Более или менее самостоятельной мне кажется теория самого тихого из нас — Аналитика. Он предложил модель трех миров — без органической жизни, с жизнью, но без разума, и разумный мир (по его мнению, мыслящие существа, хотят они этого или нет, обязательно вносят в природу пусть малозаметные, но глобальные изменения) — и пытался установить корреляционные связи своих моделей с реальными мирами. Трогай-Трогай, этот строгий эмпирик, верил не в теории, а в старую, обнадеживающую поговорку: «Кто ищет, тот всегда найдет». Правда, он еще добавляет: «нечто вещественное». Символист, естественно, выявлял во всем малейшие следы рациональности и целесообразности. Его блестящий ум систематика и математика-аксиоматиста обладал редкой интуицией. «Язык математики универсален, — любил он повторять. — Символы могут быть разные, а смысл один. Ищите смысл». Как я уже говорил, ребята часто спорили. И все они пытались обратить меня, зеленого практиканта, в свою веру. Но в каждой из них меня что-нибудь не устраивало — неопределенность модели трех миров Аналитика, фатализм Трогай-Трогай и бездуховность теории Символиста.
Да, я забыл представиться. Зовут меня Сергей Трошин, прозвище — Нигилист. Окрестили меня ребята так, наверное, в отместку за критику их доктрин.
— Пойдем, — говорит Рая. — Я устала от разговоров.
Мы поднимаемся на смотровую палубу, и я в который раз пытаюсь уловить «чудное мгновение». Меняю фломастеры и карандаши, хватаюсь за пастели. И рву, рву наброски. Рая никудышный натурщик. Ее летучее родниковое лицо очень изменчиво. Отблески чувств и перемены настроения вспыхивают и гаснут на нем неожиданно и празднично, словно фейерверки.
— Ты никудышный художник, — заявляет через полчаса Рая. — Расскажи лучше о Сикейросе. Ведь стереокопии в твоей каюте — это его росписи?
— Его. — Я помолчал, представив могучий и властный полет красок Сикейроса.
— Я мало о нем знаю, — настаивала Рая. — Один из первых мастеров монументального искусства. Кажется, итальянец. Двадцатый век. Да?
— Мексиканец. Он был внуком солдата и поэта. Вся судьба его — это движение и рост. Давид Альфаро стал солдатом революционной армии. Потом капитаном. А в Испании он уже полковник, командир интербригады.
— Это биография военного, а не художника, — задумчиво заметила Рая.
— У него было словно несколько жизней. Его сердце рвалось к свободе, но в тридцать с лишним лет он был брошен в тюрьму как коммунист. Потом ссылка в Таско. Там, бродя среди скал, на их отрогах Давид впервые увидел и запомнил на всю жизнь алые цветы с чудным названием «сангре ди торос» — «кровь быка». В этих горах за год он написал более сотни полотен. Когда он снова оказался в темнице, уже стариком, тысячи квадратных метров его росписей и панно оставались на свободе. Нет, недаром он всегда особенно любил два цвета — насыщенный красный и черный…
По кораблю разносится звон. Он означает, что через полчаса наш космобот вынырнет возле планеты, где погиб Канов и откуда долетели к Земле обрывки фраз, взбудоражившие весь мир.
Мы возвращаемся в рубку.
«Вот мы спорим, говорим обо всем на свете, — думаю я, — а сами живем одним вопросом: что видел, что узнал Канов? И узнал ли? Ведь не исключено, что слова его — чистейший бред, предсмертное наваждение. Узнал ли?. Предположения, догадки… Они буквально терзают нас. Впервые появился шанс. Надежда на встречу…»
— Сережа, — обращается ко мне Аналитик, — включи, пожалуйста, еще раз запись.
Сначала тишина и шорохи. Кажется, даже представляешь, с каким трудом пробиваются сигналы сквозь бездны пространства. Затем идет возбужденная скороговорка Канова:
— «…Я видел Разум. Я вижу их, но не могу поверить! Они такие же, как мы. Они… прекрасны, — казалось, Канов не находил слов. Вдруг его голос дрогнул. — Господи, какая нелепость… кажется, разгерметизация… Астероид. Я все забыл, не успел увернуться… Я засмотрелся… Но я видел!..»
Несколько минут мы лежим в инерционных креслах и молчим.
— Почему все-таки не сработал автомат, предохраняющий от столкновения с астероидами? — в который раз спрашивает Аналитик.
— Ничего не понимаю, — вздыхает Рая. — Дело происходило в открытом космосе. Значит, Канов, наверное, увидел чужой корабль. Но откуда он мог знать, что они такие же, как мы?
Мы молчим. Что можно ей ответить? Мы даже не знаем, можно ли верить сообщению Канова. Для того и летим к планете, чтобы все выяснить, проверить. Тройной звонок опять облетает все закоулки корабля. Мы выходим из подпространства. И сразу же космобот содрогается от беззвучных выстрелов лучевой пушки. Экран становится пепельным от обилия метеоров и астероидов, которые расстреливает наша доблестная автоматика.
— Ого! — удивился Трогай-Трогай. — Здесь приличная каша. Планета, похоже, расположена в самой середине пояса астероидов.
Нас посадил автомат. Никто не проронил ни слова, но мысль о том, как мог Канов в такой обстановке отключить его, засела в голове у каждого.
— Я бы не хотела улетать отсюда, — говорит Рая и смотрит вдаль.
Звезда еще не взошла, и ветер ненадолго затих. Трава наполнилась ночной росой, совсем как на Земле. А за густым кустарником цвета когда-то виденной в музее старой бронзы встает стена леса. Левее, за громадой нашего космобота, открывается взору предрассветная, пестрая от цветов степь. Какая-то исполинская рука словно перечеркнула ее двумя небрежными мазками пурпура. Недавно мы с Раей отправились туда побродить по траве и чуть было не заблудились в зарослях гигантских маков. За ними, возле самого горизонта, сияла цепочка озер.
— Голубое ожерелье, — восхитилась Рая, завидев их. — Настоящее ожерелье, правда?
Часы отдыха коротки, и я снова и снова с непонятной для других настойчивостью берусь за кисть. Конечно, я дилетант в живописи, но вокруг столько красоты, что нет сил удержаться. Это мир освобожденных красок. Сочных, щедрых, ослепительных. Здесь нет полутонов. Местные леса и поля — мозаичные, с резкими переходами цвета. Черный, будто обгоревший, лес вдруг сменяется зелеными джунглями, в которые клином врезается поляна голубой травы. Такие контрасты непривычны, мы поначалу удивлялись им. Позже Рая взяла пробы и туманно объяснила нам, что все дело в особенностях почвы.
