Навстречу ему шла густая поземка. Она засыпала проплешины льда, а такси превращала в привидения с одним-единственным зеленым глазом на лбу.
Ивану Ивановичу хотелось плакать.
Только в детстве и только, мама следила, чтобы он не простужался. Зная его разнесчастные гланды, она всякий раз повторяла: «Ваня, закрой наконец душу». Но мама умерла, и теперь Ивана Ивановича дважды в год сбивала с ног фолликулярная. Главреж Гоголев терпеть не мог бюллетенящих артистов. Называл их нетрудовыми элементами, а ему и вовсе обидное прозвище придумал — Ходячая Ангина. Сейчас все шло к третьей фолликулярной.
К Анечке Величко они зашли после премьеры как бы случайно. Впрочем, такие «случайности» случались довольно часто. Анечка жила в двух шагах от театра, кроме нее, в огромной трехкомнатной квартире обитала подслеповатая бабуся, которая за двадцать минут снабжала всю компанию запеченными в духовке «собаками»: на хлеб кладется листочек любительской колбасы и листочек сыру, сыр затем плавится… Квартира Анечки поражала Ивана Ивановича довоенным размахом — высокие потолки, лепные украшения, паркет, а ее хозяйка умиляла веселым нравом и неизменно добрым к нему отношением. С вечеринок Иван Иванович уходил, как правило, последним и с некоторых пор наградил себя правом целовать на прощание руку Анечки. Да что там говорить: в начале февраля, когда у Ани отмечали первую роль Оли Кравченко, Иван Иванович прощаться не захотел и руку целовать не стал. Он остался у Ани! Хоть мысленно, но остался-и на другой день переживал и мучился, что все обо всем узнают. Упоительные фантазии будоражили его, будто хмель, золото воображения переплавилось с тусклой медью реальности, и он вполне серьезно удивлялся, как Анечка может оставаться спокойной после всего, что произошло.
И вот пришел этот наглый трусливый Аристарх и все разрушил.
Ноги Ивана Ивановича заплетались, видно, от горя, так как выпил он всего ничего. Автопилот памяти вел его домой.
«Не надо было заходить на кухню, не надо», — корил он себя, тоскливо поеживаясь от холода. Ну да, он был решителен, искал Анечку. На нем ладно сидела милицейская форма, а бок приятно отяжеляла кобура с бутафорским пистолетом. Он жил еще своей ролью — крошечной, на две фразы, однако финальной и, по замыслу Шукшина, весьма важной. Как же: только утихли на сцене страсти, только «энергичные люди» уселись за стол, чтобы отметить примирение Аристарха Петровича, с этой холеной лошадью Верочкой (луч прожектора уплывает в сторону, ложится на ворованные автопокрышки, и тут, как гром с ясного неба, как само воплощение неотвратимости наказания, является он, артист Иванов, и говорит свои две фразы: «Всем оставаться на своих местах. Предъявить документы!»
«Зачем же тебя, дурак, понесло на кухню?» — мысленно простонал Иван Иванович. Он снова увидел, как бесшумно приоткрывается дверь, а там… Возле плиты стоит его Анечка, а этот подлый жулик Аристарх, то есть Мишка Воробьев, жадно целует ей руку. Именно жадно! Это обстоятельство так поразило Ивана Ивановича, что он не сразу сообразил: свое гнусное занятие Мишка к тому же сочетал с не менее гнусными словами: «Как актер Ваня, конечно, сер, а как личность и вовсе бездарен…» Он обомлел. Он потянулся было к бутафорскому пистолету… Его даже качнуло от горя. Левый локоть ушел в дверь кухни. Матовое стекло разлетелось. «Сволочь! — жалобно крикнул он Аристарху. — Ты, подлец, давно в камере должен сидеть…» Выскочил в прихожую, схватил пальто, шапку…
Жалость к самому себе пронзила его так, что из глаз брызнули слезы. Иван Иванович остановился посреди проезжей части дороги, воздел руки и срывающимся голосом прошептал:
— Да, я ничтожество. Господи, убей меня! Или создай заново. Тварь свою…
За снежной заметью не было видно не то что лица господнего, но и неба. К тому же сзади бибикнула машина, и Иван Иванович отскочил на тротуар. Память подсказала ему: монолог, который он только что провозглашал, — из второго действия «Черных кружев». Иван Иванович устыдился такого явного эпигонства и уже более твердо вошел в свой подъезд.
Лампочка в подъезде снова не горела. Ощупью взял из ящика почту, поднялся на третий этаж. Войдя в квартиру, Иван Иванович попытался пристроить пальто на вешалку, но из этого ничего не получилось: петля оборвана, да и вешать некуда — крючки заняты всяким барахлом. Из зеркала на него смотрел взъерошенный капитан милиции в растерзанном кителе. Иван Иванович нервно хохотнул. Это тоже Аня. Уговорила его после спектакля не снимать форму, тебе, мол, лапушка, так идет. «Лапушка»… Надо же откопать такое слово!..
В почте между двумя газетами лежала брошюра в блестящей скользкой обложке. Иван Иванович сразу понял, что это пьеса. Двумя этажами выше жила Дора Павловна, заведующая литературной частью их театра, которая получала из ВААПа десятки драм, трагедий и разных там фарсов, размноженных на ротапринте. Многие годы Дора Павловна бескорыстно снабжала Ивана Ивановича новинками. То предлагала в театре, то бросала что-нибудь в его почтовый ящик. Единственное, что удивило сегодня Ивана Ивановича, так это качество копии. Он оторвал предохранительный целлофановый язычок, и брошюра легко раскрылась. От тонкой, как бы даже просвечивающей бумаги повеяло запахом хвои. На обложке значилось: «Проходная пешка, или История запредельного человека». Имя автора ничего Ивану Ивановичу не сказало. Зато, взглянув на год выпуска, он почувствовал легкое удовлетворение: 2978. Так всегда! Копии делать научились, а опечатки как были, так и остались. Пожалуйста, на тысячу лет вперед прыгнули.
Иван Иванович полистал брошюру.
Монопьеса. Обширные и очень подробные ремарки. Такие разъяснения — клад для режиссера. Точные психологические характеристики героя, передана динамика его настроения… Слова как бы завораживают… Они повторяются, будто во время сеансов внушения, гипнотизируют… Интересная композиция. Беспощадно детализированная проза переходит в жемчужную нить стихотворения и наоборот… Внутренние монологи… Раскованность… Какое-то волшебное расположение слов. Их связывает определенный ритм… «Символика пьесы весьма доступная: свобода воли, или, точнее, воля выбора. В шахматах и в жизни. Пешка вольна умереть пешкой, но может стать и ферзем. Если пройдет Путь! У герой пьесы это выход за пределы своей роли, своей личности, своей жизненной территории… Выход, за пределы судьбы и наконец полное перевоплощение…
Иван Иванович судорожно сглотнул, оторвался от текста. Лицо его горело. Все волнения сегодняшнего вечера вдруг растаяли, исчезли. Странная пьеса неодолимо влекла его, в ней было нечто магнетическое, близкое, угаданное неведомым автором… Юрий Светов, этот шахматист-неудачник, инфантильный и угасший человек, во многом похож на него, Ивана Иванова. Так же безлик, неуверен в себе… Даже страшно становится — до чего похож. Но он взрывается. Его дух! Юрий Светов выходит за пределы своего унылого бытия и мышления. В нем пробуждаются источники света и силы. Откуда они?
