Я сказал, что каждая встреча с Эллитой, вплоть до самой последней, была для меня чем-то вроде явления, явления моей святыни: однако с еще большим основанием я мог бы сказать, что Эллита была преимущественно исчезновением, была существом, теряющимся из виду. До самого последнего дня она оставалась неуловимой, и мне ни разу не удавалось хотя бы на мгновение остановить ее, прервать ее бег, во время которого она лишь возбуждала остававшуюся во мне неутоленной жажду, полностью ускользая от меня: не исключено, что сама ее красота, казавшаяся мне превосходящей любую другую человеческую красоту, возникала у нее от этого самого движения, от этого вечного ускользания, делавшего тщетным мои попытки закрепить ее образ в сознании. Я сказал, что она ослепляла меня, и для того, чтобы просто узнать цвет ее глаз, мне понадобилось немало времени. Но все мои объяснения выглядят абстрактными, бесконечно бедными и не дают представления о том, что я видел лишь мельком, о том ускользании, из которого, быть может, и состояла вся красота Эллиты, подобная тем эфемерным бриллиантам, что замечаешь в росе.
   Я сразу же решил для себя, что Эллита в своем надменном одиночестве испытывает муки, что она заключена в тюрьму безмятежности. Мне хотелось в это верить, поскольку в таком случае ее неспособность полюбить меня сочеталась с моим собственным отчаянием оттого, что она меня не любит: из того и другого в совокупности образовывалось нечто вроде общей для нас обоих злой судьбы, судьбы, по отношению к которой Эллита была такой же жертвой, как и я. Мне казалось, что в глазах ее стоит грусть, когда я говорил ей, что люблю ее, а она отвечала с нежностью на мои поцелуи: я пытался в такие минуты представить себе, что мы любовники, вынужденные распрощаться из-за внешних обстоятельств, из-за враждебного окружения. Но нет! Мы не были любовниками! Эллита могла бы даже отдаться мне и все равно ничего бы мне не дала: когда я оказывался слишком настойчивым, когда умолял ее сжалиться надо мной, когда ей хотелось вырваться из объятий нерешительного и смешного любовника, каковым я тогда становился, она поручала невероятно похожей на нее девушке, которую тоже звали Эллитой, но которая ею не являлась, избавить ее от назойливого поклонника. Эта девушка говорила мне нежные слова, иногда сопровождая их жестами любви, которых я домогался с такой настойчивостью, но она не задерживалась возле меня ни на одну лишнюю секунду, так как настоящая Эллита отзывала ее сразу же, как только решала, что одарила меня всем, чем положено, и моя эфемерная возлюбленная тут же вновь превращалась в то убегающее существо, которое меня завораживало и мучило. Что же касается настоящей Эллиты, то она не выходила из своего бастиона безразличия ни на одно мгновение. То есть она делала для меня все, что могла, так как не любила, когда люди страдают: в ней не было никакой порочности. Она была просто пленницей, давшей слово не убегать и никогда даже не думавшей о побеге.
   Ну а что касается меня, то настаивать, будто я был так несчастен, как я это позволяю себе говорить, было бы все же не совсем справедливо. Отвергнутому любовнику отчаяние к лицу, но это чувство порой бывает условным: я, конечно, мучился, но отчаянию не предавался. Скорее всего, я никогда по-настоящему не верил, что Эллита когда-нибудь меня полюбит, но это не мешало мне мечтать о ее любви и жить с этой грезой. Тот, кто любит, может порой странным образом надеяться без надежды и вечно верить в то, во что больше не верит. Нежные слова и поцелуи, которыми одаривала меня Эллита, были всего лишь отраженным мерцанием моей любви и моего желания. Безразличие Эллиты усугубляло мою страсть, как бы черпавшую силу в собственном поражении, питавшуюся смехотворными милостями, которые внучка барона Линка оказывала мне после упорного сопротивления и вокруг которых я заставлял вращаться мир, словно они были его осью.
