За Даниловым говорил Шварц:
   - В сущности, на мне, товарищи, лежит главная ответственность, и мне приходится быть строго конспиративным, и мой рассказ проверить шаг за шагом невозможно. Притом меня, очевидно, оберегал Азеф в каких-то своих соображениях; много раз могли меня арестовать, а не арестовывали. Так что уж судите сами.
   Он тоже изложил свою жизнь. Он был талантливым рассказчиком, и жизнь его стоила фанта-стического романа. Все последние годы ходил по краю пропасти, и не всегда мог объяснить, как остался цел и невредим. В рассказе прибавлял: "Вот тут обдумайте и обсудите. Мне самому не все понятно, и, кроме того, не всех могу назвать".
   Слушали и видели, что Шварц - необыкновенный человек, предельной смелости, страшной воли. Он далеко не так скучно-несомненен, как Данилов; в нем есть что-то от авантюриста. Но если Шварц изменник - тогда революция и террор вообще невозможны.
   Очередь Бодрясина. Он долго трет лоб и пытается преодолеть первую согласную:
   - К-к-как уж и рассказывать - не знаю. Н-ничего в моей жизни нет интересного и замеча-тельного. Единственно должен сказать, что мне неоткуда было стать мерзавцем. Родом я из мужиков, отец был сельский попик, но оч-чень хороший. Воспитан попросту, к-карьеры не искал, учился ничего себе, а потом прямо в тюрьму. Ув-влечений не имею и к деньгам д-довольно равнодушен. Главное, что жил среди порядочных людей, даже отличных, так что не было случая заразиться п-под-подлостью. А больше и рассказывать нечего. Я в-вообще в п-провокаторы как-то не гожусь.
   Когда говорил Бодрясин, все чувствовали, что есть в этой всеобщей исповеди ложь. Что дол-жен доказать Бодрясин? Что он не украл собственных вещей? Что он не продает своего святого? Разве Бодрясин - не сама революция? И разве не кощунственно в нем усумниться? Все были смущены.
   Евгения Константиновна доложила о себе кратко:
   - Я, наоборот, и родилась и жила в обществе вполне сомнительном - и аристократическом и нравственно безответственном. Из всех присутствующих я самый подозрительный человек. Партийные взгляды разделяю с большими оговорками. Работала с эсерами и с максималистами. Больше всего люблю независимость. Не уверена, останусь ли с вами или уйду в монастырь. По брезгливости не могла бы предательствовать, но уверена, что водить за нос честных и доверчивых людей очень просто и легко.
   Наташа сказала просто:
   - Мне не нравится эта исповедь, я не стану говорить. И по-моему, все это напрасно. И даже как-то гадко!
   - Но ведь все...
   - Пусть все, а я не хочу. Лучше я уеду.
   Опять смущение. Но положение поправила Ксения Вишневская. Ее исповедь была скорее проповедью. С недосягаемой высоты маленьким людям вещала о красоте революционной души. "Вы хотите знать меня? Ну что же - слушайте и казнитесь!" Хотелось, чтобы скорее окончила; но ее речь, плавная и образная, была подготовлена. Слушали мучительно и не любили партийную богородицу и подвижницу.
   Приятное впечатление произвел Петровский.
   - Я, товарищи, здесь новичок, никаких революционных заслуг не имею, так что должен исповедоваться подробно.
   И действительно подробно рассказал о себе, что могло быть любопытным. Кто родители, как учился, под чьим влиянием пошел в революцию, чем ей помогал. Рассказал и о своем небольшом участии в организации побега двенадцати - добыл несколько паспортов и переправлял в тюрьму деньги. Об этом знала и Наташа. Живет на средства матери.
   - Я, товарищи, на боевые выступления вряд ли гожусь; я говорил товарищу Шварцу. Но если могу помочь хотя бы в пустяках - располагайте мною.
