Я ждал известий от Берринсона, каждый день просматривал газеты и делал множество вырезок, коллекция моя пополнялась, но вовсе не теми материалами, каких я ждал, не будучи в силах повлиять на события. Каррингтон прислал мне на Рождество красивую почтовую открытку, где твердым почерком написал несколько слов, из которых следовало, что бывший полицейский предпочел забыть обо всем, происходившем в лечебнице, и даже о том, что сам втянул меня в расследование, приведшее к новому пониманию смысла и состояния всего сущего.
   Я вежливо ответил на поздравление, а в первых числах нового, 1927 года вырезал из “Дейли миррор” и приобщил к своей коллекции короткую заметку о том, что жюри присяжных после непродолжительного судебного разбирательства по делу об убийстве Эмилии Кларсон признало убийцу, Альберта Нордхилла, невменяемым и не несущим ответственности за свои поступки, после чего судья Реджинальд Мердок вынес постановление о содержании Нордхилла в психиатрической лечебнице вплоть до полного излечения или окончания его дней.
   Бедный Нордхилл. Возможно, он предпочел бы быть осужденным на смерть, чтобы в одном из множества существующих за гробом миров найти свою Эмилию и быть с ней, с ее душой, а может, и с ее иной телесной оболочкой, поднимаясь из одного мира в другой, высший, или опускаясь в какой-нибудь низший из миров — как поведет судьба…
   Я позвонил Берринсону, и доктор, судя по голосу, был обрадован моему звонку.
   — Рад слышать вас, сэр Артур! — сказал он. — Вы, конечно, читали о суде над моим бывшим пациентом?
   — Бывшим? — спросил я. — Разве Нордхилл не на вашем попечении?
   — Нет, что вы, — ответил доктор. — Я занимаюсь только теми случаями, когда могу оказать реальную помощь, излечить пациента, понимаете? К сожалению, Нордхилл был признан больным неизлечимо, и его поместили в Шервуд, это в Шотландии, дикое место, знаете ли, но поскольку содержатся там больные, потерявшие всякую связь с реальностью…
   — Понятно, — пробормотал я и, быстро попрощавшись, повесил трубку.
   28 февраля над восточной частью Англии пронесся ужасный ураган. Сильнейший ветер вырывал с корнем вековые Дубы, в Дувре выбрасывал на берег суда, потопил в гавани Десяток рыболовецких корабликов, а в районе Большого Лондона сорвал крыши с сотен домов, оставив без крова несколько тысяч человек. Ветер завывал всю ночь, стекла звенели, я не мог заснуть, а утром — впервые после многих месяцев — мне позвонил Каррингтон. Трубку поднял дворецкий, и я слышал через открытую дверь кабинета, как он пытался объяснить звонившему, что хозяину нездоровится, он не может принимать телефонные звонки, и потому уважаемый мистер Каррингтон может сказать все, что хочет передать.
   Я поднял трубку аппарата, с недавних пор стоявшего на моем рабочем столе, и сказал.
   — Рад вас слышать, старший инспектор.
   — Сэр Артур! — воскликнул бывший полицейский. — Вы хорошо спали эту ночь?
   — Отвратительно, — признался я. — Ураган…
   — Это она, сэр Артур. Это она, и я не знаю, что думать!
   — Она? — удивленно переспросил я. — Кто — она?
   — Вы не читали утренний выпуск “Тайме”? Урагану присвоено имя Эмилия.
   У меня неприятно кольнуло под ложечкой, я представил себе выражение лица Каррингтона и сказал небрежно:
   — Ураганам с некоторых пор присваивают женские имена, дорогой Каррингтон.
   — Я знаю, сэр Артур. И вот что хочу сказать… Я говорил сейчас с доктором Берринсоном и с доктором Вильсоном из Шервуда… Ураган разрушил тот садовый домик, который, ну, вы помните… В здании больницы и в саду ничто не пострадало, а домик разрушило до основания… Но главное: ночью умер Нордхилл… Вы меня слышите, сэр Артур?