   Из-за Эллиты я не спал ночами, но ведь мне не хватало дней для грез и я был не так уж несчастен, коль скоро та, которая запрещала мне почти все, грезить как раз не запрещала. Я спрашиваю себя, не было ли ее безразличие ко мне настолько абсолютным, что она никогда не испытывала потребности мешать моим грезам, осуждать эти наивные и чарующие фантазии, в которых, чтобы ни происходило, я всегда отводил ей первую роль. От этого она выглядела в моих глазах, возможно, тысячекратно более реальной, чем в случае, если бы она была более великодушной, более богатой на чувства или просто более влюбленной. Я забыл все, вплоть до имен и лиц тех женщин, которые за одну ночь давали мне несравненно больше, нежели Эллита, но больше всего меня впечатлили именно ее холодные поцелуи. И те несколько признаний, что я вырвал у нее, признаний, надо сказать, сдержанных и вызванных смутно-мимолетным милосердием, доставили мне в жизни больше всего счастья. Точно так же я никогда не забуду и разочарований, страхов, приступов гнева, которые она возбудила во мне: до самого последнего моего вздоха я сохраню память о них, столь драгоценную, что, как мне иногда кажется, я упиваюсь ею с самого первого дня.
 
   Тем летом мне захотелось полистать альбом с фотографиями. Снимала моя мать. Каждое лето она делала десятки фотографий, и я был ее излюбленной моделью. Она постоянно носила с собой допотопный фотоаппарат с гармоникообразными мехами, способный производить крошечные негативы. Механизма регулирования выдержки в нем не было: нужно было только много света, и маман всегда ставила меня лицом к солнцу, отчего первые двадцать лет моей жизни оказались запечатленными в виде вечной гримасы. (Я предполагаю также, что этому способствовало и плохое настроение, вызванное ослепляющими сеансами позирования, которые маман, стремясь к совершенству, иногда слишком затягивала.) Излишне говорить, что на этих снимках я вовсе не кажусь себе привлекательным, и мне лучше даже не пытаться вспоминать, что же такого могла найти во мне моя любимая. (У меня нет ни одного портрета Эллиты, чтобы поставить его рядом с гримасничающим молодым человеком. Сама она своих фотографий не дарила, а мне не приходило в голову попросить у нее хотя бы одну. Я был счастлив смотреть на нее и, может быть, еще больше счастлив просто мысленно представлять ее себе.)
   Мне кажется, что на снимках того года физиономия у меня еще более неприятная, чем на всех остальных. Маман стала с первого же дня упрекать меня, что я «брожу как неприкаянный», не понимая, что скучал я немногим больше, чем обычно, но что теперь мне просто не хотелось ломать довольно скучную в конечном счете комедию и делать вид, будто мне так уж приятно развлекаться с ребятами и девчонками из нашей маленькой компании. Мой мрачный вид и сердитую мину, в которые я облачался, словно в какой-нибудь черный плащ, дабы продемонстрировать отчаяние юного поклонника поэзии Нерваля, сначала приняли за «анемию». Мне едва удалось избежать визита местного доктора, одного из тех, кого с полным основанием называют «семейными», поскольку они без колебаний соглашаются с матерями, что «молодой организм» мало ест, мало спит, недостаточно времени проводит на воздухе и что десять часов сна в сутки и активные занятия плаванием все исправят. Однако «молодой организм», о котором шла речь, с таким постоянством обнаруживал свое дурное настроение, что маман в конце концов вняла доводам о возможности «нервного переутомления» и у нее вновь появилась уверенность, что причиной всех наших хлопот является забытая было ею юная девица Линк.
   Таким образом, она обнаружила, что я страдаю, но если ей в принципе и раньше было известно, что можно мучиться от любви – во всяком случае она слышала про такое, – то само это понятие находилось настолько в стороне от ее привычного хода мысли, что ей казалось странным, как это «совершенно здоровый юноша» может упорствовать в своих заблуждениях. (Я не могу сейчас не восхищаться, вспоминая, с какой силой эта женщина, сама столь очевидно несчастная, столь явно потерпевшая крах в сфере чувств – свидетельством чего были и ее озлобленность, и ее суровость, – отвергала даже саму мысль о счастье в любви или о любовных переживаниях: она, таким образом, просто вывела за скобки реальности причину своего собственного несчастья, подобно тому, как опытная кухарка выбрасывает из рецепта ту или иную слишком острую, по ее мнению, приправу. Счастливой это ее не сделало. Однако ее развод и стойкая ненависть к моему отцу перестали быть для нее просто личным крахом. Они вписались в некое общее правило, в общем и целом низводящее любовь до уровня выдумки романистов, годной разве лишь на то, чтобы бедняжка Ирэн, читая, разевала от удивления рот.) Несмотря на все это, моя меланхолия беспокоила ее, и хотя мысль о любовных переживаниях, повторю еще раз, оставалась ей чуждой, она соглашалась допустить, мало того, ей очень хотелось верить, что я стал жертвой лукавой немочки, следовательно, жертвой не любви, но женского коварства и собственной наивности. С тех пор маман считала своим долгом раскрывать мне глаза на Эллиту, на женщин вообще, чтобы избавить меня от моих химер.