Увы… Планета Какова оказалась прекрасной, но и… без живых существ. Пусть простят меня эти деревья и цветы, но ведь мы искали не их. Не их!
Первые три дня мы почти не спали. Все ожидали, что из мозаичных лоскутных лесов наконец выйдет неземное существо. Тщетно. Приборы немы, зонды возвращаются ни с чем, а глаза уже отказываются просматривать тысячи бесполезных кадров аэрофотосъемки. Пестрота, бессмысленный калейдоскоп цветов. (И ничего более, ни одного следа разума на всей планете.
— Этого следовало ожидать, — грустно заметил как-то вечером Символист. — Канов всю жизнь мечтал о встрече. Если бы на его месте был я, если бы я умирал возле своей последней звезды, то, наверное, мне тоже померещились бы братья по разуму.
— Не уверен, — как всегда, задиристо сказал Аналитик. — Ты и умрешь со знаком интеграла на челе.
— Не надо об этом, — нахмурился Трогай-Трогай. — И о Канове тоже. Он никому ничего не обещал. Наше дело — проверить и доложить Земле. Не надо эмоций…
Трогай-Трогай, который уверовал в то, что цивилизация не может не оставить после себя материальных следов, тоже разочарован. Его теория «сувениров», увы, не подтвердилась. О Символисте и говорить нечего. И вообще ни гроша не стоят все наши теории! Не состоялась встреча. Пустой оказалась древняя мечта о том, что человечество неодиноко среди звезд. Вчера я случайно увидел, как Рая, стоя на взгорке, смотрела в сторону озер и вытирала ладонью глаза. Только ветер радовался неизвестно чему. Ветер цветущей, но бесплодной планеты.
Странности начались, когда Трогай-Трогай предложил готовиться к возвращению и мы стали обобщать данные.
Аналитик, краснея и тише, чем обычно, сказал:
— У меня, по моей методике, коэффициент корреляций 0,58.
— А какие системы ты сравнивал? — встрепенулся Символист.
— Сводное описание этой планеты с общей моделью планеты разумной жизни.
— Ошибка?
— Практически исключена. Я все перепроверил.
Трогай-Трогай лишь присвистнул.
— Поразительно! — воскликнул Символист. — Если я не ошибаюсь, то Земля дает всего 0,9.
— 0,86, - уточнил Аналитик.
— Ну и в чем же здесь проявляется Разум? — спросил Трогай-Трогай.
— Не знаю. Коэффициент указывает только на похожесть, на глобальные проявления Разума. Но ни один из нескольких десятков тысяч параметров, как ни странно, не выделяется. Может, их совокупность…
— Ерунда, — резко прервал Аналитика Трогай-Трогай. — Чисто случайное совпадение. Планета мертва, если не считать растительности. Мы это видели собственными глазами.
— Здешний мир проникнут гармонией, — осторожно заметил я. — У меня настойчивое ощущение…
— Настойчивые ощущения в число параметров не входят, — отмахнулся Аналитик.
— Растения здесь странные, — сказала вдруг Рая. — Между ними нет борьбы за существование, они не размножаются, а только репродуцируются. Им не нужны новые территории, они не теснят друг друга.
— Ну и что? — пожал плечами Трогай-Трогай.
Разговор иссяк, однако он поставил нас в тупик и посеял то ли тревогу, то ли надежду. Мы задержались еще на неделю, но безрезультатно.
Мы возвращаемся. Улетаем. Ни с чем.
Мы лежим, все пятеро, в инерционных креслах и от нечего делать смотрим на экраны. Их много. И на каждом свой лик планеты — в инфракрасных лучах, в ультрафиолете, распределение элементов… Космобот сейчас пролетает примерно в той области околопланетного пространства, где погиб Канов. Засмотрелся, погиб. Но почему все-таки не сработал автомат?
И вдруг в моей голове все завертелось. «Засмотрелся!..» Ведь автомат работает от локатора, и если отключить локационный комплекс, вся эта могучая электроника будет бессильна. Зачем отключать?! Да затем, чтобы хоть на минуту убрать с экранов препарированный приборами мир, чтобы включить телескопический обзор и увидеть космос не лучом локатора, а своими глазами! Какие же мы идиоты — разве можно увидеть космическую жизнь только приборами!
Я через спину Аналитика потянулся к красному тумблеру автомата. Он схватил меня за руку.
— Ты что, спятил?.. Вздумал повторить путь Канова?..
— Да, да, да! — закричал я. — Автомат не работал, потому что был включен телескопический обзор. Ему мешала ваша дурацкая автоматика. Он видел космос своими глазами. Он… своими глазами… — Мне не хватало слов, чтобы доказать, убедить их.
Но и этого оказалось достаточно.
— Возьми противометеорную защиту на ручное управление, — попросил Аналитик Трогай-Трогай и потянулся к пульту. Мы впились глазами в экраны…
Огромный диск планеты был покрыт сотнями рисунков. Живые фрески из многоцветных лесов шли поясами, рассказывая с помощью знаков, геометрических фигур и неизвестной письменности историю обитателей планеты. Посредине диска было изображено звездное небо. Смуглая прекрасная женщина бежала там среди светил, придерживая за руку смеющегося малыша. Она махала нам, прощаясь, свободной рукой, торопилась и никак не могла убежать.
— Посмотрите вон на те знаки, — прошептал Символист. — Они расшифровывают центральную фреску. Похоже, речь идет о переселении к другой звезде.
— А ожерелье женщины! — вскрикнула Рая. — Ведь это те голубые озера, что мы видели.
Я молчал, завороженный удивительным зрелищем.
Потом, уже на Земле, мы окончательно сумели понять: как ни крепки металл и камень, как ни бессмертны сигналы, странствующие в космических безднах, по-настоящему вечна только жизнь. Особенно в масштабах планеты. Пожалуй, трудно было мыслящим существам придумать, уходя, нечто более разумное и надежное, чем это всеобщее программирование природы как единого произведения искусства, живой и самообновляющейся записи информации. Любой информации, запечатленной на планете-панно и видимой за миллионы километров.
Такие мысли пришли потом. А тогда я смотрел на планету Канова и вспоминал Сикейроса. Сотни лет назад он первым записал такую мысль: «Леонов дал уже нам пример, выйдя из кабины. И я не удивлюсь, если в следующий раз вместо фотоаппарата он возьмет с собой в космос краски. Кто знает! А вдруг мне повезет, и он пригласит и меня разрисовывать стены на других планетах…»
Добрый старина Сикейрос. Твоя мечта не успела сбыться. Но теперь мы убедились, что для настоящего мастера, для настоящего художника вся Вселенная — это вместилище его таланта. Это бескрайняя мастерская. И еще я понял, что Канов действительно мог про все забыть, даже про собственную смерть, встретив наконец в космосе долгожданный Разум. Он в самом деле засмотрелся.
