? Значит, это была правда, всему миру известная, и скрывали ее только от собственного народа, как в шестьдесят втором ракеты на Кубе? Ну, Никита Сергеевич!..
Вот только в мае, в праздник Победы (небывалое торжество — двадцатилетие!), кольнуло немного, когда выступавший с докладом Брежнев помянул руководство Сталина и зал дружно захлопал. Но Брежнев тут же назвал и маршала Жукова, и зал опять отозвался аплодисментами. Ну что ж, в хрущевские годы Жукова как только ни честили: душил-де всё передовое в армии, не давал развиваться ракетной технике, а в войну прославился только грубостью и жестокостью. Конечно, так нельзя. Конечно, нужна объективность, и с Жуковым, и со Сталиным (в Отечественную, что ни говори, он был главнокомандующим). И ничего плохого в такой объективности, наверное, нет. Не культ же собрались восстанавливать.
Правда, еще кольнуло и то, что выступления Косыгина по телевидению, к которым начали было привыкать, весной как-то незаметно прекратились. Но, наверное, у председателя совета министров есть более важные дела, чем отчеты перед телезрителями.
Сидеть всё лето в городе было невозможно, и когда работа на стройке закончилась, Григорьев, как студент и член профсоюза, купил в профкоме института путевку в дом отдыха в Зеленогорске. Отец, узнав об этом, только головой покачал: «Ну, ты совсем взрослым сделался! — и неопределенно усмехнулся: — Ты там смотри, шибко не разбегайся!»
С маленьким чемоданом в руке Григорьев сошел с электрички и зашагал по знакомой дороге — от станции к заливу. Только не сразу на пляж, как ходил когда-то с друзьями, а вначале туда, где над Приморским шоссе поднялись на холме пятиэтажные корпуса из белого кирпича — недавно построенный дом отдыха с громким названием «Морской прибой», его пристанище на двенадцать августовских дней, отмеренных путевкой.
Он приехал в солнечную погоду, какой давно не было этим летом. Он осматривался по сторонам и вспоминал, как в шестьдесят третьем приезжал сюда с Мариком и Димкой. Прошло только два года, а как всё переменилось! Вроде бы и мечта сбылась, он студент, а на душе — смятение и одиночество.
Нам не жалела Родина пайка:
Сто молний, сто чудес и пачку табака!
Он слушал. Когда Валентина Ивановна декламировала, ему тоже нравилось. Но самому читать стихи не хотелось.
Построенный в начале века, Дом офицеров своими чешуйчатыми стенами, башенками, узкими окнами-бойницами напоминал старинный терем или угловое укрепление древнерусской крепости. А внутри огромного дома было в пятидесятых годах малолюдно. Десятилетний мальчишка с любопытством и опаской (вот поймают и попадет!) бродил по его пустынным, казенного обличья коридорам — со стенами в деревянных панелях и сводчатыми потолками.
Однажды, свернув в такой слабо освещенный коридор, он вздрогнул от неожиданности: перед ним возвышался огромный темный человек. Не сразу он догадался, что видит статую, и решился приблизиться к ней.
На низком постаменте стоял двухметровый, тускло поблескивающий бронзой, совсем молодой Климент Ефремович Ворошилов в гимнастерке довоенного образца — без погон, с большими маршальскими звездами в углах воротника. Только по белеющим кое-где мелким сколам можно было догадаться, что он — гипсовый и лишь раскрашен бронзовой краской.
Скульптор постарался изваять маршала в движении: ноги чуть расставлены, одна рука, сжатая в кулак, согнута на уровне пояса, другая — отведена назад, как при строевом шаге, голова решительно вскинута и чуть повернута вбок. Казалось, нарком тридцатых годов идет по коридору, строго всматриваясь в развешанные на стенах рисунки и фотографии, где изображено оружие противника конца пятидесятых: баллистические ракеты «Тор» и «Атлас», сверхзвуковой бомбардировщик В-58 «Хаслер» с треугольным крылом, авианосцы и вертолеты.
