Сэр Томас уже готовился последовать совету друга, никому в Мэнсфилде не сообщая содержания его письма, но тут в новом письме с нарочным друг извещал, что молодые супруги на грани разрыва. Миссис Рашуот покинула дом мужа, мистер Рашуот, в сильнейшем гневе и отчаянии, обратился к нему, мистеру Хардингу, за советом; по мнению мистера Хардинга, речь идет по меньшей мере о совершенной сгоряча нескромности. Служанка миссис Рашуот-старшей грозит разоблачениями. Он делает все, что в его силах, чтобы унять страсти, в надежде на возвращение миссис Рашуот под супружеский кров, но ему так непримиримо противостоит своим влиянием мать мистера Рашуота, что следует опасаться наихудших последствий.
   Невозможно было утаить это ужасающее сообщение от остальных членов семьи. Сэр Томас уехал, Эдмунд его сопровождал; оставшиеся погрузились в отчаяние, которое еще усиливалось с каждым следующим письмом из Лондона. К этому времени все уже стало достоянием злых языков. У горничной миссис Рашуот-старшей было что предать огласке, и, поддерживаемую хозяйкой, ее не удавалось заставить замолчать. Жена и мать мистера Рашуота даже за то короткое время, что они провели под одной крышей, успели рассориться; старшая ожесточилась против невестки, вероятно, столько же из-за оказанного ей неуважения, сколько от обиды за сына.
   Так или иначе она оставалась непримирима. Но даже не будь она так несговорчива или не имей такого влияния на сына, который всегда слушался того, кто говорил с ним последний, того, кто мог подчинить его или заставить замолчать, все равно надеяться было бы не на что, ибо миссис Рашуот-младшая не появлялась, и были все основания полагать, что она скрывается где-то вместе с мистером Крофордом, каковой покинул дом дяди, якобы отправившись путешествовать, в тот самый день, когда исчезла она.
   Сэр Томас, однако, еще несколько времени прожил в Лондоне, надеясь разыскать дочь и удержать от худшего падения, хотя она и так уже непоправимо себя опозорила.
   Каково ему-то сейчас приходится, самая эта мысль была для Фанни мучительна. Лишь один из всех его детей не доставлял ему теперь страданий.
   Болезнь Тома, потрясенного поведением сестры, сильно обострилась, и его состояние опять стало настолько хуже, что даже леди Бертрам была испугана переменою в нем и обо всех своих страхах исправно писала мужу; а побег Джулии, еще один удар, который обрушился на него по приезде в Лондон, хотя он и не ощутил его в тот час со всей остротою, конечно же, причинил ему немалую боль. Фанни понимала это. Видела по письмам дяди, как ему это горько. Союз с Йейтсом был бы нежелателен при любых обстоятельствах, но оттого что он был заключен в такой тайне, и такое неподходящее для этого было выбрано время, чувства Джулии предстали в самом невыгодном свете, и тем безрассудней выглядел ее выбор. Сэр Томас назвал это дурным поступком, совершенным наихудшим образом в наихудшее время; и хотя Джулию можно было простить скорей, чем Марию, так же как безрассудство простительней, чем порок, он не мог не заключить, что сделанный ею шаг дает основания ждать от нее в дальнейшем, как от ее сестры, самого худшего. Таково было его мнение о пути, на который она ступила.
   Фанни глубоко ему сочувствовала. Ни в ком, кроме Эдмунда, не находил он теперь утешения. Каждый из остальных его детей разрывал ему сердце. Она верила, что ее он судит иначе, чем тетушка Норрис, и его недовольство ею теперь пройдет. Она-то будет оправдана в его глазах. Мистер Крофорд вполне извинил бы ей отказ, вот что для нее самой было всего существенней, но сэра Томаса это не слишком утешало. Ее жестоко мучило дядюшкино недовольство, но что ему ее оправдание, благодарность ее и привязанность? Единственной его опорою остается Эдмунд.