Иван Иванович почувствовал, что его знобит. То ли от мороза, то ли от волнения… Он нашел на кухне остывший чай, налил полную чашку и залпом выпил. Затем опять раскрыл брошюру.
— Я знал человека, — прочел он вслух первую фразу, и его худощавое лицо озарила улыбка. — Мы были близки в то лето…
Иван Иванович понял, что полубезумный вечер кончился.
Начиналось новое действо. Начиналась безумная ночь.
Пьесу читать он закончил часа через полтора.
Все это время образ Светова жег ему душу, будто пламя газовой горелки. Мысли шахматиста ластились к нему, обволакивали, слова Юрия, имя его медом ложилось на язык. В очаровании этого образа, его внутреннем родстве с Ивановым было нечто непостижимое: он овладевал душой Ивана Ивановича так легко и естественно, будто всю жизнь они были единое целое, будто пьесу написали о нем, Иванове, о его будущем, о его выходе за пределы привычного.
Какой-то посторонний звук все время отвлекал его, и Иван Иванович наконец не выдержал и отправился на кухню, чтобы намертво закрыть ненавистный кран.
«Кап-кап, кап-кап, кап…»
Он бессмысленно покрутил головой, не понимая, где еще может так занудно вызванивать о жесть вода. Затем подошел к окну и все понял. С железной скобы, которую забыли срезать строители, свисала сосулька. Сосулька плакала.
«Значит, уже весна? — удивился Иван Иванович. — Куда-то вьюга девалась, тишина… Значит, пришла?! Значит, есть жизнь на Земле! Продолжается. Как же я не замечал?!»
В подтаявшем небе арбузной коркой плыл за невидимой водой месяц. Иван Иванович вдруг вспомнил голос Анечки — тревожный и одновременно обрадованный: «Ваня, постой!» Так она окликнула его в коридоре, когда он яростно рвал на себя пальто. Звон нечаянно разбитого им стекла опять зазвучал в памяти, смешался со звуками капели…
«Если мы завтра увидимся, — подумал Иван Иванович, — и если я прав, если ее голос сегодня в самом деле дрогнул… Я останусь! Навсегда! Перееду к Ане — и точка».
Ему захотелось действия, какой-нибудь конкретной работы. И света.
Иван Иванович включил все три лампочки своей дешевой люстры, зажег настольную лампу. Потом, сам не зная зачем, сдвинул к стене стол, стулья, свернул коврик. Комната сразу стала просторнее.
Юрию Светову, который уже обитал в нем, такая перемена декораций понравилась.
«Полки у тебя скучные, — заметил он, оглядывая жилье Иванова глазами его хозяина. — Давай займемся».
Книжные полки в самом деле громоздились весьма примитивно: две спаренные горки, по восемь штук в каждой.
«Разместим елочкой. И красивее, и ниши пригодятся».
— Запросто, — весело согласился Иван Иванович. — Мы с тобой умницы. Мировые ребята.
После реконструкции он жадно попил на кухне воды — разогрелся малость. Пил прямо из крана, вовсе не заботясь о своих «разнесчастных» гландах. Заодно полил цветы, о которых вспоминал чрезвычайно редко.
Зуд деятельности — незнакомый, пугающий — все возрастал. Он вдруг подумал, как славна можно отремонтировать хоромы Анечки, которые, кроме габаритов, ничем уже, право, не поражают, и пожалел, что у него нет телефона. Он тут же выложил бы ей эту потрясающую идею. И извинился бы перед Аристархом, то бишь Мишкой Воробьевым. Никакой он не жулик. Наоборот, честнейший малый и с Гоголевым часто цапается, потому как не любит подхалимничать. То, о чем он говорил Ане? Так ведь правду говорил! Надоела ему морда твоя луковая, нытье твое надоело, понял?!
Что-то в комнате все же не вписывалось в замысел Юрия Светова.
Иван Иванович бросил взгляд. Тот зацепился за угол зеленой продавленной тахты. За дверь ее, постылую! В угол! Однако тахта заупрямилась: те ножки, что от стенки, пробили в линолеуме две дыры и никак на хотели с ними расставаться.
— Сейчас, — пробормотал он, примеряясь. — Сейчас я тебя выкорчую.
Он уже осознал свое отношение к этой невзрачной тахте и убедился, что оно гораздо сложнее, чем, например, его отношение к Мишке Воробьеву. Сказать про это чудовище «постылая» — значит ничего не сказать. Тахта наверняка еще помнила Любу, его жену, с которой он развелся шесть лет назад. Помнила Любу — значит, помнила ее предательство и неверность. Не то в прямом смысле слова, а более оскорбительное — неверие в него как человека, как личность…
Иван Иванович рванул тахту на себя. Ножки затрещали и сломались.
— Так тебе, зараза! — вскричал победно он.
Тахта знала его сны, а значит, знала его муки. Потому что только во сне он был по-настоящему счастлив. Много раз. Много раз душа его воспаряла над зеленым драпом, будто над огромной сценой, и он дрожал и пел, предчувствуя приход Джульетты, задыхался от ревности вместе с Отелло и постигал мир глазами короля Лира. Как он играл! Кем он только не был! Проклятые, безвозвратные сны… Каждый раз невидимый зал стонал от восхищения, а он не мог сдержать горестный стон, когда просыпался. Ведь днем или вечером, в реальной жизни, он опять деревенел, костенел, можно сказать, околевал на сцене. Разгадав это, Гоголев неизменно поручал ему все роли покойников…
Иван Иванович метнулся на кухню, нашел там тупой туристский топорик и потащил тахту во двор.
Деревянная рамка загрохотала о ступени. Звук этот обрел в ночи особое нахальство: казалось, что сейчас проснется весь дом. Но держать рамку на весу ни Ивану Ивановичу, ни Юрию Светову никак не удавалось.
«Сейчас Чума выскочит», — подумал он, выволакивая тахту на площадку второго этажа. Чумой соседи и собственная жена называли мордатого Федьку из четырнадцатой квартиры. За чугунный прилипчивый нрав, грязный свитер и бешеные мутные глаза. Федька, как говорится, не просыхал. Чума свирепствовал в их дворе лет пять. Затем его крепко побили его же дружки, Федька поутих и в результате травмы потерял сон. Ивана Ивановича он явно не задирал, но за человека тоже не считал — смотрел всегда глумливо, презрительно, а при встречах бормотал под ной ругательства.