Почему-то запало в мальчишескую душу и вспоминалось иногда во взрослые годы это пустяковое, в общем-то, впечатление. Курьезное и странное смещение и смешение времен…
А к той зиме, когда он мучался от любви к Нине, первой студенческой зиме 1964—1965-го, гипсово-бронзовый маршал из Дома офицеров давно исчез, в коридорах висели фотографии и таблицы характеристик атомных подводных лодок с ракетами «Поларис», а в библиотеку записывали только настоящих офицеров. Но он к тому времени был уже читателем со стажем, и никто его, конечно, не выгонял.
Он перевелся из детского отделения во взрослое. Там работала теперь и посерьезневшая Валентина Ивановна (кажется, она так и не вышла замуж). Она по-прежнему оставляла для него интересные новинки, а главное, разрешала проходить в основной фонд и выбирать книги самому, что и вовсе дозволялось лишь избранным.
Почти каждую неделю он приезжал в библиотеку, вступал сквозь завешенный портьерами вход в залы фонда и надолго оставался в первом зале, у стеллажей, где рядами стояли сборники стихов.
Здесь испытывал он странное чувство: не возбуждения, а словно взлета над многоцветным миром. Дух захватывало от разреженной высоты, от грозового напряжения мыслей и чувств. Он снимал с полки то одну книгу, то другую. Пробегал глазами строчки. И выбирал какого-то одного поэта. Каждый раз, до следующего визита в библиотеку — только одного: прочитать, впитать в себя.
Он был изумлен: давно ушедшие люди, отлюбившие и отжившие много лет назад, писавшие о своей жизни, о своей любви, столь непохожих на его жизнь и его любовь, с такой точностью высказали всё, что испытывал он сам. И его чувства к Нине, и его смятение.
Иные строки он вбирал сразу, с первого, беглого прочтения возле стеллажей, и бормотал про себя уже по пути домой:
Разве это Владимир Луговской из далеких, неясных двадцатых? Нет! Это переживал он сам, это мучало его сегодня, сейчас, в уличной толпе, на вполне реальном городском асфальте:
Сколько раз я пытался тебя утолить, угасить,
Расставанье! О, горькие руки
Полуночного ветра, без воли, без ритма, без сил,
И чужое волнение, данное мне на поруки!
Подожди хоть немного, помедли, болтай, как и я,
Безответственно смейся, иди на любые ошибки.
Но тяжелое небо лежит, поднимая края,
Чтобы волны и весла его не расшибли…
У Луговского он всего лишь отыскал нужные ему слова.
Прощай, прощай, прощай! Фонарь глотает темь.
Костлявый грек, как рок, качнулся на моторе.
И оркеструет вновь одну из старых тем
Огромное, неприбранное море…
И это он сам, шагая под липкими хлопьями влажного ленинградского снега, он сам, только словами Николая Заболоцкого, выговаривал пугающее и гордое пророчество судьбы — как будто не своей, но и своей тоже:
Это было невероятно: на пыльных библиотечных полках тесными рядами стояли сокровища! Стояли открыто, доступно, с чуть желтеющими, нетронутыми, гладкими страницами, словно никому не нужные! Стояли спрессованные в переплетах сгустки энергии и мудрости, такие, как горькая мудрость Маршака:
За великими реками
Встанет солнце и в утренней мгле
С опаленными веками
Припаду я, убитый, к земле.
Крикнув бешеным вороном,
Весь дрожа, замолчит пулемет.
И тогда в моем сердце разорванном
Голос твой запоет.
И над рощей березовой,
Над березовой рощей моей,
Где лавиною розовой
Льются листья с высоких ветвей,
Где под каплей божественной
Холодеет кусочек цветка,
Встанет утро победы торжественной
На века.
И непонятно было, как могут существовать на свете глупость, злоба, недоброжелательство между людьми, когда УЖЕ ЕСТЬ ПОЭЗИЯ.
Всё умирает на земле и в море,
Но человек суровей осужден:
Он должен знать о смертном приговоре,
Подписанном, когда он был рожден.
Но, сознавая жизни быстротечность,
Он так живет — наперекор всему, —
Как будто жить рассчитывает вечность
И этот мир принадлежит ему.