   С интересом слушали Ботаника. С революционерами он сблизился еще студентом, участво-вал в московском восстании, но арестован не был. Избрал дорогу ученого, был два года в коман-дировке, жил в Италии и Испании. Теперь решил все это бросить. Почему? Да потому, что из этого ухода в науку ничего не выходит. От себя не уйдешь! И не то сейчас время. А может быть, все дело в темпераменте. По убеждениям - анархист, но России достаточно пока и малой програ-ммы; ей пока нужен воздух, а чистого воздуха в России нет.
   Предложил расспросить, задать вопросы. Данилов спросил о средствах к жизни - Ринальдо ответил обстоятельно и подробно. Больше никто вопросов не задал. На Ринальдо смотрели и любовались; он был красив, умен, прост, улыбался доверчиво, не говорил фраз, не обижался, что приходится раскрывать душу перед людьми, еще мало ему знакомыми. Шварц, единственный, знавший Ринальдо с детства, заявил несколько подчеркнуто:
   - Товарища Ринальдо привлек в группу я, и если он чего не договорил - я за него отвечу.
   Последней говорила Дора, старая партийная работница, преданнейшая, несомненная, незна-чительная и столько же необходимая. Запинаясь, как бы протестуя против обвинений, на нее возведенных, доказывала свою непричастность к провокации. Данилов даже остановил ее:
   - Да вы не волнуйтесь! Никто ведь вас не подозревает, это только для формы, мы все исповедуемся.
   Дора закончила с покрасневшими глазами:
   - Я предпочитаю, чтобы меня убили, и даже готова сама...
   Ее успокоили и обласкали. Бодрясин смотрел угрюмо и брезгливо - черт знает, какая противная история! Только Данилов мог придумать такую пытку и такую глупость! И так плохо - а тут еще ввозить к нам парижские настроения!
   Трое - Данилов, Вишневская и Дора - были избраны в комиссию: обсудить исповеди и, если нужно, поставить дополнительные вопросы; было прибавлено: "не от недоверия, а ради полноты и равенства всех исповедей". Все устали, и было тяжело и противно.
   Бодрясин позвал Петровского:
   - Пойдем на пляж освежиться? Не боитесь ночью?
   Петровский охотно согласился: Бодрясин редко был с ним приветлив и разговорчив.
   Шли к морю через лесок, при луне. Петровский заговорил о том, как странно он, человек все-таки новый, чувствует себя в таком спаянном кружке:
   - Вы мне, скажем, доверяете, а другие свободно могут сомневаться. И ведь они правы: сразу человека не узнаешь.
   Бодрясин добродушно сказал:
   - Г-глубокая правда! Люди недоверчивы. А вам деньги маменька присылает?
   - Какие деньги?
   - На к-которые живете? От маменьки?
   - Да, мать посылает. Не очень много.
   - Она богатая?
   - Нет. Она получает пенсию. Да еще немного от нашего именья.
   - Значит - из помещиков?
   - Да, отцовское, небольшое.
   - Губерния?
   - Что?
   - В какой губернии имение?
   - Оно у нас в Пензенской.
   - Уезд?
   - Да, собственно, нельзя считать и имением. Так - остаток прежнего благополучия. Дом хороший, а земли совсем мало.
   - Уезд какой?
   Петровский искусственно громко рассмеялся.
   - А вы прямо как следователь! Какой уезд? А черт его знает, я там только маленьким и бывал. Вот чепуха - какой в самом деле уезд? Знаю, что Пензенская губерния... Да вам зачем? Думаете, не вру ли?
   Бодрясин сказал с серьезностью:
   - В-видите ли, Петровский, нужно все это хорошо п-подготовить. А то люди злы и подо-зрительны. Вы припомните, какой уезд, могут спросить. И до чего же люди подозрительны, даже глупо! Надо бы любить друг друга, доверять друг другу, а вместо того - ч-черт знает к-какое отношение! Письма-то от маменьки вы храните? Можете п-предъявить?
   Петровский окончательно изумлен:
   - Вы это серьезно? Конечно, могу. Всех не сохраняю, а могу поискать. Нет, скажите, вы это серьезно?