   Фанни, однако, ошибалась, думая, что за Эдмунда у отца сейчас сердце не болит. Боль была куда менее мучительного свойства, чем из-за остальных; но, по мнению сэра Томаса, оскорбление, нанесенное сестрой и другом, сделало сына несчастным, ибо не могло не оторвать от женщины, которой он добивался, к которой, без сомнения, питал привязанность и имел серьезные основания рассчитывать на успех и которая, если б не ее презренный брат, была бы для него весьма подходящей партией. Сэр Томас сознавал, как, когда они были в Лондоне, Эдмунд, должно быть, страдал и сам, а не только за других; он видел или догадывался, что тот чувствовал, и, не без оснований полагая, что одна встреча с мисс Крофорд состоялась, отчего сыну стало только еще тяжелей, стремился, по этой и по другим причинам, отправить его из Лондона; поручая ему доставить Фанни к тетушке, сэр Томас заботился о его благе и душевном спокойствии не меньше, чем о них обеих. Для Фанни чувства дядюшки не были тайной, как не был тайной для него нрав мисс Крофорд. Знай он, что за разговор состоялся у ней с Эдмундом, он не пожелал бы, чтоб она стала женою сына, будь у ней хоть сорок тысяч, а не двадцать.
   Фанни не сомневалась, что отныне Эдмунд навсегда разъединен с мисс Крофорд; и однако, пока она не узнала, что именно таковы его чувства, своей убежденности ей было недостаточно. Так она думала, но хотела быть в этом уверена. Если б теперь он заговорил с нею, не таясь, что прежде подчас бывало ей нелегко, это утешило бы ее, как ничто другое; но казалось, этому не бывать. Фанни редко его видела, и никогда с глазу на глаз; он, верно, избегал оставаться с нею наедине. Что бы это значило? Видно, он решил покориться собственной горькой доле в несчастье, постигшем семью, но было это ему слишком больно и потому довериться кому-либо ему сейчас не под силу. Вот как, должно быть, сейчас у него на душе. Он покорился, но с такими муками, что не в состоянии разговаривать. Пройдет много, много времени прежде, чем он сумеет вновь произнести имя мисс Крофорд или у Фанни появится надежда, что между нею и Эдмундом вновь возникнет былая близость и доверие.
   Времени и вправду прошло много. Они приехали в Мэнсфилд в четверг, и только воскресным вечером Эдмунд заговорил с нею о случившемся. Они сидели вдвоем в тот воскресный вечер – сырой воскресный вечер, самое подходящее время, чтобы открыть сердце другу, если друг рядом, и все рассказать… В комнате только еще мать, но она, растрогавшись от увещеваний, наплакалась и уснула… Не заговорить невозможно; итак, по своему обыкновению не вдруг, даже не уследишь, с чего он начал, по обыкновению с оговоркой, что, если она согласна послушать его несколько минут, он будет очень краток и, конечно, более никогда не злоупотребит ее терпением… пусть не опасается повторения… он более никогда не заикнется об этом… Эдмунд позволил себе роскошь поведать той, в чьем нежном сочувствии был совершенно уверен, обо всем, что произошло и каковы его чувства.
   Можно представить, как Фанни слушала, с каким интересом и вниманием, с какою болью и восторгом, как следила за его взволнованным голосом, как старательно переводила взгляд с одного предмета на другой, только бы не смотреть на Эдмунда. Начало ее встревожило. Он виделся с мисс Крофорд. Он был приглашен повидаться с нею. Он получил записку от леди Сторнуэй, в которой она просила его прийти; и поняв это как последнюю встречу, последнее дружеское свидание, и наделив сестру Крофорда всеми чувствами, которые должна бы она испытывать за брата, и стыдом, и горем, он пошел к ней в таком состоянии духа, такой размягченный, такой преданный, что в какую-то минуту Фанни со страхом подумала – нет, не может эта встреча быть последней. Но Эдмунд продолжал рассказ, и страхи ее рассеялись. Мисс Крофорд встретила его серьезная, подлинно серьезная, даже взволнованная, но не успел он вымолвить хотя бы несколько связных слов, как она заговорила о случившемся в такой манере, которая, он должен признаться, ошеломила его: «Мне сказали, что вы в Лондоне, – сказала она, – и я решила с вами повидаться. Давайте обсудим эту печальную историю. Что может сравниться с безрассудством наших двух родственников?»