Но и об этом ОНИ тоже думали и сокрушались задолго до него. И он повторял светловское:
В тот декабрьский вечер 1964-го они купили с Мариком бутылку сладкого портвейна. Решили, что хватит им троим. Шли к димкиному дому, перепрыгивали через сугробы, болтали. Григорьев радовался: он встретился с Мариком, сейчас увидит Димку и, наверное, Стеллу. Это было подобно освобождению от Нины хоть на короткий срок. Снова они соберутся вместе, ничто не прервалось, им будет хорошо.
Неужели ты, воображенье,
Как оборванное движенье?
Неужели ты между живых,
Как в музее фигур восковых?..
Но с самого начала всё покатилось плохо. Стеллы не было дома, а Димка сидел уже подвыпивший и какой-то взвинченный.
Григорьев не хотел при Димке говорить об учебе. Но Марик, едва отхлебнув из своего стакана, заговорил, как назло, именно об этом. Стал расспрашивать Григорьева, сколько у них часов высшей математики, по какому учебнику занимаются. И снисходительно отметил, что у них часов вдвое больше, и учебник — не Берманта (это для домохозяек), а Фихтенгольца или Смирнова — самые сильные курсы, на уровне университетского матмеха.
Григорьев видел, как томится захмелевший Димка, и пытался увести разговор на общее, соединить всех троих.
Но Димка вдруг сам перебил Марика:
— Да брось ты, Тёма, про свою науку! Хочешь анекдот? Из серии «Когда в кинотеатре погас свет»!
Потом, оставив Марика, они вдвоем с Димкой вышли на лестницу покурить. Григорьев стал спрашивать, поступил ли Димка в изостудию. Тот курил, поплевывая, и говорил рассеянно, будто сквозь разговор думал о своем. Расслышал про изостудию, отмахнулся:
— Пошел было, да бросил.
— А как же будешь к экзаменам готовиться? — спросил Григорьев. — В институт?
Димка поморщился:
— Да ну… В живописный уж точно больше не сунусь. Мне про их конкурс всё объяснили. В этом году на двадцать мест одиннадцать человек поступало блатных, — ну, художников дети, начальников, всё такое. Да еще пятерых из союзных республик принимали, по направлениям. Тоже блатных, конечно. Только четверых брали, как они у себя называют, «с улицы». Это мы всей толпой на четыре места ломились! Что, не веришь?
Верить, конечно, не хотелось. Но что-то подсказывало: Димка, а вернее тот, кто всё это Димке рассказал, — не врет. Может быть, преувеличивает немного с досады, но не врет.
— Да и видел я работы ихних выпускников, — сказал Димка, — ходил на выставку. «Строители Братской ГЭС», «Строители ЛЭП-500», «Строители нового города». Фотографии раскрашенные!.. Ладно, по весне — один хрен — всё равно в армию заметут, — и Димка, дурачась, пьяновато пропел: — Говоря-ат, не повезет, если черный кот дорогу перейдет!..
Это была самая популярная песенка минувшей осени. По радио она звучала каждый день. В музыкальных магазинах замученные продавщицы вывешивали объявления: «Пластинки "Черный кот" нет!»
— А пока наоборот — только черному коту и не везет, — уже мрачно закончил Димка. — Ладно, отслужу — посмотрим! — и вдруг снова ухмыльнулся, хлопнул Григорьева по плечу: — Ты что, из-за меня такой кислый?
Они вернулись в комнату. Как раз тогда и появился в телевизоре Косыгин. Григорьев стал было к нему прислушиваться, но тут Марик, кивнув на экран, заговорил о том, что в наше время надо заниматься только точными науками.
— Тут ничего от политики не зависит, — рассуждал Марик, — делай свое дело, и тебе неважно, кто во главе — Хрущев или Косыгин. Сумма углов треугольника от этого не изменится, и кремниевый диод не перестанет ток выпрямлять. А сейчас самое перспективное дело — ЭВМ. Вот за чем будущее! Лет через десять на каждом производстве будет вместо директора управлять ЭВМ, на любом, самом паршивом заводике — сколько куда металла подвезти, сколько какому цеху деталей сделать. А через двадцать лет — по всей стране все ЭВМ объединятся в одну систему, которая всё будет знать: где, что, вплоть до последнего зернышка и гайки. Ни в Америке и нигде такое невозможно, а у нас возможно. Потому что — социализм. Вот когда его преимущества по-настоящему проявятся! Порядок наступит! Все практические дела будут решать ученые с ЭВМ, значит, и страной будут управлять. Политические деятели станут чем-то вроде священников — мораль проповедовать. Всё будет автоматизировано, рабочий день сократится, всего будет в изобилии. Вот так и настанет коммунизм — благодаря НАУКЕ! К тому времени научатся ЭВМ прямо к человеческому мозгу подключать — через биотоки. Такой простор откроется для творчества! И жить наше поколение будет необычайно долго!..