КАК ГОРЬКО ПЛАКАЛА ЕЛЕНА
ПРОХОДНАЯ ПЕШКА, ИЛИ ИСТОРИЯ ЗАПРЕДЕЛЬНОГО ЧЕЛОВЕКА
Да, я забыл представиться. Зовут меня Сергей Трошин, прозвище — Нигилист. Окрестили меня ребята так, наверное, в отместку за критику их доктрин.
— Пойдем, — говорит Рая. — Я устала от разговоров.
Мы поднимаемся на смотровую палубу, и я в который раз пытаюсь уловить «чудное мгновение». Меняю фломастеры и карандаши, хватаюсь за пастели. И рву, рву наброски. Рая никудышный натурщик. Ее летучее родниковое лицо очень изменчиво. Отблески чувств и перемены настроения вспыхивают и гаснут на нем неожиданно и празднично, словно фейерверки.
— Ты никудышный художник, — заявляет через полчаса Рая. — Расскажи лучше о Сикейросе. Ведь стереокопии в твоей каюте — это его росписи?
— Его. — Я помолчал, представив могучий и властный полет красок Сикейроса.
— Я мало о нем знаю, — настаивала Рая. — Один из первых мастеров монументального искусства. Кажется, итальянец. Двадцатый век. Да?
— Мексиканец. Он был внуком солдата и поэта. Вся судьба его — это движение и рост. Давид Альфаро стал солдатом революционной армии. Потом капитаном. А в Испании он уже полковник, командир интербригады.
— Это биография военного, а не художника, — задумчиво заметила Рая.
— У него было словно несколько жизней. Его сердце рвалось к свободе, но в тридцать с лишним лет он был брошен в тюрьму как коммунист. Потом ссылка в Таско. Там, бродя среди скал, на их отрогах Давид впервые увидел и запомнил на всю жизнь алые цветы с чудным названием «сангре ди торос» — «кровь быка». В этих горах за год он написал более сотни полотен. Когда он снова оказался в темнице, уже стариком, тысячи квадратных метров его росписей и панно оставались на свободе. Нет, недаром он всегда особенно любил два цвета — насыщенный красный и черный…
По кораблю разносится звон. Он означает, что через полчаса наш космобот вынырнет возле планеты, где погиб Канов и откуда долетели к Земле обрывки фраз, взбудоражившие весь мир.
Мы возвращаемся в рубку.
«Вот мы спорим, говорим обо всем на свете, — думаю я, — а сами живем одним вопросом: что видел, что узнал Канов? И узнал ли? Ведь не исключено, что слова его — чистейший бред, предсмертное наваждение. Узнал ли?. Предположения, догадки… Они буквально терзают нас. Впервые появился шанс. Надежда на встречу…»
— Сережа, — обращается ко мне Аналитик, — включи, пожалуйста, еще раз запись.
Сначала тишина и шорохи. Кажется, даже представляешь, с каким трудом пробиваются сигналы сквозь бездны пространства. Затем идет возбужденная скороговорка Канова:
— «…Я видел Разум. Я вижу их, но не могу поверить! Они такие же, как мы. Они… прекрасны, — казалось, Канов не находил слов. Вдруг его голос дрогнул. — Господи, какая нелепость… кажется, разгерметизация… Астероид. Я все забыл, не успел увернуться… Я засмотрелся… Но я видел!..»
Несколько минут мы лежим в инерционных креслах и молчим.
— Почему все-таки не сработал автомат, предохраняющий от столкновения с астероидами? — в который раз спрашивает Аналитик.
— Ничего не понимаю, — вздыхает Рая. — Дело происходило в открытом космосе. Значит, Канов, наверное, увидел чужой корабль. Но откуда он мог знать, что они такие же, как мы?
Мы молчим. Что можно ей ответить? Мы даже не знаем, можно ли верить сообщению Канова. Для того и летим к планете, чтобы все выяснить, проверить. Тройной звонок опять облетает все закоулки корабля. Мы выходим из подпространства. И сразу же космобот содрогается от беззвучных выстрелов лучевой пушки. Экран становится пепельным от обилия метеоров и астероидов, которые расстреливает наша доблестная автоматика.
— Ого! — удивился Трогай-Трогай. — Здесь приличная каша. Планета, похоже, расположена в самой середине пояса астероидов.
Нас посадил автомат. Никто не проронил ни слова, но мысль о том, как мог Канов в такой обстановке отключить его, засела в голове у каждого.
— Я бы не хотела улетать отсюда, — говорит Рая и смотрит вдаль.
Звезда еще не взошла, и ветер ненадолго затих. Трава наполнилась ночной росой, совсем как на Земле. А за густым кустарником цвета когда-то виденной в музее старой бронзы встает стена леса. Левее, за громадой нашего космобота, открывается взору предрассветная, пестрая от цветов степь. Какая-то исполинская рука словно перечеркнула ее двумя небрежными мазками пурпура. Недавно мы с Раей отправились туда побродить по траве и чуть было не заблудились в зарослях гигантских маков. За ними, возле самого горизонта, сияла цепочка озер.
— Голубое ожерелье, — восхитилась Рая, завидев их. — Настоящее ожерелье, правда?
Часы отдыха коротки, и я снова и снова с непонятной для других настойчивостью берусь за кисть. Конечно, я дилетант в живописи, но вокруг столько красоты, что нет сил удержаться. Это мир освобожденных красок. Сочных, щедрых, ослепительных. Здесь нет полутонов. Местные леса и поля — мозаичные, с резкими переходами цвета. Черный, будто обгоревший, лес вдруг сменяется зелеными джунглями, в которые клином врезается поляна голубой травы. Такие контрасты непривычны, мы поначалу удивлялись им. Позже Рая взяла пробы и туманно объяснила нам, что все дело в особенностях почвы.
Увы… Планета Какова оказалась прекрасной, но и… без живых существ. Пусть простят меня эти деревья и цветы, но ведь мы искали не их. Не их!
Первые три дня мы почти не спали. Все ожидали, что из мозаичных лоскутных лесов наконец выйдет неземное существо. Тщетно. Приборы немы, зонды возвращаются ни с чем, а глаза уже отказываются просматривать тысячи бесполезных кадров аэрофотосъемки. Пестрота, бессмысленный калейдоскоп цветов. (И ничего более, ни одного следа разума на всей планете.