   Я не мог отвечать, но, думаю, все было ясно по моему лицу. Она почувствовала себя виноватой. Как она порою чутка! Она опечалилась и уже печально прибавила:
   «Я совсем не собираюсь защищать Генри и обвинять вашу сестру». Так она начала… но что она говорила дальше, Фанни… это невозможно, едва ли возможно повторить тебе. Всех ее слов я не припомню, а если бы и помнил, постарался бы забыть. Смысл их сводился к тому, что она возмущалась безрассудством их обоих. Она осуждала безрассудство брата – зачем, поддавшись женщине, которую никогда не любил, сделал шаг, навсегда лишивший его той, которую обожает; но еще более того осуждала безрассудство… бедняжки Марии, которая пожертвовала таким прекрасным положением, обрекла себя на такие сложности, думая, будто любима человеком, который давно уже ясно показал, сколь к ней равнодушен. Подумай только, что я при этом испытывал. Слушать женщину, у которой не нашлось более сурового слова, как безрассудство!.. Самой заговорить об этом так свободно, так хладнокровно!.. Без принуждения, без ужаса, без свойственного женской скромности отвращенья!.. Вот оно, влияние света. Ведь разве найдется еще женщина, которую природа одарила так щедро?.. Ее развратили, развратили!..
   После недолгого раздумья Эдмунд продолжал с каким-то спокойствием отчаяния:
   – Я расскажу тебе все и больше никогда к этому не вернусь. Она видела в этом только безрассудство, и безрассудство, заклейменное только оглаской. Какое отсутствие обыкновенной осмотрительности, осторожности… Он поехал в Ричмонд на все время, пока она гостила в Туикенеме… Она отдала себя во власть служанки. Короче говоря, беда в том, что они не сумели сохранить тайну… Фанни, Фанни, не грех она осуждала, но неумение сохранить его в тайне. Неосторожность, вот что довело их до крайности и вынудило ее брата расстаться с дорогой его сердцу надеждой ради того, чтобы бежать с миссис Рашуот.
   Эдмунд умолк.
   – И что… что же ты на это сказал? – спросила Фанни, думая, что он ждет от нее хоть слова.
   – Ничего, ничего вразумительного. Я был словно оглушенный. Она продолжала, заговорила о тебе… да, заговорила о тебе, сожалела, сколько могла, что потеряна такая… О тебе она говорила вполне разумно. Но она ведь всегда отдавала тебе должное. «Он упустил такую девушку, какой никогда больше не встретит, – сказала она. – При Фанни он бы остепенился, она составила бы его счастье». Фанни, дорогая, надеюсь, этим обращением к прошедшему, к тому, что могло бы быть, но уже никогда не будет, я не столько причиняю тебе боль, сколько доставляю удовольствие. Ты ведь не хочешь, чтоб я молчал?.. А если хочешь, только взгляни, скажи одно только слово, этого будет довольно.
   Ни взгляда, ни слова не последовало.
   – Слава Богу! – сказал Эдмунд. – Все мы склонны были дивиться… но, похоже, Провидение оказалось милостиво, и сердце, не умеющее лукавить, не будет страдать. Она отзывалась о тебе с самой лестной похвалою и искренней нежностью. Но даже и здесь примешалось дурное, среди таких добрых речей она вдруг перебила себя на полуслове и воскликнула: «Зачем она его отвергла? Это она во всем виновата. Простушка! Я никогда ее не прощу. Отнесись она к нему как должно, и сейчас не за горами бы уже была их свадьба, и Генри был бы слишком счастлив и слишком занят и ни на кого другого не поглядел бы. Он бы и пальцем не шевельнул, чтоб восстановить отношения с миссис Рашуот, разве что немного пофлиртовал бы, да и раз в год они встретились бы в Созертоне и Эверингеме». Ты могла бы такое представить? Но чары разрушены. Я прозрел.
   – Как это жестоко! – сказала Фанни. – Да, жестоко! В такую минуту позволить себе шутить и разговаривать весело, и с кем – с тобою! Она просто жестока.
   – По-твоему, это жестокость?.. Не согласен. Нет, по натуре она не жестокая. Не думаю, чтоб она хотела ранить мои чувства. Зло коренится глубже: она не знает таких чувств, даже не подозревает об их существовании, зло в испорченности души, для которой естественно отнестись к случившемуся так, как отнеслась она. Она всего лишь разговаривала так же, как другие, кого ей постоянно приходилось слышать, и воображала, будто так рассуждают все. Тут повинен не нрав. По своей охоте она бы никому не причинила напрасной боли, и, возможно, я обманываю себя, но думаю, что меня, мои чувства она бы пощадила… Тут повинно убежденье, Фанни, притупленная деликатность и испорченный, развращенный ум. Возможно, для меня так лучше… ведь мне слишком мало о чем остается жалеть. Но нет, неправда. Теряя ее, я рад бы страдать во много раз сильнее, чем думать о ней так, как вынужден думать сейчас. Я сказал ей это.
   – Неужто?
   – Да, сказал ей на прощанье.