Димка во время этих мариковых рассуждений куда-то исчез, пообещав, что скоро вернется.
Григорьев с Мариком просидели почти час, и вдруг Димка вернулся — не один, а с девушкой, низенькой, грудастой, круглолицей толстушкой. Грохнул на стол еще один «фауст» и провозгласил:
— А это — Любочка! Если ее переставить… — он дернулся и закрылся от нее ладонью, словно в испуге, — ой, не Любочку, буквы переставить, получится Бу-улочка!
Люба хохотала, поглядывая на Марика и на Григорьева. Димка, блестя глазами и оскаливая волчьи зубы, говорил:
— Я сам человек неуравновешенный, и Любочку люблю за то, что неуравновешенная!
Та вскинулась:
— Чем это я неуравновешенная?
— А я никак не могу понять, что в тебе перевешивает — грудь или зад!
Люба замахнулась на него как будто в ярости, они с минуту боролись, Димка хохотал. Потом они успокоились, Димка разлил еще вина по стаканам.
Марик почти не пил, а у Григорьева уже горячо кружилась голова. Комната, лица, звуки голосов разноцветно и гулко колыхались вокруг. Он думал о том, что Димка много пьет, и сам он тоже — поддается ему. И еще думал о том, что всего полгода прошло после школы, а они трое уже отделены друг от друга. Марик — своей наукой, он сам — любовью к Нине, Димка — своей неудачей, вином (зачем он столько пьет!), этой девицей…
Димка уже не хохотал. Он гладил Любочку по толстой спине, гладил всё ниже, и что-то говорил, говорил, точно воркуя, склоняясь к ней. А она, хоть кривилась в едкой улыбочке, притихала под его рукой, словно кошка.
Да, они разъединены, их быстро разносит в стороны течением. Неужели ничего уже не сделать?..
5
Вдали, в темноте, медленно двигались по Пулковскому шоссе — от Ленинграда и к Ленинграду — светлячки автомобильных фар. Кто-то минует поворот к аэропорту. Кому-то не нужно улетать.Невидимым громовым шаром покатился по бетону разбегающийся лайнер. Дикторша прокричала объявление очередной посадки. Он невольно прислушался. Нет, конечно, это еще не его рейс.
Аля заметила, как он машинально вскинул голову и на миг застыл в напряжении. Губы ее искривила усмешка.
— Чего ты хочешь? — ощетинился Григорьев. — У меня через двадцать минут посадка! Я усталый, злой, мне ночь не спать — с самолета на завод! Зачем приехала? Если надумала уйти, могла бы подождать с таким радостным известием, пока вернусь! Или так не терпится почувствовать себя свободной?
Он ждал, что Аля в ответ заведет свое обычное: «А тебе обязательно — либо черное, либо белое! Если не кидаешься тебе на шею, значит, уходи прочь! Ты думаешь только о себе, ты устал, конечно! Мое состояние тебя не интересует…» Даже на это он был бы сейчас согласен.
Но она сказала, не то спрашивая, не то утвердительно:
— А тебе обязательно хочется, чтобы я была виновата. Тебе так будет легче.
Лето 1965-го было такое холодное и дождливое, какие даже в Ленинграде выпадают редко.
В начале июня провожали Димку в армию. Григорьев привез в подарок блок «Трезора», самых лучших тогдашних сигарет — болгарских, длинных, с фильтром.
— Ты что! — засмеялся Димка. — Лучше бы «Памира» купил по десять копеек! «Трезор» среди солдатиков не покуришь: только достанешь — пачку вмиг расхватают!