— Этого следовало ожидать, — грустно заметил как-то вечером Символист. — Канов всю жизнь мечтал о встрече. Если бы на его месте был я, если бы я умирал возле своей последней звезды, то, наверное, мне тоже померещились бы братья по разуму.
— Не уверен, — как всегда, задиристо сказал Аналитик. — Ты и умрешь со знаком интеграла на челе.
— Не надо об этом, — нахмурился Трогай-Трогай. — И о Канове тоже. Он никому ничего не обещал. Наше дело — проверить и доложить Земле. Не надо эмоций…
Трогай-Трогай, который уверовал в то, что цивилизация не может не оставить после себя материальных следов, тоже разочарован. Его теория «сувениров», увы, не подтвердилась. О Символисте и говорить нечего. И вообще ни гроша не стоят все наши теории! Не состоялась встреча. Пустой оказалась древняя мечта о том, что человечество неодиноко среди звезд. Вчера я случайно увидел, как Рая, стоя на взгорке, смотрела в сторону озер и вытирала ладонью глаза. Только ветер радовался неизвестно чему. Ветер цветущей, но бесплодной планеты.
Странности начались, когда Трогай-Трогай предложил готовиться к возвращению и мы стали обобщать данные.
Аналитик, краснея и тише, чем обычно, сказал:
— У меня, по моей методике, коэффициент корреляций 0,58.
— А какие системы ты сравнивал? — встрепенулся Символист.
— Сводное описание этой планеты с общей моделью планеты разумной жизни.
— Ошибка?
— Практически исключена. Я все перепроверил.
Трогай-Трогай лишь присвистнул.
— Поразительно! — воскликнул Символист. — Если я не ошибаюсь, то Земля дает всего 0,9.
— 0,86, - уточнил Аналитик.
— Ну и в чем же здесь проявляется Разум? — спросил Трогай-Трогай.
— Не знаю. Коэффициент указывает только на похожесть, на глобальные проявления Разума. Но ни один из нескольких десятков тысяч параметров, как ни странно, не выделяется. Может, их совокупность…
— Ерунда, — резко прервал Аналитика Трогай-Трогай. — Чисто случайное совпадение. Планета мертва, если не считать растительности. Мы это видели собственными глазами.
— Здешний мир проникнут гармонией, — осторожно заметил я. — У меня настойчивое ощущение…
— Настойчивые ощущения в число параметров не входят, — отмахнулся Аналитик.
— Растения здесь странные, — сказала вдруг Рая. — Между ними нет борьбы за существование, они не размножаются, а только репродуцируются. Им не нужны новые территории, они не теснят друг друга.
— Ну и что? — пожал плечами Трогай-Трогай.
Разговор иссяк, однако он поставил нас в тупик и посеял то ли тревогу, то ли надежду. Мы задержались еще на неделю, но безрезультатно.
Мы возвращаемся. Улетаем. Ни с чем.
Мы лежим, все пятеро, в инерционных креслах и от нечего делать смотрим на экраны. Их много. И на каждом свой лик планеты — в инфракрасных лучах, в ультрафиолете, распределение элементов… Космобот сейчас пролетает примерно в той области околопланетного пространства, где погиб Канов. Засмотрелся, погиб. Но почему все-таки не сработал автомат?
И вдруг в моей голове все завертелось. «Засмотрелся!..» Ведь автомат работает от локатора, и если отключить локационный комплекс, вся эта могучая электроника будет бессильна. Зачем отключать?! Да затем, чтобы хоть на минуту убрать с экранов препарированный приборами мир, чтобы включить телескопический обзор и увидеть космос не лучом локатора, а своими глазами! Какие же мы идиоты — разве можно увидеть космическую жизнь только приборами!
Я через спину Аналитика потянулся к красному тумблеру автомата. Он схватил меня за руку.
— Ты что, спятил?.. Вздумал повторить путь Канова?..
— Да, да, да! — закричал я. — Автомат не работал, потому что был включен телескопический обзор. Ему мешала ваша дурацкая автоматика. Он видел космос своими глазами. Он… своими глазами… — Мне не хватало слов, чтобы доказать, убедить их.
Но и этого оказалось достаточно.
— Возьми противометеорную защиту на ручное управление, — попросил Аналитик Трогай-Трогай и потянулся к пульту. Мы впились глазами в экраны…
Огромный диск планеты был покрыт сотнями рисунков. Живые фрески из многоцветных лесов шли поясами, рассказывая с помощью знаков, геометрических фигур и неизвестной письменности историю обитателей планеты. Посредине диска было изображено звездное небо. Смуглая прекрасная женщина бежала там среди светил, придерживая за руку смеющегося малыша. Она махала нам, прощаясь, свободной рукой, торопилась и никак не могла убежать.
— Посмотрите вон на те знаки, — прошептал Символист. — Они расшифровывают центральную фреску. Похоже, речь идет о переселении к другой звезде.
— А ожерелье женщины! — вскрикнула Рая. — Ведь это те голубые озера, что мы видели.
Я молчал, завороженный удивительным зрелищем.
Потом, уже на Земле, мы окончательно сумели понять: как ни крепки металл и камень, как ни бессмертны сигналы, странствующие в космических безднах, по-настоящему вечна только жизнь. Особенно в масштабах планеты. Пожалуй, трудно было мыслящим существам придумать, уходя, нечто более разумное и надежное, чем это всеобщее программирование природы как единого произведения искусства, живой и самообновляющейся записи информации. Любой информации, запечатленной на планете-панно и видимой за миллионы километров.
Такие мысли пришли потом. А тогда я смотрел на планету Канова и вспоминал Сикейроса. Сотни лет назад он первым записал такую мысль: «Леонов дал уже нам пример, выйдя из кабины. И я не удивлюсь, если в следующий раз вместо фотоаппарата он возьмет с собой в космос краски. Кто знает! А вдруг мне повезет, и он пригласит и меня разрисовывать стены на других планетах…»
Добрый старина Сикейрос. Твоя мечта не успела сбыться. Но теперь мы убедились, что для настоящего мастера, для настоящего художника вся Вселенная — это вместилище его таланта. Это бескрайняя мастерская. И еще я понял, что Канов действительно мог про все забыть, даже про собственную смерть, встретив наконец в космосе долгожданный Разум. Он в самом деле засмотрелся.