   Похоже, некоторые люди вступили в сговор если не с дьяволом, то во всяком случае с некоторыми бесовскими силами, действующими в нашем мире, и моя мать принадлежала к числу таких людей: от ее бестактной заботливости и пространных рассуждений о мужчинах, о женщинах, о жизни вообще я вскоре сбежал к моим прежним приятелям, к их тяжеловесным интригам, к танцевальным вечерам в казино, которые по контрасту с уроками философии матери в конце концов стали мне даже немного нравиться. Матери не впервые удавалось таким вот образом разрешить проблему, в которой она явно ничего не понимала. Она не разбиралась ни в людях, ни в ситуациях, но благодаря своей спокойной вере в себя простым поворотом плеча сдвигала попадавшиеся ей на пути горы, даже не заметив их.
 
   Тетя Ирэн преподнесла нам сюрприз, поселившись в августе в нескольких километрах от нашей дачи. Она нашла себе новую «ученицу», толстую, с сильным косоглазием девочку десяти лет, и новые работодатели взяли ее с собой на свою виллу в Довиле.
   Приезд тети Ирэн после превратившегося в наказание предыдущего месяца явился для меня настоящим счастьем. Это было как если бы Эллита послала мне немного самой себя, чтобы я потерпел до ее возвращения. (Здравый смысл был совершенно не властен над моим тихим безумием, которое заставляло меня верить, что весь свет буквально шелестит вестями от Эллиты: мне никак не удавалось смириться с ее отсутствием и нужно было так или иначе заполнить образовавшийся во мне вакуум. Между тем действительность нет-нет да и подыгрывала моему воображению, и вот однажды тетя Ирэн принесла мне открытку, которую Эллита отправила мне из Рио-де-Жанейро, потом другую – из Буэнос-Айреса, адресуя их нашей штатной фее, так как мое любовное исступление подумало обо всем, но только не о том, чтобы сообщить мой адрес объекту всех этих тревог.)
   С тех пор я каждый день наведывался в Довиль и проводил несколько послеобеденных часов с Ирэн. Маман не лишала себя удовольствия иронизировать, «воображая нашу болтовню», но чтобы добраться до Довиля, мне по крайней мере приходилось «садиться на велосипед», что было все-таки лучше, чем «болтаться дома».
   Новая семья, в которой работала тетя Ирэн, была чрезвычайно далека от «стиля» барона Линка и его ненавязчивой элегантности. «Это очень живые люди», – предупредила она меня не без веселости в голосе. Я понял, что она имела в виду, едва ступив на первые ступеньки крыльца, где меня чуть не сбил с ног детина в плавках, выскочивший из прихожей настолько стремительно, словно там взорвалась бомба. Я посмотрел вслед этому атлету, умчавшемуся в сторону пляжа, где он, должно быть, вбежал в воду не менее энергично, чем регбисты заносят мяч за ворота противника. Я узнал, что он – предпоследний из родившейся в этой семье шестерки юных титанов. Ирэн представила мне свою новую «маленькую ученицу», младшую в семье, чьи габариты, хотя и довольно внушительные для ее возраста, пока еще позволяли приблизиться к ней без особой опаски. В тот день, как и в последующие, мы устроились в глубине сада, подальше от виллы, где почти постоянно метался какой-нибудь шумный великан. Верная своим педагогическим привычкам, тетя старалась развлекать девочку, уча ее вышивать носовые платки, составлять букеты из еще не вытоптанных садовых цветов. Слава богу, эта отроковица обладала благодушным, вполне соответствовавшим телосложению нравом. Когда ей надоедало заниматься букетами, она слушала наши разговоры о нежной Эллите. Интересно, от избытка внимания она задерживала дыхание или от сознания ужасающей разницы между ней и той особой, о которой мы говорили? (Поскольку из-за ее косоглазия казалось, что она постоянно наблюдает за собственными очками в стальной оправе, сидевшими у нее на переносице, словно большая стрекоза, можно было предположить, что она старается не дышать, чтобы не потревожить стрекозу и другую окружавшую нас живность.)