В комнате, где они когда-то занимались, у накрытого стола сели на прощанье вчетвером: Димка, Стелла, Александра Петровна и Григорьев. Марик не приехал, у него уже началась сессия, назавтра — первый экзамен. Марик только позвонил. Телефон висел в коридоре, Димка выбежал туда, и слышно было, как он кричит в трубку: «Спасибо, Тёма! Спасибо, старичок! Обязательно!..»
Коротко постриженный Димка, несмотря на возбуждение, был каким-то непривычно сосредоточенным. Почти не пил.
Григорьев смотрел на него, и даже не верилось, что он действительно провожает Димку в армию. Во взрослую, тревожную и суровую жизнь. В чем-то испытывал неловкость перед другом, в чем-то завидовал ему.
Александра Петровна молчала. Всё время казалось, что она вот-вот заплачет. А Стелла тянулась поговорить с Григорьевым. Расспрашивала, как он учится, и при этом смотрела прямо в глаза, внимательно и странно. Он смущался. По его мнению, Стелла не проявляла тех чувств, которые должна проявлять сестра, провожающая любимого брата на трехлетнюю службу.
Димка запретил идти с ним на сборный пункт, и, когда подошло время, решительно поднялся из-за стола: «Всё, прощаемся!» Обнял и поцеловал мать. (Та, наконец, заплакала, еле слышно, всхлипывая. Покатились слезы по щекам.) Обнял и поцеловал Стеллу. И вдруг, отстранившись, непонятно для Григорьева яростно погрозил ей пальцем: «Смотр-ри у меня!» И взял чемодан.
Григорьев и Димка вышли на улицу вдвоем.
— Жалко, что Тёма не приехал, — сказал Димка.
— У него завтра самый трудный экзамен, — попытался заступиться Григорьев.
— Да я не обижаюсь, — сказал Димка. — Тёма есть Тёма. Он свою науку ест, с наукой спит. Молодец…
— С Любой-то попрощался? — спросил Григорьев, чтобы увести разговор от Марика.
Димка сперва и не понял, о ком это. Потом сообразил, снисходительно усмехнулся:
— Ты что! Этих посикушек, знаешь, сколько! Только покажи… — Продолжая улыбаться, вдруг посерьезнел: — Со всеми, со всеми я уже простился, и с ханыгами, и с блядями. И черт с ними! Сегодня хотел только с тобой и Тёмой. Тот позвонил, ты приехал, — ну и хорошо!.. Всё, дальше не ходи!
— Я тебя до конца провожу.
Димка мотнул головой: «Нет!» И в лице его, в зеленых шальных глазах было что-то незнакомое, стремительное. Он обнял Григорьева, поцеловал в щеку и быстро пошел, взмахивая свободной рукой (другую оттягивал тяжелый чемодан). Что-то разрушалось, последние ниточки натягивались — вот-вот оборвутся.
Шагов через тридцать, прежде чем свернуть за угол, Димка обернулся и прощально помахал ему, оскалившись белозубой улыбкой.
После сессии, в июле шестьдесят пятого, студентов, закончивших первый курс, послали работать на стройке нового институтского общежития. Нины с ними не было. Григорьев слышал, как Нина говорила, что собирается на юг. Он даже не удивился, что ей удалось получить в деканате освобождение. Разве Нине хоть кто-то, хоть в чем-то может отказать?
А он три недели вместе с ребятами из группы яростно таскал по лестницам носилки: вверх по этажам кирпичи, вниз, во двор — строительный мусор, который собирали девушки. Ныли мускулы, известковая и кирпичная пыль покрывала лицо, забиралась под рубашку и, смешиваясь с потом, жгла тело. Но он был даже доволен. Ему хотелось именно такого непрерывного напряжения, отупляющей усталости, чтобы не думать о Нине.
Трудней всего было вечерами после работы и по воскресеньям. Марик тоже уехал из города, Григорьев чувствовал себя одиноким. Он играл в карты с ребятами в общежитии, ходил с ними в кино, сидел в пивном баре.