КАК ГОРЬКО ПЛАКАЛА ЕЛЕНА
Странно как! Папа, когда, случается, забудет шлепанцы, идет по гальке медленно, не идет — балансирует, будто циркач на канате, и при этом забавно выворачивает ступни. А вот я бегу к морю и смеюсь. До того горячая галька ноги щекочет — жуть! Папа, кстати, и в воду так заходит. Потому что на дне тоже камни. Их толком не видно, а волна, хитрая, толкается. Папа морщится и бросается на море так, будто хочет его побороть. И обязательно кричит мне, чтобы я постояла на берегу, пока он сплавает… Мы третий год приезжаем в Пицунду, и каждый раз папа ругает эти «проклятые камни» и говорит: «Все! Точка! На следующее лето только в Крым. Чтобы песочек, дикий берег. Никаких волноломов!..» Мы были и в Крыму, но песочка я не видела, а камни там еще больше и острее… Наверное, потому, что папу ранят все на свете камни, мама, разговаривая сегодня утром с тетей Лесей, назвала папу «ранимым».
Родители лежат на пляже под «зонтиком», а я ухожу к большущему старому пню. Он побелел от солнца и от соли, на нем удобно сидеть и смотреть на море. Можно еще рыть подземный ход, но мама запрещает, говорит: «Привалит — пикнуть не успеешь».
Я сажусь на белые толстые корни, глажу их. Пень, наверное, больной. Ведь он шел к морю. Шел, да не дошел. Всего метров двадцать. Может, он, когда спилили дерево, захотел утопиться? А потом или заболел, или передумал. И остался на берегу.
От недостроенного солярия прибежал Генка. Он застенчивый и потому всегда молчит. С ним неинтересно.
— На, — говорит Генка и подает мне полупрозрачное тельце.
Это креветка. И она уж точно утопилась — не шевелится. Я несу креветку родителям, но они увлечены разговором со своими друзьями — дядей Витей и тетей Лесей.
— Играйся, Леночка, играйся. — Мама улыбается мне и напоминает: — Надень панамку. Сейчас самое сильное солнце.
Солнце и впрямь припекает, но я на такие пустяки не обращаю внимания. Мне до слез становится жаль креветку. Мертвая и никому не нужная! Может, бросить ее в море? Она ведь там раньше жила. Но море такое огромное, а креветка такая крошечная. Какое ему дело до мертвого рачка, этому морю? Оно даже корабли проглатывает и тут же забывает о них.
Я рою глубокую ямку — здесь, возле «зонтиков», уже песок — заворачиваю креветку в обрывок салфетки, в которой несла из столовой творог для знакомой кошки, и засыпаю могилу. Сверху кладу большой плоский камень, из побегов бамбука делаю изгородь.
— Все, — говорю маме. — Похоронила.
Взрослые смеются, а дядя Витя надевает джинсы, подмигивает папе и говорит:
— Пошли креветку помянем.
— А что такое поминать? — спрашиваю я.
Папа, одеваясь, отвечает:
— Когда умирает хороший человек, его друзья собираются и вспоминают, каким он был, кому чем помог…
— А если плохой помирает?
— Ну… — Папа на миг задумывается. — Совсем плохих не бывает. Может, он в детстве хорошим был? Почем знать.
— Мы и плохого можем помянуть, — говорит дядя Витя, и все снова смеются. Я знаю: они сейчас пойдут в бар, который рядом с бассейном, усядутся там на высокие стулья и будут пить вино с красивым названием «Букет Абхазии».
Вечером приходит Духота. Она мохнатая и черная. Пока мы в столовой ужинаем, она валяется на наших кроватях — простыня у меня измятая и влажная. Я рассказываю маме о проделках этой противной Духоты, мама целует меня и говорит:
— Ты фантазерка, Алена. Через две недели в школу, а ты все сказки сочиняешь.
Фу! Нужен мне больно этот первый класс. Все о нем только и говорят — мама, папа, бабушка. А я — ноль внимания. Там надо все запоминать, как стихи на утренник, а я люблю думать.
— Мама, — спрашиваю я, вспомнив креветку. — А зачем все-таки поминать плохих? Лучше о них и не помнить вовсе. Они тогда сразу все умрут.
— Бог с тобой, доченька. — Мама даже как-то пугается. — И тебе не жалко людей?
— Разве зловредины люди? Это пришельцы, мама. Их нам подбрасывают, как кукушка своих кукушат. Чтобы погубить настоящих людей.
Мама качает головой.
— Птенцы все одинаковые. Это потом они вырастают и становятся разными… Так и люди.
— Нет-нет, мамочка. Ты не понимаешь. Славику сколько лет? Четыре. Ага! А он уже зловред. Он всем в глаза песком бросается.
Мама опять качает головой.
— Ты не права, Елена. Все дети рождаются хорошими.
— Что? ЧТО ЖЕ С НИМИ ПОТОМ ПРОИСХОДИТ?! — почти кричу я.
Мама выключает свет — папа пошел в кино и вернется поздно.
— Спи, — говорит она. — Вырастешь — узнаешь.
Волна рычит и кусает меня за ноги зеленым беззубым ртом. Раньше, конечно, у моря зубы были. Но море постарело — и они выпали. И получилась галька. Вон и у папы весной зуб выкрошился. Он тоже стареет.
Странные люди эти взрослые. Я заметила: чем они старее, тем веселее. Улыбаются — мне, друг другу, смеются, собираются вместе и веселятся, будто им одним страшно. Вот и папа мой. Чем старше он становится, тем чаще смеется. Уже третий день перед обедом и ужином он ходит с дядей Витей поминать креветку и хохочет при этом так, что все на пляже оборачиваются в нашу сторону.
— Леночка, — говорит мама, — собирай свои вещи, пойдем.
До ужина еще целый час, но мама с папой должны постоять под душем и переодеться. Сегодня штормит, и бурые волны облепили всех песком. Я не купалась, только в пену приседала — и то как поросенок.
Мы идем через заросли бамбука, в которых, говорят, живут змеи. А еще я видела позавчера, как в бамбуках целовались парень и девушка, которые сидят за соседним столиком. Парень мне нравится — он хорошо играет в теннис и каждый день плавает за буйки. А девчонка противная. Когда берет вилку, то на полкилометра отставляет палец и еще мажется фиолетовой помадой.
— А почему взрослые прячутся, когда целуются? — спрашиваю я.
Родители смеются. Папа, как попугай, повторяет:
— Вырастешь — узнаешь.
Родители идут в корпус, а я пока могу поиграть.
— Я тебя потом позову, — говорит мама. — Держи свой мяч.