   - Очень серьезно!
   - Я поищу. Хотя и неприятно: все-таки материнские письма. Я не обижаюсь, но все-таки неприятно.
   До пляжа дошли молча. Море было тихим и в отливе. Петровский мучительно старался вспомнить, какие уезды в Пензенской губернии - хоть бы один вспомнить,- и ветерок с моря его не освежал. Неужели Бодрясин его заподозрил? И зачем было говорить об имении - никакого имения нет.
   Бодрясин его волнения не замечал. Бодрясин любил море и был страстным рыболовом.
   - Только на удочку! Сеть - вздор, промышленность. Но лучше всего на небольшой реке. Каких щук я лавливал еще мальчиком в деревне. Я ведь и сам п-пензенский.
   Петровский испуганно промолчал.
   Бодрясин возвращался веселым, на него отлично действовал морской воздух. Даже расшали-лся, ухватил Петровского под ручку, раскачивал, натыкался в темноте на деревья, пел марсельезу и рассказал Петровскому анекдот, не смешной и не совсем пристойный. Простился с Петровским дружески:
   - Ну, спите спокойно. Сегодня мы намучились, и, конечно, зря. Продолжения никакого не будет. В Ла-Рошель больше не собираетесь?
   - Нет.
   - Ну, прощайте, земляк! Хотя я, собственно, не Пензенской, а Уфимской губернии. А уезд - Б-белебеевский. Покойной вам ночи!
   ОГОНЬ
   В северной своей части, выдвинутой в океан, остров Олерон зарос соснами. Смолу здесь гонят просто и губительно: подвязывают банки под надрезами. Смола течет по желобку, перепол-няет банку, а излишек впитывается землей. Воздух от этого пьян и здоров. Редкий кустарник - почва затянута мохом и белым лишаем.
   Побережье - наклонный паркет на много километров. Океан в отлив далеко не уходит, можно купаться в любой час.
   Второй месяц не было ни капли дождя. Трава выгорела, мох хрустел. Через лесок ходили купаться трижды в день - единственное спасение от жары. Неизвестно, куда судьба забросит завтра: сегодняшний день - чистый выигрыш.
   Записные купальщики - Наташа и Ботаник, он же Ринальдо; оба пловцы и поклонники горячего пляжа. Ступая босыми ногами по увлажненному песку у самой черты океана, уходили далеко, а домой возвращались, блестя бронзой лба и носа, черные, пьяные от солнца и смоляного духу. Ринальдо говорил:
   - Ну, в Питер я приеду настоящим испанцем!
   Наташа улыбалась:
   - А вот я, хоть в уголь почернею, все - рязанская баба.
   Она смотрела на испанца, он - на русскую бабу, и оба, не думая много, радовались своему здоровью. В последние дни - всегда вдвоем, так уж вышло.
   Щурясь и вглядываясь в островок с крепостным сооружением, может быть, тюрьмой, и с странным для русского уха именем "Бояр", Ботаник лениво и убежденно тянул:
   - Про свое время каждый думает, что оно исключительно, что такого в истории не было. А история, она тем только и занимается, что повторяет события. Это как фотографии и портреты предков: наряды разные, а носы и подбородки те же. Вот сейчас в России реакция, казни, упадок общественного настроения,- и все это уже было, и еще будет, и мы ничего изменить и поправить, в сущности, не можем.
   Наташа, опершись на руку, так что локоть ушел в песок, а песчинки щекотно впились в локоть, наблюдала за девочкой, ловившей сачком креветок в мелководьи у берега. Летели мимо уха, глубоко не заглядывая, слова:
   - И было, и будет, и все-таки нельзя оставаться только созерцателями. Нельзя вечно смотреть в микроскоп,- я это лучше других знаю, долго глаза портил. И так жить тоже нельзя - барином на французском бережку.