   Эллита уехала, покинув нас, тетю Ирэн и меня, в мире, лишенном грации и населенном великанами. Можно было подумать, что новая ученица чувствовала печаль нашего изгнания и тоже поддавалась нашей меланхолии. При этом, однако, она была все же чересчур громоздкой, чтобы вполне соответствовать подобным утонченностям, и когда она отгоняла букетом купавок круживших вокруг мух, которые явно отдавали ей предпочтение перед нами, было видно, что она пользуется им так же непроизвольно и естественно, как корова своим хвостом.
   Отвергнутый поклонник страстно ищет малейшую возможность поговорить об отсутствующей, хотя бы даже с первым встречным, и я не был исключением, а тут еще у меня оказался подходящий собеседник, поскольку тетя Ирэн искренне разделяла мою печаль: мы сообща отправляли наш ритуал, взывая к единому невидимому божеству, царившему в наших сердцах, которое теперь словно являлось нам благодаря нашим молитвам.
   Однако самое большое удовольствие я испытывал в тот момент, когда возвращался на велосипеде из Довиля. Я не особенно задумывался над тем, благодарно ли веду себя по отношению к фее, которая помогала мне воскрешать милый призрак, так как наступал момент, когда я снова был настолько переполнен Эллитой, что присутствие тети Ирэн начинало тяготить меня, и тогда я внезапно прощался, чтобы остаться наедине с той, которую мы только что воскресили. Дорога, по которой я возвращался, проходит по вершине одной из скал, откуда виден весь берег, от Котантена до устья Сены. Я задерживался немного на этом бельведере, уединенность которого (весьма относительная и обычно приправленная остатками какого-нибудь пикника) соответствовала моему лирическому настроению и подсказывала волнующие видения меня самого в роли влюбленного пастуха, поэта или героя на пустынном берегу. Зыбь покрывала бликами шелковистую поверхность моря, которую там и сям разрезали ножницы закатного солнца. На расстоянии волнение водной массы было незаметно и пенистая кромка, разрисовывавшая берег тонкими завитками, казалась вырезанной из слоновой кости. Я бросал велосипед в траву и подходил к краю скалы, где садился, словно на парапет, свесив ноги, и наслаждался головокружением и легким страхом. Лишь отдаленный рокот волн, который с нерегулярными интервалами доносился до меня, как-то отмечал ход времени. Неподвижное море поклевывали время от времени белые паруса, а в стороне Сент-Адреса отправлявшийся в Нью-Йорк теплоход казался навеки приклеенным к горизонту.

V

   На ней было белое батистовое платье с бретельками-воланами. Она срезала садовые розы, и составление букета настолько поглотило ее внимание, что она не услыхала, как я приблизился. На ее позолоченных солнцем плечах колыхалась тень вишневого дерева. Я замер, созерцая эту листву, ласкающую загорелое тело. Из-за эффекта прозрачности, создаваемого игрой света и тени от заходящего солнца, она казалась мне обнаженной.
   После двухмесячного отсутствия мне наконец ее вернули! Я так сильно желал ее, желал ее присутствия, что если бы даже увидел ее издалека, за решетчатой оградой или в окне, то и тогда не мог бы вполне отделаться от иллюзии, будто я обладаю ею. В течение еще нескольких секунд я предавался счастью созерцания, ничего не говоря и не пытаясь ничего добавить к чуду ее присутствия, настолько близкого, что моя тень, смешиваясь с тенью вишневого дерева, подрагивала на ее открытой шее. Эллиту мне возвратили, и первый ее образ, возникший у меня перед глазами, был образом обнаженности.
   От одной розы оторвался шмель и завис над листвой на фоне медно-красного неба, передвигаясь незаметными скачками в сторону. Эта крохотная жужжащая машинка, казалось, мало-помалу, наподобие сверла, проникала в огненно-золотой витраж сумерек. И я тоже, в свою очередь, попытался проникнуть с помощью моей собственной неподвижности в прозрачную толщу этого мгновения, казалось, превратившегося в оправу тела Эллиты.