   Я до боли сжал пальцы, державшие трубку,
   — Да, — сказал я, — Слышу. Как он… Как это произошло?
   — Доктор говорит; во сне. Альберт не проснулся утром — вот и все. А до Шервуда ураган не дошел самую малость. Ветер стих под утро…
   — Теперь они вместе, — сказал я.
   — Вы думаете? — неуверенным голосом сказал Каррингтон.
   — Теперь они вместе, — повторил я,
   В трубке долго молчали, я слышал лишь потрескивания на линии и, как мне казалось, чье-то тяжелое дыхание. “Теперь они вместе”, — думал я.
   — Сэр Артур, — произнес наконец Каррингтон, — я хочу вам рассказать об одном случае… Недели две назад я бродил в районе Сохо, мне там очень нравится, была хорошая морозная погода, много людей… Вы слышите меня, сэр Артур?
   — Конечно.
   — В толпе я увидел знакомое лицо. Не сразу узнал. Это была Эмилия. В том платье, что было на ней тогда… помните? Зима, холод, снег, а она в легком платьице… Она кивнула мне — определенно кивнула — и скрылась в толпе. Я бросился следом, искал, смотрел по сторонам…
   — И ничего, — констатировал я.
   — Ничего, — повторил Каррингтон. — Но я определенно ее видел, сэр Артур.
   — Да, — сказал я. — И вы вспомнили десятки похожих случаев, когда видели на улице, в театре или в церкви знакомых людей, которых уже нет на этом свете, вы узнавали их, но потом говорили себе: “Показалось, всего лишь показалось”.
   — Вы думаете, сэр Артур, что этот ураган…
   — Может, она знала, что в эту ночь Нордхилл придет к ней, — сказал я. — Может, она сама за ним пришла… Может, это всего лишь совпадение — то, что ураган назвали именем Эмилии.
   — Совпадение, — с разочарованием в голосе повторил Каррингтон.
   — Приезжайте ко мне, — предложил я. — Поговорим, покурим, выпьем бренди. Кстати, орудие преступления так и не нашли? Я имею в виду — то, чем убийца ударил Эмилию… В газетах об этом ничего…
   — Нет, — сказал Каррингтон. — Я внимательно следил за тем делом. Не нашли. Впрочем, на решение судьи это обстоятельство не повлияло.
   — Приезжайте, — повторил я.
   Мы договорились о времени, и я положил трубку.
   Бывший старший инспектор Скотленд-Ярда Джордж Каррингтон скончался в тот день от апоплексического удара, когда собирался в гости. По словам его дочери Патриции, присутствовавшей при последних минутах отца, он успел сказать:
   — Это я. Это сделал я. Но я же не знал…
   Патриция подумала, что отец бредит.
   Может быть, слова Каррингтона были признанием? В последний момент жизни человек понимает все — и то, во что никогда не верил, становится для него очевидным.
   Я все чаще думаю о собственной смерти. Что увидит моя душа там, за жизненным горизонтом? Бесконечную череду миров, поднимающихся вверх, к Творцу, и спускающихся вниз, в темные долины времен? Или скучное обиталище наших вечных душ, не знающих, чем занять свои бесконечные годы?
   Что там, за маленькой зеленой дверью в стене, отделяющей наш мир от следующего за нами?
   Мне кажется, я уже знаю это.
    © П.Амнуэль, 2005

Статьи

Алан Кубатиев
ДЕРЕВЯННЫЙ И БРОНЗОВЫЙ ДАНТЕ, или НИЧЕГО НЕ КОНЧИЛОСЬ?
Попытка осмысления (фрагменты)

   Все, что было в душе, все как будто опять потерялось…
Николай Заболоцкий

   Рассказывать следует только увиденное, а не услышанное.