Мяч огромный, разноцветный. Он катится с шорохом, будто автомобиль, а когда ударяется, падая с высоты, то глухо бумкает.
Прыг, скок, бум! Прыг да скок.
— Лети, мой золотой. Лети, мой красивый!
Мяч вдруг ударяется о скамейку и катится в глубь самшитовой рощицы.
Я бегу за ним и возле первых деревьев останавливаюсь. Боязно! Мне нравится самшит: он какой-то пыльный, древний, таинственный. И слово «самшит» вкусное, шероховатое. Но в самшитовых зарослях очень темно. Даже днем сумрачно, а сейчас уж солнце садится.
Ничего не поделаешь, надо идти. Не просить же в самом деле взрослых, которые прогуливаются перед корпусом, отдыхают на скамейке. Ничего, я быстренько…
Бегу в том направлении, куда покатился мяч. Где же он? Пыльную тьму кое-где прорезают золотистые солнечные нити. Одна из них дрожит прямо перед глазами. Вот, кажется, мяч. Наклоняюсь, чтобы схватить его и пуститься наутек, но правая рука вдруг уходит в пустоту, ее выворачивает непомерная тяжесть. В моей руке… ЗЕЛЕНАЯ ХОЗЯЙСТВЕННАЯ СУМКА, КОТОРУЮ НАБИЛА ТОЛЬКО ЧТО НА РЫНКЕ…
ЗЕЛЕНАЯ ХОЗЯЙСТВЕННАЯ СУМКА, КОТОРУЮ НАБИЛА ТОЛЬКО ЧТО НА РЫНКЕ молодой картошкой, огурцами, редиской, цепляется одновременно и за ноги, и за ступени. Проклятый лифт — опять испортился, будет теперь грохотать дверьми каждую минуту.
Вот и седьмой этаж.
В такт ударам двери лифта, застрявшего на четвертом, большой задыхающейся рыбой бьется сердце! Вот! А мне едва сорок исполнилось. Полный набор: тахикардия, варикозное расширение вен — куда ж тебе, дурочка, сумки таскать? — и нервы, нервы… Чего только не валяется в сумочке. Седуксен, нигексин, наконец, элениум. Снадобья, как иногда сама над собой подшучиваю, от «сказа». От тех безобразных вспышек гнева, которые возникают из тысячи крошечных причин и которые по большому счету портят нашу жизнь. Все дело, наверное, в несоответствии, в несовпадении образов жизни, — моего и Костиного. Хотя сонливость его я могла бы если не принять, то понять — а не могу, срываюсь. Могла бы также помнить, что его привычка раздраженно возражать по любому поводу — не суть его души, а форма самозащиты, проявление комплекса неполноценности, приобретенного то ли в детстве, то ли сразу после школы — а забываю. Могла бы, наконец, хоть изредка побаловать Костю «пряником» — похвалить его труды, которые, как он говорит (да оно так и есть), свершает всецело ради семьи — а не балую. Не могу! Или, точнее, не хочу. А почемувсе это не делаю и не хочу делать — и сама не знаю. Наверное, все-таки несовпадение. Но только не образов жизни, это внешнее. Не совпадают движения души, то есть наши сущности, образ мышления. Как две половинки открытки, которые достались нам на новогоднем вечере в Доме ученых. Мне и там не повезло: или не нашла «свою половинку» — там было много народа, или она (понимай — он) не пришла на праздник.
Костя считает, что меня еще угнетает собственная обязательность. Это в самом деле тяжко — обо всем помнить, со всем справляться. Но как же иначе? Если я не куплю хлеба или, например, не уплачу за телефонные переговоры, не устрою Машеньку в бассейн, не отремонтирую, не позвоню, не достану, не выясню, не… то ничего этого не будет сделано вообще. Не будет таких деяний в природе! А значит, жизнь без них будет уже другая. Не наша. Одна моя знакомая с кафедры психологии, Таня Глухова, захмелев на какой-нибудь вечеринке, начинает призывать гостей ломать привычные стереотипы. При этом она хватает первого попавшего мужика и тянет его Для начала на кухню целоваться. Четыре года назад я попробовала на симпозиуме в Свердловске проверить «теорию» Тани. Оказалось, что мои стереотипы во время короткого гостиничного флирта никаких изменений не претерпели. Даже стыда не появилось, который, говорят, украшает жизнь женщины. Для стыда нужна точка отсчета, а где ее взять? Костя — более чем чужой, а дочурка Машенька с пятого класса «ушла в большой спорт» и к матери, то бишь ко мне, не вернулась.
Я ставлю на плиту картошку, нарезаю дольками огурцы.
Затем распахиваю кухонное окно, закуриваю. Из «сумочки на свет божий появляется блокнот, в который вот уже лет семь вкладываю листочек с записями дневных дел, для памяти. За-неделю листочек покрывается двадцатью-тридцатью пометками, зато как приятно что-нибудь вычеркивать из него. Вычеркиваю: «звонок в Москву», «выкупить Всемирную детскую», «перевод статьи», «вернуть Пруста», «зачет, заочники».
Взгляд спотыкается на записи красной пастой. Ею обозначаю самое важное или то, что переносится из одного «списка» в другой:
«Съездить на кладбище».
Мама, мама… Как все нелепо и быстро произошло. А разве это бывает «лепо»? Я знаю, что отец все эти годы мучится и… пьет, пьет. Раньше хоть скрывал, а теперь…
Неожиданно из глубины памяти всплывает берег моря. Пицунда. Ясность воды и ясность души, одна прозрачнее другой. И смех родителей, которые поминают в баре креветку. И сочные пушистые персики. И лупоглазый Генка. И разноцветный мяч, который я гоняю перед корпусом и который гудит от восторга и от близости моря. Вот он катится в глубь самшитовой рощи, я бегу за ним в царство теней, наклоняюсь… Сухая ветка вдруг впивается в руку, будто ЗУБЫ СТРАШИЛИЩА…
ЗУБЫ СТРАШИЛИЩА смыкаются вокруг руки — я вскрикиваю и стремглав, натыкаясь на деревья, бросаюсь к корпусу.
Я кричу так громко, так отчаянно, что еще больше пугаюсь. И только когда утыкаюсь с разбега в мамины колени, ужас, переполняющий меня, прорывается слезами. Вот моя мама, вот я! То было страшное видение. Дурной сон. Обморок. Ведь я на пляже так и не надела панамку. Вот солнце и напекло голову…
— Что с тобой, доченька? — спрашивает мама. Она приседает, ласково прижимает к себе. — Ты ушиблась, испугалась, тебя обидели?
