Возникшая внутри меня, рассеянная по нескольким не связанным друг с другом существам и по нескольким периодам моей жизни реальность «Эллиты» тем не менее столь же несомненна, как несомненно единство состоящего из нескольких строф стихотворения. Есть только одна Эллита, и она будет жить так же долго, как я сам, жить особой жизнью, свойственной рожденным воображением существам, которые обладают одной замечательной привилегией – они никогда не стареют.)
Когда я узнал Эллиту, старательно срезавшую в глубине сада розы с клумбы, – она, еще не догадываясь о моем присутствии, невольно подставила мне свою обнаженную спину и безраздельно отдалась моему взгляду, лихорадочно торопившемуся раздеть ее окончательно, – мне на мгновение показалось, что я, наконец, обладаю той, которая всегда от меня ускользала, что я держу ее всю в моем взгляде, как никогда еще не держал в руках.
И вот теперь, на диване салона, это ощущение обладания, это спокойное ликование снизошли на меня еще раз. Между тем Эллита смотрела на меня: вот уже целую минуту она пристально вопрошала меня глазами. Однако даже сам этот вопрос был похож на что-то вроде бреши в непроницаемости ее взгляда, который обычно казался обращенным к миру и ко мне лишь ненароком (может, виной тому была моя собственная застенчивость, неспособность выдержать, как я полагал, манеру рассматривать меня, в которой я видел холодность, иногда даже раздражение и как бы даже сожаление по поводу того, что я отвлек ее от бог знает какого изысканного и абсолютно внутреннего созерцания). Неуверенность, различимая теперь в глазах Эллиты, удивляла меня, хотя и была мне уже знакома, словно девушка, стоявшая передо мной, была не гордой представительницей семейства Линк, а созданным моим воображением двойником – нежной, смиренной, трогательной Эллитой моих сновидений, которую я знал лучше, чем ту, другую, Эллитой, чей облик, выражение лица были мне более близки, потому что она не заставляла меня опускать вниз глаза с неприятным ощущением совершенной бестактности. Я осмелел настолько, что взял ее руки, и она без колебаний позволила сделать это, но выражение неуверенности и тревоги на ее лице усилились. Я тотчас покрыл ее пальцы горячими поцелуями, взволнованный, сдерживаемый, но одновременно ободряемый этими, походившими на растерянность, нежностью и пассивностью.
Инстинкт подсказывал мне, что между влюбленными существуют некоторые условности, образуя для каждого таинственные, зыбкие границы между тем, что уже завоевано, что ему принадлежит, так сказать, по праву, и тем, обладание чем не гарантируется. Я имел представление об этих условностях и ежеминутно пересматриваемых границах и опасался, особенно в предшествующие возвращению Эллиты дни, как бы они и в самом деле не оказались пересмотренными. Мне ни на секунду не приходила в голову мысль, что я, напротив, буду радоваться этому пересмотру. Два последних месяца казались мне лишь тяжким и бесплодным перерывом в моих отношениях с Эллитой. Мне чудилось, что меня грубо оборвали, и с тех пор я думал лишь о том, что мне помешали сказать, о тех решающих словах и обещаниях, которые никто, кроме меня, не слышал. Как и в первый день, во время моих бессонных ночей нежная, ночная, призрачная Эллита приходила ко мне, принося с собой иллюзию разделенной любви. Однако, хоть я и воздвигал каждую ночь на фундаменте этой иллюзии здание новых чудесных надежд, хоть и верил без колебаний в свои фантазии, делал я это лишь как читатель, увлеченный романом, но стоило закрыться последней странице, как мне приходилось тут же возвращаться в этот мир, наполненный книгами и любовью, а мне приберегавший, вероятно, лишь несчастье не быть любимым Эллитой. Несмотря на мои усилия, вера моя постепенно исчезала, и я вынужден был обманывать себя все новыми выдумками, подобно тем пьяницам, которым с какого-то времени любой напиток начинает казаться недостаточно крепким. И вот теперь я увидел в глазах Эллиты нечто вроде отражения и той любви, которую всегда смиренно предлагал ей без надежды на взаимность, и тех горячих взглядов, которые на протяжении целого года она как будто не замечала, и тех пылких намеков, которые она как будто не слышала, и той страсти, которую я беззаветно предлагал ей, словно одного из тех младенцев, детей злой случайности, что матери оставляли когда-то на церковном пороге. И ее голос, в напевных интонациях которого до сих пор звучало лишь внутреннее, слегка надменное ликование, выдавал теперь едва заметную вибрацию волн, походившую на нежность.