   Тут она вздрогнула, словно от прикосновения моих взволнованных мыслей, и обернулась: и сразу же ее взгляд, подобно шали, набрасываемой на плечи, вдруг развернул между нами полог радостного, слегка наигранного удивления. Безмятежность облику Эллиты придавало ее лицо, не позволявшее прочесть ни одной мысли, которая не была бы изящно приготовленной, словно макияж, положенный ею для вечера и состоящий из множества элементов, или какое-нибудь удачно подобранное платье: при этом в Эллите не было ни фальши, ни какой-либо искусственности, просто ей привили такое чувство собственной красоты – и тетя Ирэн была причастна к этому, – что она как бы испытывала от нее некоторое неудобство, ощущала дополнительную ответственность, без которой предпочла бы обойтись, и была вынуждена постоянно проявлять эту «сдержанность», присущую, в частности, дипломатам, министрам и, кстати, очень красивым женщинам, облеченным властью и повышенной ответственностью.
   «Ну вот мы и вернулись!» – произнесла она своим немного поющим в минуты, когда она испытывала замешательство, голосом, который словно старался подыскать наиболее соответствующую словам мелодию. А что касается самих слов, то она нашла их без малейшего затруднения: не нужно было и в самом деле ничего говорить, кроме этого «ну вот мы и вернулись», которое столь чудесно звучало для моего слуха, но которое для нее могло почти ничего не значить. Она подалась вперед, чтобы поцеловать меня, стараясь, однако, при этом не сломать свои розы. Ее рука мягко легла мне на плечо. Я почувствовал холодное лезвие садовых ножниц у себя на затылке. Потом она откинула голову, впрочем, не отрываясь от меня, но держа, так сказать, на почтительном расстоянии между розами и ножницами, и в течение минуты смотрела на меня растроганным взглядом, как на ребенка, находящегося в хорошей физической форме.
   Я по-прежнему не мог найти, что бы такое сказать ей, возможно, оттого, что весь выговорился в мысленных диалогах. Мы дошли до дома, Эллита впереди, держа букет в руках так, как держат младенца, а я за ней следом, отделенный от нее этими цветами, которые ей не пришло в голову бросить, чтобы прижаться ко мне.
   Большая гостиная показалась мне переполненной тишиной, хотя через распахнутые окна доносились шумы близлежащего бульвара. Царящий в салоне покой был покоем самих предметов – извлеченной из-под чехлов, но еще не ожившей мебели: то были театральные декорации перед поднятием занавеса. Эллита поставила розы в стоявшую на камине хрустальную вазу. Возможно, она сделала это несколько более старательно, чем требовалось. Она тоже, должно быть, чувствовала, что занавес еще не поднят: мне показалось, что ее движениям не хватает естественности, что она наблюдает за собой со стороны, как некоторые актеры, когда они повторяют вполголоса роль, играя мускулами лица перед зеркалом артистической уборной. Хотя вначале ее холодность, возможно, объяснялась замешательством, похожим на мое собственное: быть может, внезапно появившаяся у нее мысль о том, что она заставила меня страдать, смутила ее, подобно тому, как я испытывал стыд оттого, что, страдая от разлуки, накопил в себе слишком много уныния.
   Когда букет был наконец пристроен и роза заняла в вазе предназначенное ей еще с незапамятных времен место, мы присели на край дивана, словно благоразумные жених и невеста. Мне показалось, что Эллита впервые признала силу и непреклонность моей страсти и что от этого она ощутила реальное волнение. Какое сделала она открытие, какая вызвавшая волнение мысль пронзила ее вдруг на пути от клумб, где она срезала розы, к гостиной, и отчего у нее на лице появилось это выражение робости? Чтобы прервать молчание, она спросила слегка сдавленным голосом, как прошли мои каникулы: я ответил, что на каникулах почти всегда скучаю и что о них не стоит и говорить. Даже если представить, что нас познакомили лишь минуту назад и оставили наедине без каких-либо объяснений, то и тогда мы не чувствовали бы такого стеснения.