“Поучение Птаххотепа”

   Исповедь — дело опасное: начинаешь грешить именно потому, что боишься, что каяться будет не в чем.
   А для мемуариста у меня непозволительно мерзкая память, и связных дневников дольше трех месяцев я никогда не вел. Да и текст этот вовсе не о писателе.
   Написано здесь о человеке, который не знает, почему он пишет. При многих внешних признаках современного литератора мне ближе аэд, манасчи, бродяга у костра в караван-сарае, платящий за приют и миску плова рассказом о том, в незнании чего никто его никто не сможет уличить… Среди слушателей мог оказаться опытный путешественник, умелый воин, коммерсант, знавший о мире около дорог больше, лучше и точнее, разбиравшийся в том, кто и как правит и где что водится. Поднять на смех в большой компании, испортить репутацию — в два счета. Рассказывать надо было о мире, где не бывал никто. Кроме него.
   Первые строчки, имеющие отношение к фантастике, были перенесены на бумагу классе в седьмом средней школы номер семь города Фрунзе. Это был роман. Первый и пока единственный. Назывался он “Бродяги всех времен” и писался в маленьких записных книжках печатными буковками высотой два с половиной миллиметра. Иллюстрации тоже рисовал я. Самым соблазнительным для меня была возможность вывести всех своих тогдашних друзей и подруг в лестном или карикатурном обличье. Роману, как фильму, был предпослан список персонажей и прототипов-исполнителей. Даже выходные данные были. Все, кто читал, забавлялись, пока дело не доходило до них. Но никто особенно не обижался, разве что Сашка Н., которого я изобразил неумеренно пьющим художником. Мы даже поссорились, но тут, кажется, я впервые угадал. Через полтора десятка лет прототип, не успев стать художником, все-таки совершенно спивается и умирает от переохлаждения под зеленой изгородью парка имени Фучика.
   Книжки эти долго болтались в моем столе, а потом куда-то делись — навсегда и безвозвратно.
   Читать фантастику я начал чуть позже, чем Стругацкие начали ее публиковать. Да что там Стругацкие… Номера “Техника–молодежи” с “Туманностью Андромеды” которые, аккуратно увязав, отец сберег в сарае, я потихонечку перетаскал к себе в комнату и прятал под кроватью. Все, что доходило до нашего забытого богом Чарджоу, я читал. Разумеется, Казанцева и Немцова я не избежал, но кто уберегся? Да и маленькие томики “Пылающего острова” и “Арктического моста” были симпатичны сами по себе. Приятно было взять в руки. А тонущий в раскаленной лаве робот, из которого доносится развеселая песенка? Горло перехватывало на первом сеансе “Планеты бурь”…
   Вот первый рассказ я написал очень поздно. Кажется, года в двадцать два. Не уверен, что помню, как назывался, помню только, что был он фантастический, юмористический и для стенгазеты. Срам, да и только. По-моему, у меня был роман с кем-то из редколлегии и я поддался на нежные уговоры. До этого были всякие шуточки на бумаге, которые вроде бы сохранились у кого-то из сокурсников. Писались они главным образом на лекциях по истории КПСС, научному коммунизму и диалектическому материализму, расходились между сидящими и вызывали неприличное хихиканье. Сейчас я, правда, жалею, что был так легкомыслен. Бог с ними, с моими забавками; надо было стенографировать лекции!
   Наши лекторы были почище того, который описан у Солженицына в “В круге первом”. Чего стоил один Сулейман Кожегулович Кожегулов! Славный мужик, с искалеченной на войне голенью, он страшно любил рассказывать о своем фронтовом прошлом на лекциях, говорил, как нормальный человек, потом пугался, спохватывался и возвращался к теме… И вот тут следовало запоминать каждую фразу… Но диктофоны тогда были величиной с атташе-кейс и доступны только журналистам, а конспекты я вел крайне творчески — четыре пятых были изрисованы чем попало, преимущественно холодным оружием и однообразно зловещими мордами. Жемчужины советской преподавательской лексики так и канули незапечатленными…
   Больше всего времени уходило тогда на спорт. Бокс, борьба, первые полуподпольные рукопашки.