В обычный день (вернее, ночь) Иван Иванович постарался бы побыстрее проскочить опасную зону. Однако Юрий Светов, чей образ уже прочно занял его мысли и сердце, остановился передохнуть как раз напротив четырнадцатой квартиры.
Щелкнул замок.
— Ты што, сдурел, клистир? — прорычал Чума, высовывая в коридор всклокоченную голову. Он включил свет и щурил теперь глаза от беспощадной голой лампочки.
Юрий Светов переложил топорик в правую руку, а указательным пальцем левой брезгливо зацепил и потянул к себе майку Чумы.
— Я тебе сейчас уши отрублю, — ласково сказал Светов, а Иван Иванович обомлел от восторга. — Выходи, соседушка!
Федька с перепугу громко икнул, схватился за майку, которая растягивалась, будто резиновая:
— Че… чего… фулиганишь!
Во дворе, в черной проруби неба, между крышами домов лениво кружились светлячки звезд.
Он, играючи, порубил возле песочницы доски, сложил щепки избушкой. Зажег спичку. То, что полчаса назад было тахтой, вспыхнуло охотно и жарко. Огонь встал вровень с лицом.
И тут он понял, что пришла пора прощаться.
«Тебе не больно расставаться? — спросил его Иван Иванович. — Я понимаю, ты увлекся образом, вжился в него… Но ведь это смерть личности».
Светов махнул рукой, улыбнулся:
«Брось, старик, не пугай сам себя. Это возвращение твое… Рождение!»
«Тогда прощай. Береги это тело. Оно еще ничего, но частенько болеет ангинами. Запомни».
«Прощай. Я запомню…»
Он увидел, как в пляшущем свете костра от него отделилась серая тень Ивана Ивановича. Еще более пугливая, чем ее бывший хозяин, нелепая и жалкая на этом празднике огня и преображения. Тень потопталась на снегу и, сутуля плечи, шагнула в костер. Словно и не было! Только пламя вдруг зашипело и припало на миг к земле, будто на белые угли плеснули воды.
Чума, который с опаской подглядывал из окна за действиями соседа, окончательно утвердился в своем мнении — чокнулся Иванов, не иначе! — и отправился в смежную комнату досыпать. Ну кто в здравом уме станет жечь посреди двора почти новую тахту? Да еще ночью.
Прежняя память, как и внешность, осталась. Она-то подсказала Юрию Светову, что Гоголев назначил на девять репетицию — разрабатывать мизансцены.
Он аккуратно сложил в портфель милицейскую форму, положил сверху кобуру и махровое полотенце. Затем выпил кофе — сказывалась бессонная ночь, — поискал брошюру с пьесой, однако не нашел и, махнув рукой на поиски, вышел из дому.
К утру опять подморозило.
Насвистывая одну из мелодий Френсиса Лэя, Светов спустился к Днепру. Из огромной проруби, где обычно купались городские «моржи», шел пар.
«На первый раз не буду злоупотреблять», — подумал Светов, быстренько раздеваясь.
Сердце, все еще, наверное, принадлежащее Ивану Ивановичу, слабо екнуло, когда он осторожно ступил в ледяную воду — чтоб не намочить голову. Проплыл туда-сюда, отфыркиваясь и всхрапывая от удовольствия. Потом пробежался, до красноты растер себя мохнатым полотенцем. Так же, как и раздевался, быстро оделся.
Часы показывали четверть десятого.
Светов, отбивая такт рукой, пружинящим шагом поднялся по Садовой и свернул к театру. Он обживал себя, будто жильцы новый дом. Дом ему нравился.
Гардеробщик, вечно сонный Борис Сидорович, который никогда не замечал Иванова, перед Световым встал и пальто его принял с полупоклоном, но несколько удивленно.
Юрий Светов тем временем пересек фойе, прошел два коридора и «предбанник» и вступил на сцену. Там уже свирепствовал главреж.
— Не хватало! — окрысился Гоголев. — Еще вы будете опаздывать!
Светов бросил взгляд. Глаза его удивились. Раньше они видели всегда что-нибудь одно: кусочек, огрызок окружающего мира. Теперь он увидел все разом: скучающую Веру Сергеевну, то бишь Елену Фролову, похмельного Аристарха — он подарил ему всепрощающую улыбку, Кузьмича, их единственного народного, который вяло жевал бутерброд. В стороне скучали остальные «энергичные люди». В отличие от Аристарха люди позавтракать не успели — на лице Простого человека крупными мазками была написана нечеловеческая тоска.
Где-то рванул сквозняк. По сцене прошел ветер.
— Полно вам, — сказал Светов главрежу. — Не суетитесь.
Кончиками пальцев он легонько подталкивал Гоголева за кулисы. Тот безропотно повиновался.
Сонечка, то есть Аня Величко, увидев его на сцене, побледнела.
— Что с тобой, Ваня? — тихо спросила она. — Ты заболел? Ты на себя не похож.
— Потом! — оборвал он ее. — Потом, любимая. У нас впереди целая жизнь. Еще успеем наговориться.
Он властно поднял руку, призывая к тишине, и обратился к артистам:
— Сегодня буду играть я, ребята. Для начала я расскажу вам немного о себе. Будем знакомы. Меня зовут Юрием. Юрий Светов…
Опять ударил ветер.
Закатное солнце, которое висело на старом заднике еще с прошлого сезона, вдруг оторвалось от грязной марли, заблистало, распускаясь огненным цветком, и взошло над сценой. А на бутафорском дереве вопреки здравому смыслу запели бутафорские птицы.
ИТАЛЬЯНСКИЙ ПЕЙЗАЖ
Ивану Ивановичу хотелось плакать.
Только в детстве и только, мама следила, чтобы он не простужался. Зная его разнесчастные гланды, она всякий раз повторяла: «Ваня, закрой наконец душу». Но мама умерла, и теперь Ивана Ивановича дважды в год сбивала с ног фолликулярная. Главреж Гоголев терпеть не мог бюллетенящих артистов. Называл их нетрудовыми элементами, а ему и вовсе обидное прозвище придумал — Ходячая Ангина. Сейчас все шло к третьей фолликулярной.