   Девочка, ловившая креветок, пробежала близко, держа мокрый сачок с добычей. Наташа ее подманила и усадила около себя. Влажный костюм, от воды красно-темный, был узок, и детское тело под ним круглилось вкусными валиками. Наташа погладила девочку по выгоревшим волосам, потом не удержалась и пощекотала, а когда та залилась и зазвенела смехом, Наташа сгребла красный комочек, прижала к себе и стала целовать в соленую складку у шеи.
   Захлебываясь смехом, девочка отбивалась, упираясь руками в Наташину грудь. Две женщи-ны, большая и маленькая, свились на песке в клубок. Наконец маленькая вырвалась, подхватила свой сачок и убежала к воде, да не просто, а прыжками.
   Оправив костюм, Наташа повернулась к Ринальдо - и увидала, что он смотрит особенно и хочет скрыть смущенье.
   - Да, вот вы на обреченную не похожи! Вам бы матерью быть, вы, верно, очень любите детей.
   - Люблю. А почему - обреченная?
   - Как все мы.
   - А зачем говорить об этом, да еще у моря. Ничего мы не знаем. Я, по крайней мере, ничегошеньки, да и не хочу знать.
   - На ближнее время все же знаем. Я вот знаю, что через две недели буду в Петербурге. И Шварц знает. И что будет дальше - тоже угадываю.
   - Сейчас об этом не нужно.
   Замолчали, и Наташа представила себе улицу в Петербурге, духоту, движенье, непрерывную тревогу. Но неясную картину залило солнце, а с воды потянуло прохладой. Наташа встала и пошла к воде.
   Отплыли далеко, лежали на воде, показывали друг другу, как держаться, подняв над головой руки, и как плыть на спине, не помогая взмахами. Освежились, продышались, устали и, набросив халаты на мокрые костюмы, печатая на песке сандальями, в которые с ног стекала вода теплыми капельками, пошли через лес.
   Умершая от жары трава колюче задевала ноги, мох похрустывал, воздух сытно смолил легкие. Говорить было не о чем - и не стоило. Ни тени, ни прохлады. На небольшой полянке, обставленной сосенками, сделали привал, разлегшись на еще влажных халатах. Здесь, без близо-сти воды, солнце жгло еще жарче, воздух шевелился вяло и кожи не ласкал.
   Лежали на спине, лицом смело в зенит, и под закрытыми веками перекатывался пушистый клуб сгущенного света. Наташа сушила волосы, Ринальдо курил. Если и думали, то не о России и не о своей обреченности.
   Надвинулись сосны своим горячим духом, и было тихо, далеко ото всех и уединенно. И оба одновременно почувствовали, что иногда, как вот сейчас, глупо и напрасно размышлять и держать на поводу желанья. И, кажется, уже невозможно. Когда случайно коснулись друг друга плечом, и плечо оказалось прохладным,- ощущение стало ясным и требовательным. Опять коснулись уже не случайно, и Ринальдо отбросил папиросу.
   Нестерпимо светлую, пылающую неслышным огнем лесную тишь нарушал только мирный стук; они были очень молоды и боялись себя, и стук слышался из груди, из-под влажного костюма. Прижавшись, еще осторожно и почтительно, с проверкой и выжиданьем,- как будто еще можно одуматься или не нужно ли что-то друг другу объяснить? - они замерли в чуткой неподвижности.
   Затем и окружные сосенки, и высокие старые сосны, которых уж ничем не удивишь, и воз-дух, и небо, от палящего жара потерявшее синеву,- стали над ними склоняться. Но раньше, чем пройдена была мертвая точка и будни стали праздниками,- за их головами раздался сухой треск, будто от шагов. Они отбросили друг друга и испуганно вскочили.
   В солнечной слепоте глаза сначала искали напрасно. И вдруг низкое сухое деревце взвилось и стало терять листья; на далекой тени отразился и лизнул дымком язык пламени. Наташа поняла первая - и крикнула:
   - Горит!
   Невидимый пожар был в двух шагах - там, где упала недокуренная папироса Ринальдо. Без пламени тлел и чернел сухой мох, без дыма свертывалась и никла трава, потрескивали сосновые иглы.