   Тут Эллите захотелось показать мне фотографии своего дома в Буэнос-Айресе, но, когда она встала, чтобы сходить за ними, я остановил ее и раздраженно попросил ничего не говорить мне об Аргентине и тем более не показывать ни свой дом, ни места, где она побывала. Она опять села на диван, не обнаружив ни разочарования, ни удивления, словно испытав какое-то облегчение оттого, что ей не нужно говорить об этой стороне своей жизни. А я тут же пожалел о своей вспышке гнева. Было, наверное, что-то смешное и даже низкое в моей ревности к дому. А Эллита между тем молчала, потому что я запретил ей делиться воспоминаниями о проведенных каникулах. Она наблюдала за мной со смиренным и огорченным видом, как будто кто-то, какой-то внутренний голос, наконец, внушил ей, что моя любовь к ней – настоящая, и что мои страдания – тоже настоящие, что мои слова, мои вздохи – это не шутки, а неотвратимость моей судьбы: она, похоже, вдруг услышала – словно вырвавшиеся у спящего слова – все то, что я не смел поведать ей вот уже целый год, поскольку опасался, как бы рассказ об этой безоглядной и безотрадной любви не причинил ей боль, вместо того чтобы вызвать ко мне сочувствие.
   Ее взгляд и даже лицо изменились. В первое мгновение я этого не заметил; там, под вишневым деревом, я был ослеплен розовым, светловолосым видением: поначалу в той юной девушке с обнаженными плечами я увидел не Эллиту, а свое воспоминание о ней, освещенное двойным светом – солнца и моего желания. (Тот образ обладал четкостью призрачных образов, возникающих от ослепления, странных фосфоресцирующих силуэтов, танцующих в лучах изумрудного солнца еще долго после того, как закроешь глаза.) А тут, в гостиной, по мере того как мои глаза привыкали к мягкому свету, к своеобразному полумраку вновь обретенного счастья, я с удивлением обнаруживал девушку, похожую на мое воспоминание об Эллите, но только – словно какой-то осторожно отретушированный портрет – с чертами, отмеченными чем-то более нежным, может быть, несущим на себе печать любви.
   (Сегодня я гляжу из настоящего в то прошлое и мне кажется, что я еще никогда не был так близок к Эллите, как сейчас, что я вот-вот наконец пойму, кем она была тогда и не переставала быть впоследствии, иными словами, какова была ее реальность «во мне», реальность моего желания, моей тоски, ностальгии, возникшей в первое же мгновение и длящейся вот уже тридцать лет: все женщины, с которыми я встречался потом, имели очертания той ностальгии. У них у всех было что-то от Эллиты, иногда взгляд, иногда какая-то мимолетная интонация голоса. Порой сходство оказывалось еще более легким, чем-то вроде намека, смысл которого, нередко парадоксальный, открывался мне лишь гораздо позднее, подобно тому, как из-за черных волос на фарфорово-белых плечах, увиденных однажды вечером в раздевалке театра и включивших во мне биологический механизм отрицания, я потом несколько месяцев не находил себе места: у всех этих женщин было что-то от Эллиты. Все так или иначе, зачастую странным образом, через неожиданные ассоциации, по законам причудливой симметрии, как бывает разве что во сне, напоминали о ней. Значит, моя склонность к этим женщинам явилась всего лишь продолжением, чувствованием моей первой любви, которой я в этом смысле сохранил верность. Однако все эти приключения лишь подчеркивали отсутствие Эллиты, и все они возвращали меня к моему одиночеству. Хотя я и забыл в конечном счете причину моего неизбежного краха, хотя по прошествии многих лет мне стало казаться, что лицо и даже само имя Эллиты навсегда стерлись в моей памяти. Любят всего однажды, прочие любовные переживания, испытываемые на протяжении жизни, всего лишь увековечивают то единственное. Первая женщина, которая встречается в нашей судьбе, наделена, как никакая другая впоследствии, тем, что нам неизвестно в тот момент ни о ней, ни о нас самих, и все это образует таинственную амальгаму, вписывается в наше представление о ее неповторимости, питает уверенность в том, что никакая другая женщина во всем роде человеческом не в состоянии дать столь исчерпывающего ответа на нашу потребность в счастье. Нам даже и в голову не приходит, что единственной составляющей этого совершенства является как раз наше представление о счастье и что в этой женщине мы любим только это, и больше ничего. Ну а это представление недолго остается общим и абстрактным. Оно обретает отчетливые контуры: вскоре у него появляется своя улыбка, своя манера держать голову, своя походка, свое выражение лица, отныне призванные всегда питать нашу ностальгию, которая становится иной, окончательной формой нашей нетленной и уникальной страсти. А значит, внучка барона Линка, этот дар, принесенный однажды солнцем на порог моего дома, была всего лишь первым из явлений «Эллиты», первым и самым решающим, но отнюдь не единственным воплощением во мне вечного желания любить.