   С друзьями ездил в стройотряды. После Иссык-Кульского землетрясения оказался в Тюпском районе, где строил и восстанавливал дома, о чем написал до сих пор неопубликованную нефантастическую повесть “Китайская Рубашка”. Одно из самых удивительных зрелищ в жизни — всесоюзный слет студенческих строительных отрядов и митинг на площади перед Пржевальским пединститутом (ныне Каракольский университет). Куда там карнавалу в Рио-де-Жанейро!
   Потом был длинный перерыв, когда не писал ничего, кроме стихов, которые писал и до. При всей внешней развязности характера написанное между 1969-м и 1976 годом не показывал никому, даже подругам юности. Читал чужие, какие получше. Девушки того стоили.
   Потом появились стихи, которых не стыжусь до сих пор, но их, слава те господи, мало. Те, прежние, сжег без малейших вибраций и не помню совершенно.
   Попав в аспирантуру МГУ, читал до изменения зрения, шлялся по музеям — особенно по Музею искусств народов Востока. Но не по новому, на Суворовском бульваре, который вообще не музей, а по старому, “шкатулочке”, на улице Обуха… Познакомился со своей будущей бывшей женой, которая для женщины невероятно много читала фантастики, да еще такой, которой я в глаза не видел, потому что была напечатана на языках оригиналов, а откуда в тогдашней Государственной республиканской библиотеке имени Чернышевского, в тогдашнем Фрунзе, оригиналы Стэплдона, К.С.Льюиса и Воннегута? Спасибо и на том, что был там замечательный однотомник Вордсворта.
   Всесоюзная Государственная библиотека иностранной литературы, в просторечии Иностранка, была преддверием рая — и остается после всех изменений до сих пор. Все читанное там сейчас со свистом переводится, но оригинала все равно не заменяет — прошу считать меня снобом.
   И тогда я написал свой второй рассказ, который и стал по-настоящему первым. Рассказ был более чем так себе, назывался “Несчастный случай”, никогда нигде не издавался, и рукопись таинственным образом уцелела в бабенковском комоде.
   Написан он был во ВГБИЛ, на верхнем ярусе научного зала, куда сейчас не пускают, потому что там нынче французская библиотека. В Москве теперь мест, куда не пускают, намного больше, чем при коммунистах.
   А тогда там почему-то стояла деревянная статуя Данте в натуральную величину, а наверх вела винтовая лесенка. По-моему, я туда карабкался только из-за этой лесенки — мне, выросшему в советской крупноблочной архитектуре, грезился тут какой-то изыск, едва ли не средневековый…
   Под деревянным Данте, ожидая выполнения заказа, я его и накатал. И это все о нем.
   Не сказать, чтобы произошел, говоря по Столярову, “прокол сути”, но что-то изменилось. Кстати, я никогда не называл себя писателем — так меня называли некоторые люди, а я считал и считаю себя достаточно умелым литератором. Видимо, я начал входить во вкус обретения новых навыков — это мне всегда нравилось. Очень легко написалась “Перчатка для перчатки”, почти так же легко вылетел “Книгопродавец” и в первом варианте задумался “Ветер и смерть”. Больше я никогда не писал так легко — я имею в виду фантастику.
   Бывшая Будущая Жена — закодируем ее аббревиатурой ББЖ — прочитала рукописи. Именно рукописи: машинки у меня не было и денег на нее тоже. Да и печатать я толком не умел, зато писал довольно разборчиво. Потом неспешно сказала, что училась с Гопманом и что он все знает про фантастику. Вот так я впервые услышал о Володе.