   Наташа схватила халат и широкими взмахами стала бить там, где трещало или дымилось, Ринальдо растерянно топтал ногами ползущий черный кружок моха и чувствовал, как накаляются подошвы сандалий; затем и он бросился к халату. Посылая в лицо друг другу вихрь жгучих иголочек, кусавших голую грудь и ноги, они молча, методично и ожесточенно били халатами по стволу деревца, в ярком солнечном свете горевшему без пламени. Главное - чтобы огонь не перекинулся на соседних великанов,- тогда борьба невозможна.
   Теперь, далеко разлетаясь, искры западали в мох и лишай, готовя новые очаги огня. Затушив здесь, они бросались к другому месту, ударяя халатами и по траве и по телу. Была минута, когда Ринальдо, опалив лицо близ нового вспыхнувшего куста, закричал:
   - Невозможно! Нужно бежать, Наташа!
   Она ответила необычным ей грубым окриком:
   - Вы сошли с ума! Сгорит весь лес, а там люди!
   Он не знал того, что знала она, родившаяся и жившая на Оке, где лесные пожары часты и страшны: горит неделями, и воздух на сотню верст повисает желтым и смрадным дымом.
   Им удалось победить огонь; но при первой передышке ухо ловило новое потрескивание. Нюхая воздух, находили новый очажок огня, хотя горелым пахли и халаты, и волосы, и тело. Пока Наташа затаптывала мох. Ботаник ползал по земле, обжигая колени, и скрюченными пальцами, как цапками, счесывал до земли мох и лишаи на всем пространстве полянки и под кустами. Он был прав: пожар бежал и растекался скрыто, понизу. Горстями взрытой земли и песку они забрасывали истлевшую траву, ногами затаптывали искры.
   Они бились больше часу, изнемогая от усталости и возбужденья. Падали в бессилье - вот разорвется сердце! - и снова заставляли себя подняться, хотя подгибались ноги, а руки, повиснув, болтались в суставах. Вот - кажется, все кончено. Они сидят рядом на горячей и взрытой земле, опираясь друг на друга, соприкасаясь плечами без всякого стыда и желанья, нюхая воздух и при-слушиваясь. И опять в полной тиши - легкий шорох огня или тянет свежим дымом. Расползались на четвереньках и придушивали искру руками и голым коленом.
   Была тишина полная уже много минут. Воздух очистился, снова пахло смолой, а струйки горелого были холодны. Они разошлись и поодаль друг от друга распластались на земле, ища тени или хоть призрака тени, все продолжая слушать. Они были победителями. Дома останутся целы, ничто не грозит девочке, ловившей креветок. Прекрасный лес спасен.
   И тогда оба разом почувствовали боль в руках и слабость обожженных тел. У Наташи опали-лись наскоро закрученные и забитые под купальный чепчик волосы. У Ринальдо закорявились от огня кончики ногтей, распухли пальцы, закудрявились золотые волосы на ногах. Халаты были грязны и полусожжены, купальные костюмы в дырочках. Изумительно, как до сих пор они не чувствовали обжогов.
   Наташа сказала:
   - Надо бы идти, но страшно оставить. Вдруг где-нибудь тлеет.
   Прождали еще с полчаса. Обошли кругом поляну, топча мох, заглядывая под каждое дерев-це. Нет - все покойно.
   Тогда набросили свои дырявые хламиды - и в первый раз рассмеялись: лица черны и пере-мазаны, ноги в ссадинах и красных пятнах. Только что перед этим метались по лесу и боролись со стихией два полуголых божества,- и вот стоят в смущении и усталости два инвалида!
   Был в этом какой-то тайный смысл: может быть, предупрежденье, что в судьбы обреченных не вписана страница личной жизни? И нелепо, и все-таки странно. Минутой позже было бы иное.
   Очень хотелось сказать друг другу естественную фразу:
   - Не нужно в лесу шалить с огнем!