Поскольку я молчал, первой заговорила Эллита, но не потому, что молчание было ей в тягость, а чтобы, как мне показалось, восстановить преемственность между настоящим моментом и нашей болтовней до каникул, чтобы уничтожить, может быть, следы чего-то, похожего на ссору, которая могла развиться в этом пространстве, как сорняки между плохо пригнанными камнями мостовой. Она сообщила мне, что один из ее ткачиков умер, что она собирается опять пойти на курсы живописи, и, наконец, что дед задержался в Барселоне и вернется только через три-четыре дня: «Дом будет в нашем полном распоряжении, потому что я не хочу видеть никого, кроме тебя», – и она, словно наша взаимная страсть никогда не была под вопросом, обволокла меня таким нежным, таким кротким взглядом, что в ту же самую секунду я устыдился своих сомнений, как какого-нибудь абсурдного и мелочного недоверия, и даже девушка моих мечтаний, утешительница моих бессонных ночей, показалась мне пресной и устаревшей фантазией: я тут же стал упрекать себя в том, что не сумел распознать настоящую Эллиту раньше.
Разве могу я забыть все то, что теснилось в моей голове, когда я шел с Эллитой удостовериться в исчезновении из клетки с ткачиками одного маленького, состоящего из перышек шарика и, как и подобает, должным образом огорчиться?
Я не разделяю сейчас, как не разделял и тогда, мысли о том, будто, как любила к слову и не к слову повторять маман, «любовь делает человека идиотом», но допускаю, что внешне она нередко может походить на глупость: словно сейчас вижу я нас, Эллиту и себя, скорбящих вместе, стоя перед клеткой, по умершей птичке. Мое внутреннее смятение было столь сильным, что пружины и механизмы, с помощью которых мои чувства могли бы превратиться в слова, казались сломанными или по крайней мере выведенными из строя, так как несколько слов, которые мне удалось произнести, не имели никакой связи с моими горячечными мыслями, и в результате мое счастье, слишком неожиданное и, если можно так выразиться, слишком ошеломительное, сумело заявить о себе лишь в виде посвященной ткачику надгробной речи. Или же – подтверждая в определенной мере мнение матери об оглупляющей силе любви – не оригинальностью, а главное, неуместностью своих слов я лишь вписывался в рамки закономерности, которую мне довелось обнаруживать во многих других ситуациях: первому поцелую, первому объятию почти всегда предшествует несносная болтовня, во всяком случае нечто весьма и весьма далекое от реальных чувств нежного оратора и очаровательной слушательницы. Этот лепет, как правило, имеет лишь самое отдаленное отношение к крайне разнообразным обстоятельствам первого слияния, и потому скорее похож на «брачный танец» лесных либо домашних птиц с их стереотипными позами и воркованием, сохраняющим всегда одни и те же интонации. Так что в данном случае моя вдохновенная речь памяти ткачика отличалась, по сравнению с обычной болтовней даже некоторой оригинальностью, поскольку в ней, по крайней мере, присутствовало усилие, направленное на то, что в психоанализе называется переносом: в итоге мои уверения в любви получило усопшее пернатое, и можно сказать, что на птичьей памяти еще ни разу не случалось, чтобы смерть ткачика вызывала такие переживания: мои слова сожаления оказались столь трогательными, что Эллита разрыдалась и вынуждена была пойти и сесть на кровать.