Эти бары, только что открывшиеся, были последней ленинградской новинкой. В них первое время ходили не просто для того, чтоб выпить пива, а из любопытства. Что-то западное, европейское чудилось в их пластиковой чистоте, красивых глиняных кружках, вежливости официантов. Забавляли чехословацкие пианолы: бросишь в прорезь пятнадцатикопеечную монетку, нажмешь одну из сотни кнопок (возле каждой — бумажная полоска с названием песни), — и сквозь прозрачную крышку видно, как из длинного ряда стоящих на ребре пластинок поднимется выбранная тобою, отъедет в сторону, к звукоснимателю, и вот уже гремят какие-нибудь «Очи черные» или «Оранжевое небо» малолетней вундеркиндки Ирмы Сохадзе.
Ребята много говорили о девушках. Послушать их, все они давно были мужчинами и с девушками сходились и расходились так легко, как будто проще этого ничего нет на свете. И черт их знает, врали или нет, потому что называли знакомых девчонок, однокурсниц. «Эта — страстная. Под новый год в общаге завалил ее по пьяне, так все плечи мне искусала. А утром проспались, делает печальный вид: что же теперь будет? А ничего, говорю, не будет. Досыпай, я пошел». — «А эта весной аборт делала. У нее парень с механического, она с ним ночью в душевой закрывалась. Их однажды выследили и снаружи заперли. Ржачка!»
И всё это говорилось о девушках, с которыми сидели рядом на лекциях и в лабораториях, обсуждали книги и кинофильмы, у которых списывали задания, клянчили конспекты перед экзаменами. Вокруг текла бурная, горячая, скрытая жизнь, а ему, Григорьеву, в ней не было места.
Он оказался самым младшим из ребят: сорок седьмого года рождения, восемнадцатилетний. Все остальные однокурсники были старше: кто на год, на два — после одиннадцатилетки, а кто и на три-четыре — после армии.
Он слушал их разговоры со скучающим лицом, иногда снисходительно хмыкая, если надо было как-то среагировать. Он ни за что не признался бы в своей невинности, хотя порой приходил в отчаяние оттого, что недоступна ему такая же легкость в обращении с девушками. Он и разговаривать-то с ними не умел.
Снова и снова он думал о Стелле. Ей исполнилось двадцать пять, и он уже понимал, что она не девушка. Причем, в его глазах это не унижало, а скорее возвышало ее. Он помнил димкины слова про «хахаля», но больше не испытывал ревности, вообще не задумывался о том таинственном парне, к которому Стелла убегала на свидания, и кому, возможно, дала когда-то власть над собой. Того — безликого, безымянного — словно не существовало. Всё заключалось только в самой Стелле, и ее взрослое состояние означало ее собственную власть, в том числе над его, Григорьева, судьбой. Он понимал, что, несмотря на разницу в возрасте, нравится ей. Вот, если бы она согласилась… если бы снизошла к нему… если бы стала у него первой… От таких мыслей голова кружилась. Потерять с ней проклятую мальчишескую невинность, стать мужчиной, — да от этого весь мир преобразится, и он в нем вырастет!
Однако, стоило ему приблизиться к телефону для того, чтобы позвонить Стелле, как вся его решимость тут же уходила, словно вода в песок, и он останавливался, беспомощный.
То есть, однажды он позвонил ей, когда получил первое димкино письмо из армии. Но тогда его так не мучили стыдные мысли, он разговаривал с ней просто и легко. А теперь…
Он придумывал, как и о чем будет говорить со Стеллой. Сперва, конечно, опять о Димке, по-другому и не начать. Потом надо спросить: «А как дела у тебя?» Если Стелла откликнется и начнет с охотой о себе рассказывать, он попробует намекнуть, что давно ее не видел. И если она и это воспримет благосклонно, тогда можно будет решиться и попросить о встрече…
Он просыпался ночами и долго ворочался без сна. Во взбудораженном мозгу всё выстраивался будущий разговор. Он подбирал фразы, — как ему казалось, легкие, остроумные, шаг за шагом приближающие его к цели. Пытался угадать варианты ее ответов и снова напряженно придумывал и запоминал собственные реплики на каждый случай. А утром плелся на стройку невыспавшийся, разбитый.