   Они не сказали. Если бы не крайняя усталость - может быть, жалели бы, что так случилось. Своим поражением и своей победой не гордились. Теперь шли равнодушно, довольные только тем, что кончилась трагедия.
   - Знаете, Ринальдо, нужно будет, когда отдохнем, вернуться сюда и взглянуть; я еще не спокойна; а вдруг где-нибудь тлеет?
   Он, усталым голосом и морщась от боли в пальцах, ответил:
   - Можно. Но только ничего не осталось: мы затоптали все искры.
   И дальше шли молча, думая свое.
   ПРОФИЛИ
   Шварц сидит за столом перед листом бумаги. Шварц чертит профили. Он до удивительности лишен малейшей способности к рисованию, но, к счастью, это ему не нужно.
   Профили Шварца однообразны, с низкими лбами и выдающимися подбородками. Если бы ученый, разрыв курган, открыл череп, подобный нарисованному Шварцем,- ученому пришлось бы написать книгу о своей необычайной находке. Волнение пробежало бы по рядам антропологов: пало бы все, до сих пор признаваемое несомненным и доказанным. Но никогда ни один ученый такого черепа не найдет. Шварц прибавляет несколько завитушек к затылку профиля, рисует шею с кадыком и принимается за новый.
   Уменье рисовать Шварцу ни к чему. Нужно совсем другое: нужно сдвинуться с мертвой точки и начать действовать. Два месяца его группа живет на острове Олерон. По планам Шварца, здесь, в уединенном месте, должна быть только штаб-квартира и место сбора. Отсюда, разными путями, кто на Финляндию, кто на Марсель и Одессу, часть товарищей поедет в Россию. Решаю-щим месяцем будет август.
   Это будет вторая попытка. Первая, ранней весной, окончилась полным провалом: едва основавшуюся в Петербурге боевую группу пришлось снять с работы, семь человек скрылось, четверо были арестованы и казнены. Из скрывшихся один оказался провокатором.
   Шварц комкает лист бумаги и заменяет чистым. Новый профиль совершенно похож на прежние, за исключением подбородка, в котором нет ни энергии ни упрямства. Такой подбородок может быть у Петровского.
   Бодрясин рассказал Шварцу о своих сомнениях. Именно после этого Шварц проявил крайнее легкомыслие, недостойное революционера: завязал летнюю интригу с некрасивой француженкой, барышней из почтового отделения. В часы, свободные от дежурства, барышня гуляла со Шварцем в лесу, поодаль от селенья, чтобы не попасть на глаза родных или соседок. Шварц также не хотел, чтобы его видели с нею товарищи. Через неделю в его руках было письмо Петровского к его "маменьке". Шварц снял копию и возвратил француженке письмо, сказав, что хотел только иметь доказательство ее доверия и привязанности. Может быть, она и не поверила, но каяться было поздно.
   Все это глубоко противно и пошло. Думая об этом, Шварц заметил, что ни у одного профиля нет уха - и пририсовал разом у нескольких ухо, там, где полагается быть виску.
   Сегодня вечером беседовали втроем, он, Бодрясин и Евгения Константиновна. Бодрясин настаивал на том, что группу нужно временно распустить, всем разъехаться, а о предательстве Петровского опубликовать в партийной газете, как уже было сделано со многими. Евгения Константиновна не сказала ни слова, только внимательно прочитала копию письма. Когда же ушел Бодрясин, она сказала Шварцу:
   - Пошлите его со мной в Париж.
   - Кого?
   - Ну, Петровского.
   - И потом?
   - А потом я исчезну.
   - А он?
   - Он исчезнет несколько раньше.
   В Париже у нее была квартира, гарсоньерка*; Евгения Константиновна любила если не комфорт, то удобства, она и на острове жила отдельно ото всех. Сама называла себя буржуйкой. Она не была богата, но ни в России, ни за границей в средствах не стеснялась. Шварц знал, что она помогает товарищам.