   – Ты долго у нее пробыл?
   – Двадцать пять минут. А она продолжала говорить, что теперь остается только одно – постараться, чтоб они поженились. Да с такой твердостью в голосе, не чета мне. – Сам Эдмунд, рассказывая, не раз замолкал, голос изменял ему. «Мы должны уговорить Генри жениться на ней, – говорила она, – в нем сильно чувство чести, и притом он уверен, что Фанни потеряна для него навсегда, и потому у меня еще есть надежда на этот брак. Даже он едва ли может надеяться теперь завоевать девушку Фанниного склада, и оттого, надеюсь, мы сумеем настоять на своем. Я употреблю для этого все мое влияние, а оно немалое. И когда они поженятся и миссис Рашуот станет должным образом поддерживать ее семья, люди вполне уважаемые, ей, возможно, удастся хотя бы отчасти восстановить свое положение в свете. В иных кругах ее, разумеется, уже никогда не будут принимать, но, если она станет задавать пышные обеды и устраивать большие приемы, всегда найдутся люди, кто будет рад водить с нею знакомство. Нынче на такие дела, без сомненья, смотрят беспристрастней и свободней, чем прежде. Мой совет – пусть ваш отец не подымает шуму. Пусть не вмешивается, от этого будет один вред. Уговорите его, пусть предоставит всему идти своим чередом. Если он будет настаивать, чтоб она покинула Генри, и она послушается, едва ли Генри на ней женится, на это куда больше надежды, если она останется под его защитой. Я знаю, как верней повлиять на Генри. Пусть сэр Томас доверится его чувству чести и сострадания, и все кончится хорошо. Но если он заберет дочь, это выбьет у нас из рук главный козырь».
   Пересказывая все это, Эдмунд пришел в такое волнение, что Фанни, которая следила за ним с молчаливым, но самым нежным участием, была уже не рада, что он решил с нею поделиться. Не сразу сумел он снова заговорить.
   – Ну вот, Фанни, скоро я кончу, – сказал он. – Я передал тебе самую суть ее речей. Как только я смог заговорить, я отвечал, что, придя в этот дом с тяжелым сердцем, никак не думал столкнуться здесь с чем-то, о чем буду страдать еще сильней, но едва ли не каждое ее слово наносило мне новую более глубокую рану. Я сказал, что хотя за время нашего знакомства я нередко ощущал разницу во мнениях, и притом в случаях немаловажных, но и помыслить не мог, будто разница столь огромна, как выяснилось сейчас. Что то, как она отнеслась к преступному шагу, совершенному ее братом и моей сестрой (кто из них более повинен в обольщении, я предпочел не говорить)… то, как она рассматривала самый этот преступный шаг, осуждая его за что угодно, только не за то, за что следовало, рассматривала его дурные последствия лишь с одной точки зрения – как бы встретить их, не страшась, и осилить, бросив вызов приличиям и глубже погрязнув в бесстыдстве; и самое последнее, самое важное, то, что она советовала нам быть уступчивыми, пойти на сделку с совестью, потворствовать дальнейшему греху в расчете на брак, которому, думая о ее брате, как я думаю о нем теперь, надо не содействовать, а помешать, – все это вместе самым горьким образом убедило меня, что прежде я совсем ее не понимал и ее душа, какою она мне представлялась, лишь плод моего воображения, она вовсе не та мисс Крофорд, к которой я так был расположен и многие месяцы не мог на нее налюбоваться. И что для меня так, наверно, лучше: мне придется меньше жалеть, что я жертвую дружбою… своими чувствами… надеждами, которые все равно неизбежно у меня бы отняли. И однако, должен признаться, – если бы, если бы я и впредь мог видеть ее такою, какою она казалась мне прежде, я без колебаний согласился бы, чтоб куда нестерпимей стала боль разлуки, лишь бы осталось у меня право сохранить нежность и уважение к ней. Так я ей сказал, – такова была суть – но, сама понимаешь, не так спокойно и последовательно, как передал тебе. Она удивилась, очень удивилась, даже более того. Я видел, она переменилась в лице. Вся залилась краской. Мне кажется, я видел, какие смешанные чувства она испытывала – сильная, хоть и недолгая внутренняя борьба, отчасти желание согласиться с правдою… отчасти стыд… но привычка, привычка одержала верх. Дай она себе волю, она б рассмеялась. И почти со смехом она ответила: «Ну и поученье, скажу я вам. Это что же, часть вашей последней проповеди? Таким манером вы