Закончилось унизительно: когда, наконец, он решился и позвонил, то, едва услышав ее тонкий голосок — «алло!», — задохнулся и бросил трубку…
О, этот жгучий восемнадцатилетний стыд, невидимый для окружающих! Он стыдился своей беспомощности, из-за которой не может стать мужчиной, и стыдился своих желаний: они загоняли его внутрь самого себя, в физиологию, в низменное, недостойное. Ведь его чувство к Нине, — он понимал, — все-таки было иным. И если он позволяет себе такие грязные мысли о той же Стелле и других девушках, пытается представить их наготу и себя с ними, — не то ласкающим, не то насилующим, — он теряет право о чистой и прекрасной Нине даже думать!
А разве не стыдно было мучиться от похоти, когда его друзья жили настоящей, возвышенной жизнью? Марик уже работал в студенческом научном обществе, Димка — служил в армии.
Он писал Димке длинные письма. Тот отвечал бодро: «Природы здесь нет — один лес. Людей нет — одни военные. Выпивки нет — один одеколон. Спи спокойно, к оружию меня еще не допустили!»
И наконец, стыдно было жить своими низкими страстями, когда в мире происходили великие, грозовые события. Тем летом американцы уже всерьез, беспощадно стали бомбить Северный Вьетнам. Вначале это вызвало шок. К партизанским боям на юге Вьетнама за много лет привыкли. Но тут — начали бомбить независимое государство. Бомбить, как в настоящей войне. Казалось, такого не было со времен Второй мировой. (Корейские события их поколение почти не помнило, да и те, кто постарше, успели позабыть, — целая эпоха прошла.) Что же будет? Газеты, радио, телевидение тревожно кричали: «Вьетнам! Вьетнам!..»
А дома, в стране, ощутимо шло движение, здоровое, деловое. В марте прошел пленум ЦК по сельскому хозяйству. Спокойный и рабочий, не то что пленумы при Хрущеве — с толпами приглашенных и колокольным звоном об исторических решениях. В сентябре ожидали пленум по реформе промышленности. В газетах потоком шли статьи с критикой недостатков нашей экономики. Как же так: год назад те же самые газеты издевались над американскими «измышлениями», «утками», «фальшивками» о нашем кризисе, а теперь, по сути, всё подтверждали? Значит, это была правда, всему миру известная, и скрывали ее только от собственного народа, как в шестьдесят втором ракеты на Кубе? Ну, Никита Сергеевич!..
Вот только в мае, в праздник Победы (небывалое торжество — двадцатилетие!), кольнуло немного, когда выступавший с докладом Брежнев помянул руководство Сталина и зал дружно захлопал. Но Брежнев тут же назвал и маршала Жукова, и зал опять отозвался аплодисментами. Ну что ж, в хрущевские годы Жукова как только ни честили: душил-де всё передовое в армии, не давал развиваться ракетной технике, а в войну прославился только грубостью и жестокостью. Конечно, так нельзя. Конечно, нужна объективность, и с Жуковым, и со Сталиным (в Отечественную, что ни говори, он был главнокомандующим). И ничего плохого в такой объективности, наверное, нет. Не культ же собрались восстанавливать.
Правда, еще кольнуло и то, что выступления Косыгина по телевидению, к которым начали было привыкать, весной как-то незаметно прекратились. Но, наверное, у председателя совета министров есть более важные дела, чем отчеты перед телезрителями.
Сидеть всё лето в городе было невозможно, и когда работа на стройке закончилась, Григорьев, как студент и член профсоюза, купил в профкоме института путевку в дом отдыха в Зеленогорске. Отец, узнав об этом, только головой покачал: «Ну, ты совсем взрослым сделался! — и неопределенно усмехнулся: — Ты там смотри, шибко не разбегайся!»
С маленьким чемоданом в руке Григорьев сошел с электрички и зашагал по знакомой дороге — от станции к заливу. Только не сразу на пляж, как ходил когда-то с друзьями, а вначале туда, где над Приморским шоссе поднялись на холме пятиэтажные корпуса из белого кирпича — недавно построенный дом отдыха с громким названием «Морской прибой», его пристанище на двенадцать августовских дней, отмеренных путевкой.
Он приехал в солнечную погоду, какой давно не было этим летом. Он осматривался по сторонам и вспоминал, как в шестьдесят третьем приезжал сюда с Мариком и Димкой. Прошло только два года, а как всё переменилось! Вроде бы и мечта сбылась, он студент, а на душе — смятение и одиночество.