   * Холостяцкая, для одиноких.
   Решили, что никто, даже Бодрясин, не будет посвящен в план ближайших действий. Но группу, конечно, нужно немедленно распустить.
   Это опять равносильно провалу, тем более что Петровский, хотя он, как новичок, был мало осведомлен, мог сделать некоторые выводы и о них сообщить "маменьке". Вероятно, он сообщил даже больше, чем мог знать. Все же совсем отказаться от плана Шварцу не хотелось,- достаточно изменить сроки и попытаться привлечь новых людей, на смену убывающим. Шварца пугали не жертвы, а бесплодность его попытки доказать партии, что он, Шварц, вернет боевой организации ее былую славу, помраченную обнаруженным в центре предательством.
   Он комкает и второй лист, весь исчерченный профилями. В отворенное окно влетела ночная бабочка и ударилась о стекло лампы; электричества нет в бедном поселке. Осторожно и брезгливо, неумелыми пальцами, Шварц взял бабочку за крыло и выбросил за окошко. На пальцах осталась скользкая серебристая пыльца.
   Если бы он хотел и умел вспоминать - воспоминанья заполнили бы его ночь. Много разби-тых жизней и обжегшихся мотыльков, много напрасных жертв,и так мало смертей оправданных и нужных. Его личная жизнь окутана мрачной поэзией и кажется выдумкой.
   Рядом с ним - десяток таких же, ходящих по краю пропасти. Сегодня все они живут в сос-новом лесу, купаются в океане, шутят, спорят, придают значение мелочам; завтра, замешавшись в толпу людей самых обыкновенных, идут на дела, в глазах этой толпы - страшные и преступные, на убийство и на участие в убийстве, и не знают, сколько дней еще отведено им самим для жизни. А он - мастер боевых дел, капитан корабля мести.
   Но для дум и воспоминаний Шварц еще слишком молод.
   Он никогда не ложится спать, не обтершись мокрым полотенцем и не выложив на столик у постели револьвера,- два жеста, нужные для его спокойствия. Завтра - день подготовительных действий; он уже придумал объяснение для отъезда в Париж двух членов группы: сначала уедет Евгения Константиновна, за ней Петровский. Получив телеграмму, он распустит и других. Раз это необходимо - подчинятся все. Затем немедленно новый сбор, большинства - в Финляндии. Вместо океана - северные шхеры. И ближе к России.
   Он ложится и тушит свет. Сон никогда не заставляет его ждать.
   Поодаль от общей виллы, в комнате домика, похожего на барак, но в комнате удобной и умело обставленной, свет давно потух. Там лежит в постели женщина, молодая и некрасивая, обещавшая исчезнуть вслед за Петровским, хотя такого условия никто ей не ставил. В лабиринте ее мыслей не разобраться никому - да никто и не ищет этого. Среди своих - она чужая, не скрывает этого. Но она с ними, потому что иначе оказалась бы совсем одинокой. Кажется, однако, без веры нельзя оставаться с верующими: безверье заразительно. И потому она отойдет к стороне. Она не так счастлива, как Шварц: скорого сна не ждет.
   Спит Петровский сном спокойнейшим. Спит вся маленькая колония русских, в жизни кото-рых этот остров - случайный этап, место минутного отдыха от бурь, незнакомых даже океану. Если бы иногда не было вокруг настоящей красоты, рассеивающей вечное напряжение мысли,- краткие сроки их жизни казались бы слишком долгими и мучительными.
   На полу, близ постели Шварца, за всю ночь не смыкают единственного глаза скомканные профили с ухом не на месте и с однообразными, слишком несерьезными для их низких лбов завитушками на затылке.
   CORDON s. v. p.!
   Петровский в Париже с первым важным поручением от Шварца. С очень таинственным: явиться по данному адресу к мадам Ватсон (англичанка?), а дальнейшее скажет она. Петровский любит Париж - здесь свободнее. Он хорошо пообедал, но ограничил себя бутылкой анжу и одной рюмкой ликера.