К Анечке Величко они зашли после премьеры как бы случайно. Впрочем, такие «случайности» случались довольно часто. Анечка жила в двух шагах от театра, кроме нее, в огромной трехкомнатной квартире обитала подслеповатая бабуся, которая за двадцать минут снабжала всю компанию запеченными в духовке «собаками»: на хлеб кладется листочек любительской колбасы и листочек сыру, сыр затем плавится… Квартира Анечки поражала Ивана Ивановича довоенным размахом — высокие потолки, лепные украшения, паркет, а ее хозяйка умиляла веселым нравом и неизменно добрым к нему отношением. С вечеринок Иван Иванович уходил, как правило, последним и с некоторых пор наградил себя правом целовать на прощание руку Анечки. Да что там говорить: в начале февраля, когда у Ани отмечали первую роль Оли Кравченко, Иван Иванович прощаться не захотел и руку целовать не стал. Он остался у Ани! Хоть мысленно, но остался-и на другой день переживал и мучился, что все обо всем узнают. Упоительные фантазии будоражили его, будто хмель, золото воображения переплавилось с тусклой медью реальности, и он вполне серьезно удивлялся, как Анечка может оставаться спокойной после всего, что произошло.
И вот пришел этот наглый трусливый Аристарх и все разрушил.
Ноги Ивана Ивановича заплетались, видно, от горя, так как выпил он всего ничего. Автопилот памяти вел его домой.
«Не надо было заходить на кухню, не надо», — корил он себя, тоскливо поеживаясь от холода. Ну да, он был решителен, искал Анечку. На нем ладно сидела милицейская форма, а бок приятно отяжеляла кобура с бутафорским пистолетом. Он жил еще своей ролью — крошечной, на две фразы, однако финальной и, по замыслу Шукшина, весьма важной. Как же: только утихли на сцене страсти, только «энергичные люди» уселись за стол, чтобы отметить примирение Аристарха Петровича, с этой холеной лошадью Верочкой (луч прожектора уплывает в сторону, ложится на ворованные автопокрышки, и тут, как гром с ясного неба, как само воплощение неотвратимости наказания, является он, артист Иванов, и говорит свои две фразы: «Всем оставаться на своих местах. Предъявить документы!»
«Зачем же тебя, дурак, понесло на кухню?» — мысленно простонал Иван Иванович. Он снова увидел, как бесшумно приоткрывается дверь, а там… Возле плиты стоит его Анечка, а этот подлый жулик Аристарх, то есть Мишка Воробьев, жадно целует ей руку. Именно жадно! Это обстоятельство так поразило Ивана Ивановича, что он не сразу сообразил: свое гнусное занятие Мишка к тому же сочетал с не менее гнусными словами: «Как актер Ваня, конечно, сер, а как личность и вовсе бездарен…» Он обомлел. Он потянулся было к бутафорскому пистолету… Его даже качнуло от горя. Левый локоть ушел в дверь кухни. Матовое стекло разлетелось. «Сволочь! — жалобно крикнул он Аристарху. — Ты, подлец, давно в камере должен сидеть…» Выскочил в прихожую, схватил пальто, шапку…
Жалость к самому себе пронзила его так, что из глаз брызнули слезы. Иван Иванович остановился посреди проезжей части дороги, воздел руки и срывающимся голосом прошептал:
— Да, я ничтожество. Господи, убей меня! Или создай заново. Тварь свою…
За снежной заметью не было видно не то что лица господнего, но и неба. К тому же сзади бибикнула машина, и Иван Иванович отскочил на тротуар. Память подсказала ему: монолог, который он только что провозглашал, — из второго действия «Черных кружев». Иван Иванович устыдился такого явного эпигонства и уже более твердо вошел в свой подъезд.
Лампочка в подъезде снова не горела. Ощупью взял из ящика почту, поднялся на третий этаж. Войдя в квартиру, Иван Иванович попытался пристроить пальто на вешалку, но из этого ничего не получилось: петля оборвана, да и вешать некуда — крючки заняты всяким барахлом. Из зеркала на него смотрел взъерошенный капитан милиции в растерзанном кителе. Иван Иванович нервно хохотнул. Это тоже Аня. Уговорила его после спектакля не снимать форму, тебе, мол, лапушка, так идет. «Лапушка»… Надо же откопать такое слово!..
В почте между двумя газетами лежала брошюра в блестящей скользкой обложке. Иван Иванович сразу понял, что это пьеса. Двумя этажами выше жила Дора Павловна, заведующая литературной частью их театра, которая получала из ВААПа десятки драм, трагедий и разных там фарсов, размноженных на ротапринте. Многие годы Дора Павловна бескорыстно снабжала Ивана Ивановича новинками. То предлагала в театре, то бросала что-нибудь в его почтовый ящик. Единственное, что удивило сегодня Ивана Ивановича, так это качество копии. Он оторвал предохранительный целлофановый язычок, и брошюра легко раскрылась. От тонкой, как бы даже просвечивающей бумаги повеяло запахом хвои. На обложке значилось: «Проходная пешка, или История запредельного человека». Имя автора ничего Ивану Ивановичу не сказало. Зато, взглянув на год выпуска, он почувствовал легкое удовлетворение: 2978. Так всегда! Копии делать научились, а опечатки как были, так и остались. Пожалуйста, на тысячу лет вперед прыгнули.
Иван Иванович полистал брошюру.
Монопьеса. Обширные и очень подробные ремарки. Такие разъяснения — клад для режиссера. Точные психологические характеристики героя, передана динамика его настроения… Слова как бы завораживают… Они повторяются, будто во время сеансов внушения, гипнотизируют… Интересная композиция. Беспощадно детализированная проза переходит в жемчужную нить стихотворения и наоборот… Внутренние монологи… Раскованность… Какое-то волшебное расположение слов. Их связывает определенный ритм… «Символика пьесы весьма доступная: свобода воли, или, точнее, воля выбора. В шахматах и в жизни. Пешка вольна умереть пешкой, но может стать и ферзем. Если пройдет Путь! У герой пьесы это выход за пределы своей роли, своей личности, своей жизненной территории… Выход, за пределы судьбы и наконец полное перевоплощение…
Иван Иванович судорожно сглотнул, оторвался от текста. Лицо его горело. Все волнения сегодняшнего вечера вдруг растаяли, исчезли. Странная пьеса неодолимо влекла его, в ней было нечто магнетическое, близкое, угаданное неведомым автором… Юрий Светов, этот шахматист-неудачник, инфантильный и угасший человек, во многом похож на него, Ивана Иванова. Так же безлик, неуверен в себе… Даже страшно становится — до чего похож. Но он взрывается. Его дух! Юрий Светов выходит за пределы своего унылого бытия и мышления. В нем пробуждаются источники света и силы. Откуда они?
Иван Иванович почувствовал, что его знобит. То ли от мороза, то ли от волнения… Он нашел на кухне остывший чай, налил полную чашку и залпом выпил. Затем опять раскрыл брошюру.
— Я знал человека, — прочел он вслух первую фразу, и его худощавое лицо озарила улыбка. — Мы были близки в то лето…
Иван Иванович понял, что полубезумный вечер кончился.
Начиналось новое действо. Начиналась безумная ночь.
Пьесу читать он закончил часа через полтора.