   Гопман пришел к нам в общежитие МГУ. Он был почти молод, жилист, тихо ядовит и очень тогда здоров. Это сейчас он кочует из больницы в больницу. Где-то я читал, что астма — это задавленный крик о помощи. Тогда он впервые развелся, писал диссертацию о Джеймсе Грэхэме Балларде, начинал заниматься каратэ, и получалось у него крайне прилично. Мы побеседовали, причем я слегка трепетал, и Гопман прочитал мои рукописи.
   Одновременно или почти одновременно меня впустил в свою жизнь Георгий Иосифович Гуревич. Он выступал тогда в Центральном доме культуры МГУ на “Субботних встречах по интересам”, и после встречи я подошел к нему. Седой, яркоглазый, чуть язвительный, меня он тем не менее принял, однако предупредил: “Знаете, ведь с публикациями я помочь не могу!” И тогда я сказал чистую правду: “Не имеет значения”.
   Самого факта встречи было уже больше чем достаточно. В семейном альбоме есть снимок, где я лежу пузом на диване и читаю “Все, что из атомов” в “Знании–силе”, под глазом у меня фонарь и лет мне там вроде бы десять. А может, и меньше. Всегда был слаб насчет своей биографии.
   Потом последовало приглашение на Гоголевский бульвар, в дом конструктивистской архитектуры, который строил его отец, мягкий разговор и выставленные по пятибалльной системе оценки. После этого мы долго дружили.
   Гопман познакомил со своим тогдашним соавтором, молодым московским физиком, который тоже оценил меня по какой-то своей шкале и пригласил ходить на встречи секции фантастов СП СССР, куда ходили уже несколько таких же, как я. Меньше чем за члена СП его не принимали. В отличие от нас с Гопманом он далее давал гардеробщикам Союза писателей СССР на чай. Звали соавтора Михаил Андреевич Ковальчук.
   Все летело стремительно, развивалось нежданно, и все же писателем я себя не чувствовал. Это произошло позже.
   На первой встрече, то есть самой первой, у старосты Виталия Бабенко в переулке не то Красных танкистов, не то Советских снайперов, мы просто читали друг другу небольшие рукописи и пили надлежащие жидкости. Я тогда не пил вообще, и человечный Бабенко наряду с водкой для прочих заготовил для меня бутылку шипучки “Салют”. Неосмотрительно хлебнув безалкогольного вроде бы питья (чуть ли не первый коммерчески прорекламированный советский продукт), на следующее утро я впервые в жизни мучился классическим похмельем, хотя накануне был совершенно трезв, поэтому события запомнил слабо. От меня долго разило неподдельным сивушным перегаром.
   А потом была уже встреча посерьезнее. Мы встретились большой компанией на холостяцкой квартире МК — располагалась она над знаменитым магазином “Российские вина”. О том, что Дмитрий Биленкин, Евгений Войскунский и Миша пробивают семинар молодых писателей-фантастов на манер уже заматерелого тогда ленинградского, я, в общем, и не знал. Хватало кайфа от общения с авторами читанных еще мальчишкой книг; политиком я не был и не стал, но за семинар — спасибо. Всем, кто его делал, всем, кто его не утопил, всем, кто в нем был, остался и ушел.
   Над “Российскими винами” мы уже работали по-семинарски.
   Прошу, умоляю — читайте эту фразу совершенно буквально!
   Первой жертвой был Саша Силецкий. Репутация тонкого стилиста и гения у него уже имелась. Как столько рукописей размещалось в его однокомнатной квартире, не знаю. Штучки с параллельными пространствами и лентами Мёбиуса. Но изрядное количество хороших вещей мы тогда отобрали, а из них отобрали то, что будем обсуждать.
   Силецкому досталось и едкого, и сладкого, спор был достаточно громкий. Автор, призванный произнесть заключительное слово, пучил глаза и говорил: “Ребята, со мной никогда такого не было! Даже Роман (Подольный. — А. К.)говорил всего-навсего “хорошо” или “нет, не пойдет” и в любом случае не печатал. Но чтобы так — это в первый раз!..”