— Там, там… — Рыдания все еще сжимают мне горло. Я бессмысленно тычу рукой в сторону самшитовой рощи. — Там страшно! Там страшно, мама!
Родители лежат на пляже под «зонтиком», а я ухожу к большущему старому пню. Он побелел от солнца и от соли, на нем удобно сидеть и смотреть на море. Можно еще рыть подземный ход, но мама запрещает, говорит: «Привалит — пикнуть не успеешь».
Я сажусь на белые толстые корни, глажу их. Пень, наверное, больной. Ведь он шел к морю. Шел, да не дошел. Всего метров двадцать. Может, он, когда спилили дерево, захотел утопиться? А потом или заболел, или передумал. И остался на берегу.
От недостроенного солярия прибежал Генка. Он застенчивый и потому всегда молчит. С ним неинтересно.
— На, — говорит Генка и подает мне полупрозрачное тельце.
Это креветка. И она уж точно утопилась — не шевелится. Я несу креветку родителям, но они увлечены разговором со своими друзьями — дядей Витей и тетей Лесей.
— Играйся, Леночка, играйся. — Мама улыбается мне и напоминает: — Надень панамку. Сейчас самое сильное солнце.
Солнце и впрямь припекает, но я на такие пустяки не обращаю внимания. Мне до слез становится жаль креветку. Мертвая и никому не нужная! Может, бросить ее в море? Она ведь там раньше жила. Но море такое огромное, а креветка такая крошечная. Какое ему дело до мертвого рачка, этому морю? Оно даже корабли проглатывает и тут же забывает о них.
Я рою глубокую ямку — здесь, возле «зонтиков», уже песок — заворачиваю креветку в обрывок салфетки, в которой несла из столовой творог для знакомой кошки, и засыпаю могилу. Сверху кладу большой плоский камень, из побегов бамбука делаю изгородь.
— Все, — говорю маме. — Похоронила.
Взрослые смеются, а дядя Витя надевает джинсы, подмигивает папе и говорит:
— Пошли креветку помянем.
— А что такое поминать? — спрашиваю я.
Папа, одеваясь, отвечает:
— Когда умирает хороший человек, его друзья собираются и вспоминают, каким он был, кому чем помог…
— А если плохой помирает?
— Ну… — Папа на миг задумывается. — Совсем плохих не бывает. Может, он в детстве хорошим был? Почем знать.
— Мы и плохого можем помянуть, — говорит дядя Витя, и все снова смеются. Я знаю: они сейчас пойдут в бар, который рядом с бассейном, усядутся там на высокие стулья и будут пить вино с красивым названием «Букет Абхазии».
Вечером приходит Духота. Она мохнатая и черная. Пока мы в столовой ужинаем, она валяется на наших кроватях — простыня у меня измятая и влажная. Я рассказываю маме о проделках этой противной Духоты, мама целует меня и говорит:
— Ты фантазерка, Алена. Через две недели в школу, а ты все сказки сочиняешь.
Фу! Нужен мне больно этот первый класс. Все о нем только и говорят — мама, папа, бабушка. А я — ноль внимания. Там надо все запоминать, как стихи на утренник, а я люблю думать.
— Мама, — спрашиваю я, вспомнив креветку. — А зачем все-таки поминать плохих? Лучше о них и не помнить вовсе. Они тогда сразу все умрут.
— Бог с тобой, доченька. — Мама даже как-то пугается. — И тебе не жалко людей?
— Разве зловредины люди? Это пришельцы, мама. Их нам подбрасывают, как кукушка своих кукушат. Чтобы погубить настоящих людей.
Мама качает головой.
— Птенцы все одинаковые. Это потом они вырастают и становятся разными… Так и люди.
— Нет-нет, мамочка. Ты не понимаешь. Славику сколько лет? Четыре. Ага! А он уже зловред. Он всем в глаза песком бросается.
Мама опять качает головой.
— Ты не права, Елена. Все дети рождаются хорошими.
— Что? ЧТО ЖЕ С НИМИ ПОТОМ ПРОИСХОДИТ?! — почти кричу я.
Мама выключает свет — папа пошел в кино и вернется поздно.
— Спи, — говорит она. — Вырастешь — узнаешь.
Волна рычит и кусает меня за ноги зеленым беззубым ртом. Раньше, конечно, у моря зубы были. Но море постарело — и они выпали. И получилась галька. Вон и у папы весной зуб выкрошился. Он тоже стареет.
Странные люди эти взрослые. Я заметила: чем они старее, тем веселее. Улыбаются — мне, друг другу, смеются, собираются вместе и веселятся, будто им одним страшно. Вот и папа мой. Чем старше он становится, тем чаще смеется. Уже третий день перед обедом и ужином он ходит с дядей Витей поминать креветку и хохочет при этом так, что все на пляже оборачиваются в нашу сторону.
— Леночка, — говорит мама, — собирай свои вещи, пойдем.
До ужина еще целый час, но мама с папой должны постоять под душем и переодеться. Сегодня штормит, и бурые волны облепили всех песком. Я не купалась, только в пену приседала — и то как поросенок.
Мы идем через заросли бамбука, в которых, говорят, живут змеи. А еще я видела позавчера, как в бамбуках целовались парень и девушка, которые сидят за соседним столиком. Парень мне нравится — он хорошо играет в теннис и каждый день плавает за буйки. А девчонка противная. Когда берет вилку, то на полкилометра отставляет палец и еще мажется фиолетовой помадой.
— А почему взрослые прячутся, когда целуются? — спрашиваю я.
Родители смеются. Папа, как попугай, повторяет:
— Вырастешь — узнаешь.
Родители идут в корпус, а я пока могу поиграть.
— Я тебя потом позову, — говорит мама. — Держи свой мяч.
Мяч огромный, разноцветный. Он катится с шорохом, будто автомобиль, а когда ударяется, падая с высоты, то глухо бумкает.
Прыг, скок, бум! Прыг да скок.
— Лети, мой золотой. Лети, мой красивый!
Мяч вдруг ударяется о скамейку и катится в глубь самшитовой рощицы.
Я бегу за ним и возле первых деревьев останавливаюсь. Боязно! Мне нравится самшит: он какой-то пыльный, древний, таинственный. И слово «самшит» вкусное, шероховатое. Но в самшитовых зарослях очень темно. Даже днем сумрачно, а сейчас уж солнце садится.