Все это время образ Светова жег ему душу, будто пламя газовой горелки. Мысли шахматиста ластились к нему, обволакивали, слова Юрия, имя его медом ложилось на язык. В очаровании этого образа, его внутреннем родстве с Ивановым было нечто непостижимое: он овладевал душой Ивана Ивановича так легко и естественно, будто всю жизнь они были единое целое, будто пьесу написали о нем, Иванове, о его будущем, о его выходе за пределы привычного.
Какой-то посторонний звук все время отвлекал его, и Иван Иванович наконец не выдержал и отправился на кухню, чтобы намертво закрыть ненавистный кран.
«Кап-кап, кап-кап, кап…»
Он бессмысленно покрутил головой, не понимая, где еще может так занудно вызванивать о жесть вода. Затем подошел к окну и все понял. С железной скобы, которую забыли срезать строители, свисала сосулька. Сосулька плакала.
«Значит, уже весна? — удивился Иван Иванович. — Куда-то вьюга девалась, тишина… Значит, пришла?! Значит, есть жизнь на Земле! Продолжается. Как же я не замечал?!»
В подтаявшем небе арбузной коркой плыл за невидимой водой месяц. Иван Иванович вдруг вспомнил голос Анечки — тревожный и одновременно обрадованный: «Ваня, постой!» Так она окликнула его в коридоре, когда он яростно рвал на себя пальто. Звон нечаянно разбитого им стекла опять зазвучал в памяти, смешался со звуками капели…
«Если мы завтра увидимся, — подумал Иван Иванович, — и если я прав, если ее голос сегодня в самом деле дрогнул… Я останусь! Навсегда! Перееду к Ане — и точка».
Ему захотелось действия, какой-нибудь конкретной работы. И света.
Иван Иванович включил все три лампочки своей дешевой люстры, зажег настольную лампу. Потом, сам не зная зачем, сдвинул к стене стол, стулья, свернул коврик. Комната сразу стала просторнее.
Юрию Светову, который уже обитал в нем, такая перемена декораций понравилась.
«Полки у тебя скучные, — заметил он, оглядывая жилье Иванова глазами его хозяина. — Давай займемся».
Книжные полки в самом деле громоздились весьма примитивно: две спаренные горки, по восемь штук в каждой.
«Разместим елочкой. И красивее, и ниши пригодятся».
— Запросто, — весело согласился Иван Иванович. — Мы с тобой умницы. Мировые ребята.
После реконструкции он жадно попил на кухне воды — разогрелся малость. Пил прямо из крана, вовсе не заботясь о своих «разнесчастных» гландах. Заодно полил цветы, о которых вспоминал чрезвычайно редко.
Зуд деятельности — незнакомый, пугающий — все возрастал. Он вдруг подумал, как славна можно отремонтировать хоромы Анечки, которые, кроме габаритов, ничем уже, право, не поражают, и пожалел, что у него нет телефона. Он тут же выложил бы ей эту потрясающую идею. И извинился бы перед Аристархом, то бишь Мишкой Воробьевым. Никакой он не жулик. Наоборот, честнейший малый и с Гоголевым часто цапается, потому как не любит подхалимничать. То, о чем он говорил Ане? Так ведь правду говорил! Надоела ему морда твоя луковая, нытье твое надоело, понял?!
Что-то в комнате все же не вписывалось в замысел Юрия Светова.
Иван Иванович бросил взгляд. Тот зацепился за угол зеленой продавленной тахты. За дверь ее, постылую! В угол! Однако тахта заупрямилась: те ножки, что от стенки, пробили в линолеуме две дыры и никак на хотели с ними расставаться.
— Сейчас, — пробормотал он, примеряясь. — Сейчас я тебя выкорчую.
Он уже осознал свое отношение к этой невзрачной тахте и убедился, что оно гораздо сложнее, чем, например, его отношение к Мишке Воробьеву. Сказать про это чудовище «постылая» — значит ничего не сказать. Тахта наверняка еще помнила Любу, его жену, с которой он развелся шесть лет назад. Помнила Любу — значит, помнила ее предательство и неверность. Не то в прямом смысле слова, а более оскорбительное — неверие в него как человека, как личность…
Иван Иванович рванул тахту на себя. Ножки затрещали и сломались.
— Так тебе, зараза! — вскричал победно он.
Тахта знала его сны, а значит, знала его муки. Потому что только во сне он был по-настоящему счастлив. Много раз. Много раз душа его воспаряла над зеленым драпом, будто над огромной сценой, и он дрожал и пел, предчувствуя приход Джульетты, задыхался от ревности вместе с Отелло и постигал мир глазами короля Лира. Как он играл! Кем он только не был! Проклятые, безвозвратные сны… Каждый раз невидимый зал стонал от восхищения, а он не мог сдержать горестный стон, когда просыпался. Ведь днем или вечером, в реальной жизни, он опять деревенел, костенел, можно сказать, околевал на сцене. Разгадав это, Гоголев неизменно поручал ему все роли покойников…
Иван Иванович метнулся на кухню, нашел там тупой туристский топорик и потащил тахту во двор.
Деревянная рамка загрохотала о ступени. Звук этот обрел в ночи особое нахальство: казалось, что сейчас проснется весь дом. Но держать рамку на весу ни Ивану Ивановичу, ни Юрию Светову никак не удавалось.
«Сейчас Чума выскочит», — подумал он, выволакивая тахту на площадку второго этажа. Чумой соседи и собственная жена называли мордатого Федьку из четырнадцатой квартиры. За чугунный прилипчивый нрав, грязный свитер и бешеные мутные глаза. Федька, как говорится, не просыхал. Чума свирепствовал в их дворе лет пять. Затем его крепко побили его же дружки, Федька поутих и в результате травмы потерял сон. Ивана Ивановича он явно не задирал, но за человека тоже не считал — смотрел всегда глумливо, презрительно, а при встречах бормотал под ной ругательства.
В обычный день (вернее, ночь) Иван Иванович постарался бы побыстрее проскочить опасную зону. Однако Юрий Светов, чей образ уже прочно занял его мысли и сердце, остановился передохнуть как раз напротив четырнадцатой квартиры.
Щелкнул замок.
— Ты што, сдурел, клистир? — прорычал Чума, высовывая в коридор всклокоченную голову. Он включил свет и щурил теперь глаза от беспощадной голой лампочки.
Юрий Светов переложил топорик в правую руку, а указательным пальцем левой брезгливо зацепил и потянул к себе майку Чумы.
— Я тебе сейчас уши отрублю, — ласково сказал Светов, а Иван Иванович обомлел от восторга. — Выходи, соседушка!
Федька с перепугу громко икнул, схватился за майку, которая растягивалась, будто резиновая:
— Че… чего… фулиганишь!
Во дворе, в черной проруби неба, между крышами домов лениво кружились светлячки звезд.
Он, играючи, порубил возле песочницы доски, сложил щепки избушкой. Зажег спичку. То, что полчаса назад было тахтой, вспыхнуло охотно и жарко. Огонь встал вровень с лицом.