быстренько обратите на путь истинный всех в Мэнсфилде и Торнтон Лейси. И в следующий раз, когда я услышу ваше имя, это, верно, будет имя знаменитого проповедника из какого-нибудь известного методистского общества либо миссионера в чужих краях». Она старалась говорить беззаботно, но вовсе не была так беззаботна, какою хотела казаться. В ответ я только и сказал, что от души желаю ей добра и горячо надеюсь, что она скоро научится судить более справедливо и что драгоценнейшим знанием, какое нам дано, – знанием самой себя и своего долга – она будет обязана не слишком жестокому уроку судьбы, и тотчас же вышел из комнаты. Я сделал несколько шагов, Фанни, и тут услышал, что дверь у меня за спиною отворилась. «Мистер Бертрам», – сказала она. Я оборотился. "Мистер Бертрам, – сказала она с улыбкою… но улыбка эта плохо вязалась с только что закончившимся разговором, была она беззаботная, игривая, она будто звала, чтоб смирить меня; по крайности, так мне показалось. Я устоял – таково было побуждение в ту минуту – и пошел прочь. С тех пор… иногда… в иной миг… я жалел, что не воротился. Но конечно же, поступил я правильно. И на том окончилось наше знакомство! И какое же это было знакомство! Как я обманулся! Равно обманулся и в брате и в сестре! Благодарю тебя, Фанни, за долготерпенье. Мне очень, очень полегчало, и теперь хватит об этом.
   И Фанни, привыкшая беззаветно верить каждому его слову, несколько минут думала, что с разговором этим и вправду покончено. Однако опять началось все то же или что-то очень сходное, и по-настоящему конец наступил лишь тогда, когда леди Бертрам совсем очнулась от сна. А до этой минуты они все говорили об одной только мисс Крофорд, о том, как она его обворожила, и какой прелестной создала ее природа, и каким она была бы чудом, если бы пораньше попала в хорошие руки. Фанни, которая теперь была вправе говорить откровенно, чувствовала, что непременно должна прибавить ему знания об истинной натуре мисс Крофорд, хотя бы намекнуть, что пожелала она полностью с ним примириться, по-видимому, не без мысли о том, как серьезно болен его брат. Услышать это было не очень-то приятно. Поначалу все существо Эдмунда возмутилось. Ему было бы куда милей, если б привязанность мисс Крофорд оказалась бескорыстней; но его тщеславие недолго противилось рассудку. Пришлось признать, что болезнь Тома и вправду повлияла на нее; утешала только мысль, что, хоть и воспитанная в совсем иных понятиях, она была, однако же, расположена к нему более, чем можно было ожидать, и ради него порою поступала ближе к тому, как бы следовало. Фанни думала в точности так же; они совершенно сошлись и во мнении о том, что разочарование Эдмунда никогда не забудется, оставит в его душе неизгладимый след. Время, без сомненья, несколько умерит его страдания, но вполне ему никогда их не побороть; а что до того, чтоб когда-нибудь ему встретить женщину, которая бы… Нет, об этом без возмущенья и помыслить невозможно. Ему остается лишь одно-единственное утешение – дружба Фанни.

Глава 17

   Пусть другие авторы подробно останавливаются на прегрешениях и несчастье. Я как можно скорей распрощусь с этими ненавистными материями, мне не терпится вернуть толику покоя каждому, кто сам не слишком повинен в произошедшем, и покончить со всем прочим.
   Мне отрадно знать, что в это самое время милая моя Фанни, несмотря ни на что, была, наверно, счастлива. Несмотря на то, что она чувствовала или думала, что чувствует из-за горя окружающих, была она счастливицей. Кое-какие источники радости наконец стали ей доступны. Ее вернули в Мэнсфилд-парк, она нужна, ее любят; она избавлена от мистера Крофорда, а когда воротился сэр Томас, он, столь многим опечаленный, однако же, всем своим обращением доказал ей, что вполне одобряет ее и ценит больше прежнего; и, счастливая всем этим, она и без того была бы счастлива, потому что Эдмунд не заблуждался более касательно мисс Крофорд.
   Правда, сам Эдмунд отнюдь не был счастлив. Он страдал от разочарования и сожаленья, горевал о прошлом и желал невозможного. Фанни это знала и огорчалась, но огорчение так покоилось на удовольствии, так склонно было смягчиться и так согласно было с самыми дорогими ее сердцу чувствами, что едва ли не всякий пожелал бы променять на него самое бурное веселье.