   А потом состоялся первый семинар. На нем обсуждали меня.
   Не оттого, что я был самый крутой. Просто к тому времени я уже был женат, и на свадебный дар купил импозантнейшую югославскую портативку, “ТБМ Де Люкс”, а на ней совместными усилиями ББЖ и моими было отщелкано несколько копий всех рассказов. Я мог их представить, остальным же надо было готовиться.
   Каминная гостиная ДЛ… Туда надо было идти через зал ресторана… Дубовые панели, витые лестницы, пьяненькие классики и их подруги… Огромный коллективный шарж легендарных Кукрыниксов на стене… На мое провинциальное воображение это действовало довольно сильно, хотя и недолго.
   Я, в общем, чувствовал себя способным отбиться от любого наскока и ощущал скорее азарт, чем трепет. Но уже наверху Дмитрий Александрыч мимоходом спросил Бэлу Григорьевну Клюеву: “Аркадий-то приехал?” “Да, — был ответ. — Пока в буфете”. Вот тут я и обмер.
   Аркадия Стругацкого я уже видел в МГУ. Я полюбил его сразу. Но одно дело рандеву по путевке Бюро пропаганды советской литературы, и совсем другое — когда он читает твои рукописи. Тогда я не знал о нем всего, что знаю теперь… Я его боялся.
   Аркадий Натаныч пришел и сел за нашими спинами. Обсуждение началось. Мне, как и Саше, перепало всего. Помню плохо, записи не сохранил — надо, надо заводить архивы, над рукописями трястись! — но вроде бы первая половина отводилась “прокурорам”, а вторая “адвокатам”. Или наоборот. В память запала фраза юной тогда милейшей женщины Алены Соловьевой. Она занималась скандинавистикой, в том числе и фантастикой скандинавов, и была звана для участия. Меня она обвинила в “насильственной интеллектуализации прозы”. До сих пор не очень понимаю смысл оценки, но наслаждаюсь ею, как красивым иероглифом на спине пляжного халата.
   Дмитрий Биленкин, поблескивая хитрыми глазами над ассиро-вавилонской бородой, слушал всех и посмеивался. Когда накал стал спадать, он произнес: “Ну что ж…”
   Аркадий Натаныч офицерски прокашлялся и поинтересовался: “Ты позволишь мне высказаться или все уже завершено?”
   Тут все засуетились и закричали: “Конечно!.. Разумеется!..” и, по-моему, даже: “Просим!..”
   Аркадий Натаныч прокашлялся теперь академически и смолк. Выдержав красивую паузу, он спросил — меня: “Какой это у вас рассказ? По счету, я хочу сказать?”
   Речь шла о “Книгопродавце”. Он был написан с вполне приличного реального человека, который книгами не занимался никогда, я сам не ощутил этого, но родная жена его узнала, равно как и прочие. Это был мой третий рассказ. Не знаю почему, но я соврал.
   “Пятый”, — сказал я, вспотев.
   Аркадий Натаныч опять удержал паузу. Какая у него была чудесно неправильная фонетика! “С” он говорил почти как английское “th”.
   “Еthли б мы th братом напиthали не пятый, а пятьдеthят пятый такой раthжаз, мы могли бы гордитьthя”, — величаво сказал он.
   Я обмер вторично.
   Конечно, я понимал, что это говорит очень добрый, очень пылкий и увлекающийся человек, и я еще не знал, сколько людей будут меня потом ненавидеть только за эту фразу. Но Боже мой!.. Как мне хотелось, чтобы это было правдой…
   Все, что он говорил потом, до меня не очень доходило.
   Увлекшись, он стал развивать и усиливать фабулу, немножко на кафкианский манер, но вдруг спохватился и так же величаво изрек: “А впрочем, это сделали бы мы, а не вы. Поздравляю вас с рассказом. Работайте”.
   Так меня окрестили. Потом было много всего.