И тут он понял, что пришла пора прощаться.
«Тебе не больно расставаться? — спросил его Иван Иванович. — Я понимаю, ты увлекся образом, вжился в него… Но ведь это смерть личности».
Светов махнул рукой, улыбнулся:
«Брось, старик, не пугай сам себя. Это возвращение твое… Рождение!»
«Тогда прощай. Береги это тело. Оно еще ничего, но частенько болеет ангинами. Запомни».
«Прощай. Я запомню…»
Он увидел, как в пляшущем свете костра от него отделилась серая тень Ивана Ивановича. Еще более пугливая, чем ее бывший хозяин, нелепая и жалкая на этом празднике огня и преображения. Тень потопталась на снегу и, сутуля плечи, шагнула в костер. Словно и не было! Только пламя вдруг зашипело и припало на миг к земле, будто на белые угли плеснули воды.
Чума, который с опаской подглядывал из окна за действиями соседа, окончательно утвердился в своем мнении — чокнулся Иванов, не иначе! — и отправился в смежную комнату досыпать. Ну кто в здравом уме станет жечь посреди двора почти новую тахту? Да еще ночью.
Прежняя память, как и внешность, осталась. Она-то подсказала Юрию Светову, что Гоголев назначил на девять репетицию — разрабатывать мизансцены.
Он аккуратно сложил в портфель милицейскую форму, положил сверху кобуру и махровое полотенце. Затем выпил кофе — сказывалась бессонная ночь, — поискал брошюру с пьесой, однако не нашел и, махнув рукой на поиски, вышел из дому.
К утру опять подморозило.
Насвистывая одну из мелодий Френсиса Лэя, Светов спустился к Днепру. Из огромной проруби, где обычно купались городские «моржи», шел пар.
«На первый раз не буду злоупотреблять», — подумал Светов, быстренько раздеваясь.
Сердце, все еще, наверное, принадлежащее Ивану Ивановичу, слабо екнуло, когда он осторожно ступил в ледяную воду — чтоб не намочить голову. Проплыл туда-сюда, отфыркиваясь и всхрапывая от удовольствия. Потом пробежался, до красноты растер себя мохнатым полотенцем. Так же, как и раздевался, быстро оделся.
Часы показывали четверть десятого.
Светов, отбивая такт рукой, пружинящим шагом поднялся по Садовой и свернул к театру. Он обживал себя, будто жильцы новый дом. Дом ему нравился.
Гардеробщик, вечно сонный Борис Сидорович, который никогда не замечал Иванова, перед Световым встал и пальто его принял с полупоклоном, но несколько удивленно.
Юрий Светов тем временем пересек фойе, прошел два коридора и «предбанник» и вступил на сцену. Там уже свирепствовал главреж.
— Не хватало! — окрысился Гоголев. — Еще вы будете опаздывать!
Светов бросил взгляд. Глаза его удивились. Раньше они видели всегда что-нибудь одно: кусочек, огрызок окружающего мира. Теперь он увидел все разом: скучающую Веру Сергеевну, то бишь Елену Фролову, похмельного Аристарха — он подарил ему всепрощающую улыбку, Кузьмича, их единственного народного, который вяло жевал бутерброд. В стороне скучали остальные «энергичные люди». В отличие от Аристарха люди позавтракать не успели — на лице Простого человека крупными мазками была написана нечеловеческая тоска.
Где-то рванул сквозняк. По сцене прошел ветер.
— Полно вам, — сказал Светов главрежу. — Не суетитесь.
Кончиками пальцев он легонько подталкивал Гоголева за кулисы. Тот безропотно повиновался.
Сонечка, то есть Аня Величко, увидев его на сцене, побледнела.
— Что с тобой, Ваня? — тихо спросила она. — Ты заболел? Ты на себя не похож.
— Потом! — оборвал он ее. — Потом, любимая. У нас впереди целая жизнь. Еще успеем наговориться.
Он властно поднял руку, призывая к тишине, и обратился к артистам:
— Сегодня буду играть я, ребята. Для начала я расскажу вам немного о себе. Будем знакомы. Меня зовут Юрием. Юрий Светов…
Опять ударил ветер.
Закатное солнце, которое висело на старом заднике еще с прошлого сезона, вдруг оторвалось от грязной марли, заблистало, распускаясь огненным цветком, и взошло над сценой. А на бутафорском дереве вопреки здравому смыслу запели бутафорские птицы.
ИТАЛЬЯНСКИЙ ПЕЙЗАЖ
Лиза разложила персики, достала из сумки бутылку из-под пепси-колы и, оглянувшись, побрызгала товар водой. На пушистых шарах засветились крупные капли.
— Ранние, ранние, — позвала она двух курортниц в шортах, собравшихся, видно, на пляж. — Только что с дерева. С росой…
Товар Лиза предлагала сдержанно, без лишнего шума, так как давно приметила: если ведешь себя с достоинством, значит, хозяйка, а не балаболка, которой лишь бы с рук спихнуть. Балаболки вообще народ непутевый — просит шесть, а приспичит ей, так и за трешку уступит.
Горячая ладонь легла ей на спину — Лиза вздрогнула, выпрямилась. Конечно, никакая это не ладонь. Она уже знала этот взгляд. Только у него… такие сумасшедшие глаза. Они прожигают насквозь ее платье, и появляется ощущение руки — легкой, жгучей, наглой. Рука коснулась спины, бедер, и Лизу будто жаром обдало. Опять этот охальник! Что он себе позволяет!
Она гневно обернулась. Худощавый низкорослый кавказец тотчас поклонился ей. Лицо его просияло, губы сложились в улыбку.
— Здравствуй, сладкий булочка, — отозвался кавказец.
Лиза отвернулась.
«Хам, — наливаясь яростью, подумала она. — Не может чего другого придумать. Завел, как попугай: «Булочка, булочка…» Чтоб ты подавился».
Настырный кавказец появился на рынке дня три назад и сразу пробудил в Лизе неприязнь.
«И чего в Крыму ошивается? — сердилась она. — Есть свое море, свои клиенты, нет, его сюда принесло, черта кривоносого… Дело не в рынке. Если ты человек, то прилавка не жаль. Но уж больно нахальная эта залетная птица. Так и липнет, так и липнет, глазами раздевает. Тоже мне орел — хуже курицы!»
Покупатели вдруг пошли один за другим. Только успевай взвешивать да сдачу отсчитывать. Лиза знала это время. «Дикари» спешат на пляж, запасаются фруктами. Спешат, родимые, потому как позже и к воде не протолкнешься.
— Ранние, ранние, — повторила она. — Отборные! С росой…
Солнце поднялось выше — за домами вздохнуло и проснулось море. Торг ушел так же, как пришел. Лиза взглянула на часы — пора на работу! — сложила в сумку остаток персиков, килограмма три, и заторопилась, запетляла улочками.