   Сэру Томасу, злополучному сэру Томасу, отцу семейства, да притом сознающему, сколько ошибок он совершил как отец семейства, предстояло страдать дольше всех. Он понимал, что не должен был разрешать этот брак, что он достаточно ясно представлял себе чувства дочери, чтобы почитать себя виноватым за свое согласие, что, давая это согласие, он истинность принес в жертву практичности, и побуждали его к этому самолюбие и житейские соображения. Чтобы эти размышления утратили остроту, требовалось время; но чего только не сделает время, и, хотя от миссис Рашуот, принесшей такое несчастье, какого уж было ждать утешения, в других своих детях сэр Томас утешился более, чем ожидал. Союз Джулии оказался не таким уж огорчительным, как он полагал вначале. Она вела себя почтительно и искала прощения, а мистер Йейтс, жаждущий быть по-настоящему принятым в семействе Бертрам, на главу семейства смотрел снизу вверх и прислушивался к его мнениям. Был он человек не слишком почтенный, но можно было надеяться, что станет не таким уж никчемным, превратится в тихого и скромного семьянина; и во всяком случае, утешительно было, что его имение оказалось даже больше, а долги много меньше, чем опасался сэр Томас, и что он советовался с тестем и обращался с ним почтительно, как с добрым старым другом. Приносил отцу утешение и Том, к нему понемногу возвращалось здоровье, но не возвращались прежние его привычки, плоды ветрености и себялюбия. Болезнь сделала его лучше. Он изведал страдание и научился думать – два незнакомых ему дотоле преимущества; вдобавок прискорбное событие на Уимпол-стрит, к которому он чувствовал себя причастным из-за опасной близости, какую породил его не имеющий оправданий театр, пробудило угрызения совести, да притом ему уже минуло двадцать шесть лет и довольно было ума, добрых товарищей – и все это вместе взятое привело к прочным и счастливым переменам в его душе. Он стал тем, чем надлежало быть, – помощником отцу, уравновешенным и надежным, и жил теперь не только ради собственного удовольствия.
   Вот оно, истинное утешение! И как раз тогда, когда сэр Томас уже мог черпать из этих источников душевного благополучия, Эдмунд еще прибавил отцу спокойствия, ибо произошла перемена к лучшему в том единственном, чем он тоже заставлял страдать отцовское сердце, – переменилось к лучшему его настроение. Все лето напролет он вечерами бродил и сидел с Фанни в аллеях парка и настолько излил душу и покорился случившемуся, что опять повеселел.
   Таковы были обстоятельства и надежды, которые мало-помалу успокоили сэра Томаса, притупили ощущение утраты и отчасти примирили его с собою; хотя никогда окончательно не отпустит боль от сознания ошибок, какие совершил он, воспитывая дочерей.
   Слишком поздно он понял, как неблагоприятно для каждой юной души, когда с ней обходятся так по-разному, как обходились с Марией и Джулией он сам и их тетушка, что его суровости неизменно противоречила ее чрезмерная снисходительность и похвалы. Теперь он понимал, как неверно судил, надеясь уничтожить дурное влияние тетушки Норрис своим противодействием, ясно понимал, что лишь усугублял зло, приучая дочерей подавлять свой нрав в его присутствии, из-за чего от него оставались скрыты их истинные наклонности – и этим он сам заставлял их искать снисхожденья своим слабостям у той, которая тем лишь была им мила, что любила их слепо и хвалила без меры.
   Да, он жестоко заблуждался; но, как ни тяжка его ошибка, постепенно он стал понимать, что не она оказалась всего страшнее в воспитании дочерей. Чего-то недоставало в них самих, иначе дурные последствия ее со временем сгладились бы. Он боялся, что недоставало нравственного начала, деятельного нравственного начала, никогда их должным образом не учили подчинять свои склонности и побуждения единственно необходимому, важнейшему чувству – чувству долга. Их религиозное воспитание было умозрительным, и никогда с них не спрашивали, чтоб они воплощали его в своей повседневной жизни. Удостоиться похвалы за изящество и всевозможные таланты – вот к чему они стремились со всеобщего одобрения, но это никак не способствовало их нравственному совершенствованию, не влияло на душу. Он хотел, чтоб они выросли хорошими, но пекся о разуме и умении себя вести, а не о натуре; и, пожалуй, никогда ни от кого не слышали они о необходимости самоотречения и смирения, что послужило бы к их благу.