Ничего не поделаешь, надо идти. Не просить же в самом деле взрослых, которые прогуливаются перед корпусом, отдыхают на скамейке. Ничего, я быстренько…
Бегу в том направлении, куда покатился мяч. Где же он? Пыльную тьму кое-где прорезают золотистые солнечные нити. Одна из них дрожит прямо перед глазами. Вот, кажется, мяч. Наклоняюсь, чтобы схватить его и пуститься наутек, но правая рука вдруг уходит в пустоту, ее выворачивает непомерная тяжесть. В моей руке… ЗЕЛЕНАЯ ХОЗЯЙСТВЕННАЯ СУМКА, КОТОРУЮ НАБИЛА ТОЛЬКО ЧТО НА РЫНКЕ…
ЗЕЛЕНАЯ ХОЗЯЙСТВЕННАЯ СУМКА, КОТОРУЮ НАБИЛА ТОЛЬКО ЧТО НА РЫНКЕ молодой картошкой, огурцами, редиской, цепляется одновременно и за ноги, и за ступени. Проклятый лифт — опять испортился, будет теперь грохотать дверьми каждую минуту.
Вот и седьмой этаж.
В такт ударам двери лифта, застрявшего на четвертом, большой задыхающейся рыбой бьется сердце! Вот! А мне едва сорок исполнилось. Полный набор: тахикардия, варикозное расширение вен — куда ж тебе, дурочка, сумки таскать? — и нервы, нервы… Чего только не валяется в сумочке. Седуксен, нигексин, наконец, элениум. Снадобья, как иногда сама над собой подшучиваю, от «сказа». От тех безобразных вспышек гнева, которые возникают из тысячи крошечных причин и которые по большому счету портят нашу жизнь. Все дело, наверное, в несоответствии, в несовпадении образов жизни, — моего и Костиного. Хотя сонливость его я могла бы если не принять, то понять — а не могу, срываюсь. Могла бы также помнить, что его привычка раздраженно возражать по любому поводу — не суть его души, а форма самозащиты, проявление комплекса неполноценности, приобретенного то ли в детстве, то ли сразу после школы — а забываю. Могла бы, наконец, хоть изредка побаловать Костю «пряником» — похвалить его труды, которые, как он говорит (да оно так и есть), свершает всецело ради семьи — а не балую. Не могу! Или, точнее, не хочу. А почемувсе это не делаю и не хочу делать — и сама не знаю. Наверное, все-таки несовпадение. Но только не образов жизни, это внешнее. Не совпадают движения души, то есть наши сущности, образ мышления. Как две половинки открытки, которые достались нам на новогоднем вечере в Доме ученых. Мне и там не повезло: или не нашла «свою половинку» — там было много народа, или она (понимай — он) не пришла на праздник.
Костя считает, что меня еще угнетает собственная обязательность. Это в самом деле тяжко — обо всем помнить, со всем справляться. Но как же иначе? Если я не куплю хлеба или, например, не уплачу за телефонные переговоры, не устрою Машеньку в бассейн, не отремонтирую, не позвоню, не достану, не выясню, не… то ничего этого не будет сделано вообще. Не будет таких деяний в природе! А значит, жизнь без них будет уже другая. Не наша. Одна моя знакомая с кафедры психологии, Таня Глухова, захмелев на какой-нибудь вечеринке, начинает призывать гостей ломать привычные стереотипы. При этом она хватает первого попавшего мужика и тянет его Для начала на кухню целоваться. Четыре года назад я попробовала на симпозиуме в Свердловске проверить «теорию» Тани. Оказалось, что мои стереотипы во время короткого гостиничного флирта никаких изменений не претерпели. Даже стыда не появилось, который, говорят, украшает жизнь женщины. Для стыда нужна точка отсчета, а где ее взять? Костя — более чем чужой, а дочурка Машенька с пятого класса «ушла в большой спорт» и к матери, то бишь ко мне, не вернулась.
Я ставлю на плиту картошку, нарезаю дольками огурцы.
Затем распахиваю кухонное окно, закуриваю. Из «сумочки на свет божий появляется блокнот, в который вот уже лет семь вкладываю листочек с записями дневных дел, для памяти. За-неделю листочек покрывается двадцатью-тридцатью пометками, зато как приятно что-нибудь вычеркивать из него. Вычеркиваю: «звонок в Москву», «выкупить Всемирную детскую», «перевод статьи», «вернуть Пруста», «зачет, заочники».
Взгляд спотыкается на записи красной пастой. Ею обозначаю самое важное или то, что переносится из одного «списка» в другой:
«Съездить на кладбище».
Мама, мама… Как все нелепо и быстро произошло. А разве это бывает «лепо»? Я знаю, что отец все эти годы мучится и… пьет, пьет. Раньше хоть скрывал, а теперь…
Неожиданно из глубины памяти всплывает берег моря. Пицунда. Ясность воды и ясность души, одна прозрачнее другой. И смех родителей, которые поминают в баре креветку. И сочные пушистые персики. И лупоглазый Генка. И разноцветный мяч, который я гоняю перед корпусом и который гудит от восторга и от близости моря. Вот он катится в глубь самшитовой рощи, я бегу за ним в царство теней, наклоняюсь… Сухая ветка вдруг впивается в руку, будто ЗУБЫ СТРАШИЛИЩА…
ЗУБЫ СТРАШИЛИЩА смыкаются вокруг руки — я вскрикиваю и стремглав, натыкаясь на деревья, бросаюсь к корпусу.
Я кричу так громко, так отчаянно, что еще больше пугаюсь. И только когда утыкаюсь с разбега в мамины колени, ужас, переполняющий меня, прорывается слезами. Вот моя мама, вот я! То было страшное видение. Дурной сон. Обморок. Ведь я на пляже так и не надела панамку. Вот солнце и напекло голову…
— Что с тобой, доченька? — спрашивает мама. Она приседает, ласково прижимает к себе. — Ты ушиблась, испугалась, тебя обидели?
— Там, там… — Рыдания все еще сжимают мне горло. Я бессмысленно тычу рукой в сторону самшитовой рощи. — Там страшно! Там страшно, мама!
ПРОХОДНАЯ ПЕШКА, ИЛИ ИСТОРИЯ ЗАПРЕДЕЛЬНОГО ЧЕЛОВЕКА
Ах как грустно, когда злые слова разденут, будто ветер дерево, твой мир, и все в нем сожмется и замрет от холода. Как отчаянно человеку, когда горло захлестнет вдруг наглая правда! Туже петли, безнадежней удушия.
К тому же во время постыдного бегства из квартиры Величко Иван Иванович Иванов, где-то посеял мохеровый шарф.
К тому же во время постыдного бегства из квартиры Величко Иван Иванович Иванов, где-то посеял мохеровый шарф.