В картинную галерею она, хоть и спешила, вошла как всегда приосанившись. В залах никого еще не было — полы натерты, прохладно. Ее рабочее место, старинный стул с подлокотниками, находилось в простенке-закоулке между двумя залами — чтобы оба просматривались. Впрочем, картины здоровенные да и сигнализация везде — чего их сторожить? Муж, который несколько раз заходил к ней в галерею, называл это место на украинский лад — «закапелок» и, смеясь, приговаривал: «Не знаю, как эти рисуночки, но тебя точно не украдут — стул-то привинченный».
Лиза села, облегченно вздохнула. Сторожить нечего, но Лев Давыдович, их директор, не любит, как он говорит, разгильдяйства. Потому и спешила — теперь вот сердце колотится. Взгляд привычно скользнул по залам, остановился на трех этюдах, которые висели напротив нее в простенке. Средний — она запомнила — назывался «Итальянский пейзаж» и изображал гондольера, чем-то похожего на кавказца. Такой же смуглый, худощавый, но, по всему видно, не наглый, а просто молодой и веселый: улыбается, направляя веслом легкую гондолу, напевает про себя…
Посетителей все еще не было.
Лиза достала газету, оглядевшись, расстегнула на кофточке несколько пуговиц, стала обмахиваться, чтоб остудить разгоряченное тело.
И вдруг что-то произошло. Ей показалось: сонный воздух картинной галереи вздрогнул, пахнуло сыростью реки, весло плеснуло и замерло, а гондольер вдруг приблизился на расстояние нескольких шагов, вырос до нормальных человеческих размеров и приобрел какую-то жуткую вещественность. Лиза, обомлев, заметила даже светлую родинку на щеке у парня, аккуратно подстриженные усы над четко очерченным ртом и смеющиеся глаза. Тут он увидел ее и несказанно удивился.
— О, Мадонна! — воскликнул итальянец и ступил навстречу Лизе. Лодка качнулась, и парень чуть было не свалился в воду.
Лиза поспешно запахнула кофточку. Щеки ее ожег румянец.
— Синьора, милая! — Слова гондольер произносил иностранные, однако она каким-то образом понимала их. — О наконец-то вы заметили меня! Три года долгих я любуюсь вами… Ваш взгляд сковал движения рук моих, и челн все возвращается на место. Я не могу уплыть, не получив от вас хотя бы слово. Меня сжигает неземная страсть.
— Я мужняя жена, — прошептала испуганно Лиза.
— Нет-нет, — перебил ее гондольер. — Святая вы, и с вас великий мастер Мадонны лик запечатлел для мира. Вы ходите на рынок как кухарка, а вам молитвы надо принимать. Ведь красота всегда посредник бога. Ваш жалкий муж вас вовсе недостоин.
— Но Коленька хороший, — слабо возразила она. — Не пьет, не бьет, заботится о сыне… еще год-два — и будут «Жигули»…
Лодка опять качнулась — плеснула волна.
— Синьора милая послушайте вы Джино. Проснитесь наконец!
— Но я не сплю.
— Не спит ваш ум и тело заставляет ходить, работать, быть частицей малой машины жизни — вы лишь механизм. Ваш ум не спит, но сердце… не вставало. Вы мужняя жена, но вы любви не знали! Признайтесь, что я прав.
— Быть может, я больна? — Лиза встала, приложила ко лбу ладонь. — Мерещится такое, что стыдно рассказать подруге лучшей. В своем ли я уме?
— Вы вся в своем, — горячо прошептал Джино. — Вы светоч моих глаз, души томленье. Уже три года я молюсь на вас. В конце концов меня накажет церковь, ведь существо земное боготворю я больше всех святых. Велик мой грех, но он душе так сладок. Вы этот грех, и вы — мое спасенье!
Гулко хлопнула входная дверь.
Зыбкое пространство, соединившее на несколько минут картинную галерею и неизвестный уголок Италии, мгновенно сжалось до размеров этюда, волшебный свет, игравший среди волн, померк, и только сердце колотилось так громко, что, казалось, заглушит шаги Льва Давыдовича.
— Здравствуй, Андреевна, — поприветствовал ее директор.
Лиза молча кивнула. Голос куда-то девался. От страха или от дурного предчувствия — не к добру такие наваждения. Кавказец виноват — разбередил душу… Кому какое дело до ее жизни. Не хуже, чем у других! И этот… Джино. Что еще за имя? И слова его странные: «Вы мужняя жена, но вы любви не знали…» «Господи, о чем это я? Какие слова, какой Джино? Не было ничего! Задремала, видно, пригрезилось».
Оглянувшись, подошла к картине. Осторожно притронулась к шероховатому полотну и с испугом отдернула руку. Еще Лев Давыдович увидит! Гондольер на полотне улыбался, и Лиза принялась вспоминать — улыбался ли он раньше?
Весь день ее почему-то все раздражало. Бестолковые отдыхающие, которым все равно где проводить время — в картинной галерее или кафе-мороженом, разморенные солнцем иностранцы — три автобуса привезли, случайные вопросы и взгляды. Хотелось им всем что-то доказать, а что — и сама не знала. Что доказывать чужим людям? И зачем?
Дома накормила Генку, полистала его тетради — троечник растет, все бы на улице с ребятами гонял, вот и задают на лето — и неожиданно для самой себя разрешила двухнедельный конфликт с сыном:
— Езжай уже. Только чтоб от бабушки ни ногой, понял?!
Генка расцвел: завтра в Симферополь. Купит там недостающие триоды для усилителя, погоняет в футбол, а главное — обещанные бабушкой джинсы. Где-то в шкафу дожидается его голубая мечта — настоящий грубый коттон, фирменный знак…
— Ранние, ранние, — позвала она двух курортниц в шортах, собравшихся, видно, на пляж. — Только что с дерева. С росой…
Товар Лиза предлагала сдержанно, без лишнего шума, так как давно приметила: если ведешь себя с достоинством, значит, хозяйка, а не балаболка, которой лишь бы с рук спихнуть. Балаболки вообще народ непутевый — просит шесть, а приспичит ей, так и за трешку уступит.
Горячая ладонь легла ей на спину — Лиза вздрогнула, выпрямилась. Конечно, никакая это не ладонь. Она уже знала этот взгляд. Только у него… такие сумасшедшие глаза. Они прожигают насквозь ее платье, и появляется ощущение руки — легкой, жгучей, наглой. Рука коснулась спины, бедер, и Лизу будто жаром обдало. Опять этот охальник! Что он себе позволяет!
Она гневно обернулась. Худощавый низкорослый кавказец тотчас поклонился ей. Лицо его просияло, губы сложились в улыбку.
— Здравствуй, сладкий булочка, — отозвался кавказец.