   Хотя уже тогда ко мне отнеслись всерьез, но я все же был среди начинающих. В команде были люди с одной–двумя НФ-публикациями (это были почти ветераны), люди, много лет занимавшиеся журналистикой, но фантастику еще не печатавшие, и люди, много лет уже писавшие в стол. Из той кучи рукописей, которой мы начали обмениваться, я выделил для себя нескольких авторов, находившихся примерно на том же уровне, что и я. Виталий Бабенко уже напечатал один рассказ в “Искателе”, и мне страшно нравились его хармсовско-зощенковские миниатюры, кое-что из них было потом опубликовано. Очень и очень интересен был Боря Руденко, тогда капитан милиции и сотрудник ОБХСС, совершенно не писавший детективов, в которых он, к сожалению, сейчас завяз. “Сурки” и “Подарки Семилиранды” для того времени были просто очень яркими вещами.
   Но интереснее и, наверное, талантливее всех нас был Володя Покровский, тогда еще физик, работавший в Курчатовском институте. Одессит, перебравшийся в Москву, при всем юморе и живости характера очень мало похожий на укоренившийся тип южанина, даже говоривший без ТОГО САМОГО акцента, он писал рассказы и уже потом, если не ошибаюсь, за рамками семинара написал два романа. Даже сюжеты он выдумывал талантливее прочих. Естественно, всем нам приходилось держаться рамок, за которые — мы знали это ж…й — цензура и редакторы нас не выпустят. Цикл о городе Ежополе Саши Силецкого, например, существовал только в приятельской среде. Володя ухитрялся даже в дозволенной серятине отыскивать что-то необычное. Его рассказ о разумных бомбах был маленьким шедевром, потому что дело было не в пропаганде официальной доктрины борьбы за мир и разоружение, а в рассказе о двух судьбах, человека-истребителя и робота-убийцы, решившихся пойти против судьбы и погибших…
   “Время темной охоты” был еще одним шедевром, совершенно несвоевременным. Ну вот подумайте сами, что могла значить тогда жестокая и совершенно реалистически выписанная история маленькой человеческой колонии на планете с гуманоидным населением, колонии, брошенной Землей на произвол судьбы и отказавшейся вернуться в лоно человечества, когда о ней запоздало вспомнили? Русские, оставленные жить в бывших советских республиках, могут узнать в этой истории практически все… Но теперь. А тогда она была просто горькой и изысканной сказкой. Он и сам не до конца был уверен в том, что написал, и потому обсуждал первый текст со всеми нами, и мы, разумеется, с готовностью поучали его, как надо написать эту вещь. К сожалению, Володя послушал нас и попытался учесть все требования, как тот мальчик из “Молекулярного кафе” Ильи Варшавского. Затем рассказ взяли в “Знание–сила”, и там редакторы тоже поработали…
   И третьей запомнившейся мне вещью был рассказ “Утка над морем”. Он тоже напечатан — в каком-то довольно солидном по тогдашним временам журнале. У Покровского была целая серия нефантастических вещей, всей прелести и даровитости которых я тогда оценить не мог. “Утка над морем” — одна из них. Не буду пересказывать. Скажу лишь, что это рассказ о человеке, которому всей его судьбой решительно было отказано в возможности стать художником.
   Володя пишет мало. Даже меньше, чем я. Несколько лет назад мелькнул его рассказ “Георгес”, стильный и опять жутковатый, но это опять-таки все.
   Эд Геворкян пришел в семинар, когда я из него практически ушел. Но в нем он появился сложившимся писателем. “До весны еще далеко” ударил в сердце так же, как и “Утка над морем”. Кстати, мало кто знает, что Виктор Пелевин в немалой мере был введен в литературу именно Эдом, который обильно печатал его в “Науке и религии”, где тогда работал. За что Пелевин, по пелевинскому обычаю, впоследствии обдал Эда могучей струей нечистот, как и многих бывших друзей и соратников.