Лиза отвернулась.
«Хам, — наливаясь яростью, подумала она. — Не может чего другого придумать. Завел, как попугай: «Булочка, булочка…» Чтоб ты подавился».
Настырный кавказец появился на рынке дня три назад и сразу пробудил в Лизе неприязнь.
«И чего в Крыму ошивается? — сердилась она. — Есть свое море, свои клиенты, нет, его сюда принесло, черта кривоносого… Дело не в рынке. Если ты человек, то прилавка не жаль. Но уж больно нахальная эта залетная птица. Так и липнет, так и липнет, глазами раздевает. Тоже мне орел — хуже курицы!»
Покупатели вдруг пошли один за другим. Только успевай взвешивать да сдачу отсчитывать. Лиза знала это время. «Дикари» спешат на пляж, запасаются фруктами. Спешат, родимые, потому как позже и к воде не протолкнешься.
— Ранние, ранние, — повторила она. — Отборные! С росой…
Солнце поднялось выше — за домами вздохнуло и проснулось море. Торг ушел так же, как пришел. Лиза взглянула на часы — пора на работу! — сложила в сумку остаток персиков, килограмма три, и заторопилась, запетляла улочками.
В картинную галерею она, хоть и спешила, вошла как всегда приосанившись. В залах никого еще не было — полы натерты, прохладно. Ее рабочее место, старинный стул с подлокотниками, находилось в простенке-закоулке между двумя залами — чтобы оба просматривались. Впрочем, картины здоровенные да и сигнализация везде — чего их сторожить? Муж, который несколько раз заходил к ней в галерею, называл это место на украинский лад — «закапелок» и, смеясь, приговаривал: «Не знаю, как эти рисуночки, но тебя точно не украдут — стул-то привинченный».
Лиза села, облегченно вздохнула. Сторожить нечего, но Лев Давыдович, их директор, не любит, как он говорит, разгильдяйства. Потому и спешила — теперь вот сердце колотится. Взгляд привычно скользнул по залам, остановился на трех этюдах, которые висели напротив нее в простенке. Средний — она запомнила — назывался «Итальянский пейзаж» и изображал гондольера, чем-то похожего на кавказца. Такой же смуглый, худощавый, но, по всему видно, не наглый, а просто молодой и веселый: улыбается, направляя веслом легкую гондолу, напевает про себя…
Посетителей все еще не было.
Лиза достала газету, оглядевшись, расстегнула на кофточке несколько пуговиц, стала обмахиваться, чтоб остудить разгоряченное тело.
И вдруг что-то произошло. Ей показалось: сонный воздух картинной галереи вздрогнул, пахнуло сыростью реки, весло плеснуло и замерло, а гондольер вдруг приблизился на расстояние нескольких шагов, вырос до нормальных человеческих размеров и приобрел какую-то жуткую вещественность. Лиза, обомлев, заметила даже светлую родинку на щеке у парня, аккуратно подстриженные усы над четко очерченным ртом и смеющиеся глаза. Тут он увидел ее и несказанно удивился.
— О, Мадонна! — воскликнул итальянец и ступил навстречу Лизе. Лодка качнулась, и парень чуть было не свалился в воду.
Лиза поспешно запахнула кофточку. Щеки ее ожег румянец.
— Синьора, милая! — Слова гондольер произносил иностранные, однако она каким-то образом понимала их. — О наконец-то вы заметили меня! Три года долгих я любуюсь вами… Ваш взгляд сковал движения рук моих, и челн все возвращается на место. Я не могу уплыть, не получив от вас хотя бы слово. Меня сжигает неземная страсть.
— Я мужняя жена, — прошептала испуганно Лиза.
— Нет-нет, — перебил ее гондольер. — Святая вы, и с вас великий мастер Мадонны лик запечатлел для мира. Вы ходите на рынок как кухарка, а вам молитвы надо принимать. Ведь красота всегда посредник бога. Ваш жалкий муж вас вовсе недостоин.
— Но Коленька хороший, — слабо возразила она. — Не пьет, не бьет, заботится о сыне… еще год-два — и будут «Жигули»…
Лодка опять качнулась — плеснула волна.
— Синьора милая послушайте вы Джино. Проснитесь наконец!
— Но я не сплю.
— Не спит ваш ум и тело заставляет ходить, работать, быть частицей малой машины жизни — вы лишь механизм. Ваш ум не спит, но сердце… не вставало. Вы мужняя жена, но вы любви не знали! Признайтесь, что я прав.
— Быть может, я больна? — Лиза встала, приложила ко лбу ладонь. — Мерещится такое, что стыдно рассказать подруге лучшей. В своем ли я уме?
— Вы вся в своем, — горячо прошептал Джино. — Вы светоч моих глаз, души томленье. Уже три года я молюсь на вас. В конце концов меня накажет церковь, ведь существо земное боготворю я больше всех святых. Велик мой грех, но он душе так сладок. Вы этот грех, и вы — мое спасенье!
Гулко хлопнула входная дверь.
Зыбкое пространство, соединившее на несколько минут картинную галерею и неизвестный уголок Италии, мгновенно сжалось до размеров этюда, волшебный свет, игравший среди волн, померк, и только сердце колотилось так громко, что, казалось, заглушит шаги Льва Давыдовича.
— Здравствуй, Андреевна, — поприветствовал ее директор.
Лиза молча кивнула. Голос куда-то девался. От страха или от дурного предчувствия — не к добру такие наваждения. Кавказец виноват — разбередил душу… Кому какое дело до ее жизни. Не хуже, чем у других! И этот… Джино. Что еще за имя? И слова его странные: «Вы мужняя жена, но вы любви не знали…» «Господи, о чем это я? Какие слова, какой Джино? Не было ничего! Задремала, видно, пригрезилось».
Оглянувшись, подошла к картине. Осторожно притронулась к шероховатому полотну и с испугом отдернула руку. Еще Лев Давыдович увидит! Гондольер на полотне улыбался, и Лиза принялась вспоминать — улыбался ли он раньше?
Весь день ее почему-то все раздражало. Бестолковые отдыхающие, которым все равно где проводить время — в картинной галерее или кафе-мороженом, разморенные солнцем иностранцы — три автобуса привезли, случайные вопросы и взгляды. Хотелось им всем что-то доказать, а что — и сама не знала. Что доказывать чужим людям? И зачем?
Дома накормила Генку, полистала его тетради — троечник растет, все бы на улице с ребятами гонял, вот и задают на лето — и неожиданно для самой себя разрешила двухнедельный конфликт с сыном:
— Езжай уже. Только чтоб от бабушки ни ногой, понял?!
Генка расцвел: завтра в Симферополь. Купит там недостающие триоды для усилителя, погоняет в футбол, а главное — обещанные бабушкой джинсы. Где-то в шкафу дожидается его голубая мечта — настоящий грубый коттон, фирменный знак…