Нашему общему горю приличествовало, чтобы я присоединился к ней, и мои первые ласки явились восхитительными жестами сострадания, с помощью которых я распрощался со своим двухмесячным одиночеством и сомнениями: я предавал земле мои страдания, с энтузиазмом облачался в траур по ним, между тем как Эллита отдавалась моим поцелуям. Ее глаза продолжали безмолвно вопрошать меня сквозь полуприкрытые веки. Из колыбели моих рук на меня был устремлен заинтересованный взгляд просыпающегося ребенка, чья комната на несколько секунд наполняется таинственным копошением и каким-то непонятным шушуканьем.
Тогда я еще не знал, что означало это детски-вопросительное выражение лица Эллиты. Я не знал, что женщина, которая отдается не ради игры или по привычке, а впервые, не может не испытывать определенного ужаса перед мужчиной, которому она дарит весну своей жизни. Однако это случилось столь внезапно и было настолько далеко от того, какой она представлялась мне с ее чувствами, ее самомнением и холодностью, что я глупо смотрел на клетку с ткачиками, избегая взгляда незнакомки, которую целовал.
Из-за того, что я слишком любил Эллиту, слишком желал ее, не простирая свое воображение за пределы этого желания, она стала для меня навсегда нереальной. Не подлежит сомнению, что теперь она существовала лишь в моих сновидениях, а сну, слишком резко столкнувшемуся с действительностью, суждено было неожиданно превратиться в кошмар. А может, это мой взгляд превратил ее в воображаемое существо уже в ту самую минуту, когда она впервые появилась на лестничной площадке перед моей квартирой: в то же самое мгновение я отказался от нее, завладев ее образом, с которым заперся в заколдованном замке своих сновидений. Сегодня я понимаю это: раз я не был несчастным, когда любил ее без надежды на взаимность, значит, таков был мой выбор – любить ее именно так. Я ничего не ждал от реальной Эллиты, поскольку получал уже достаточно от той Эллиты, которая жила во мне, похожая на бабочку, приколотую иглою к моей душе и сохраняющую вечное великолепие своих развернутых неживых крыльев; эта Эллита была холодна, недоступна, но чиста, а поскольку она не полюбила меня с первого взгляда, ей надлежало остаться навеки девственной: я заспиртовал ее в своем обожании. Я ее законсервировал, как консервируют цветы, создавая вокруг оболочку из сульфитов. Но в то же время я готов был любить ее до самого последнего вздоха, и я до сих пор не отступился от своего намерения, так как еще и сегодня люблю ее все с тем же упрямым отчаянием, и, по правде сказать, с тех пор, как тот первый взгляд неразрывно связал нас, ее и меня, вдали от жизни, ничего и не произошло. Она закрыла глаза. Бретельки с воланами соскользнули с плеч. Тело ее у меня в руках потяжелело. (Когда женщина отдается, она отдает вам, одну за другой, все части своего тела и все детали своей одежды: вы ощущаете весомость груди, весомость расстегнутой и падающей на пол юбки, весомость тела, которое вытягивается, ложится, спокойно раскрывая лоно, словно накатившая на берег волна. Я никогда не мог отделаться от легкого чувства недоверия в момент, который даже сейчас, в зрелом возрасте, всегда превращается для меня в момент посвящения: мне кажется, что мое желание никогда не угонится за этим водопадом реальности, похожим на ослепление от неожиданно вспыхнувшего слишком яркого света. Я всегда занимался любовью, как бы пытаясь проснуться, стараясь держать на расстоянии обрушивающиеся на меня слишком многочисленные и слишком сильные ощущения, так как их галлюцинаторная мощь подавляет меня, заставляя опасаться, как бы избыток удовольствия не сделал меня узником заколдованного круга собственных ощущений, не упрятал в замкнутое пространство восторга, которое находится, возможно, уже за пределами жизни.)
Эллита вытянулась на постели, но не так, как прежде, когда, играя, она защищалась от моих приставаний, а с серьезным видом, и движение ее говорило о нежном согласии. Тогда я оторвался от нее и в течение минуты смотрел, изучая ее лицо с закрытыми теперь глазами, ее тело, дар, открывшийся мне, словно бездна. Лиф платья, который округлости грудей с момента, как Эллита легла, не заполняли целиком, сделался похожим на распустившийся от жара цветок, юбка приняла форму мягкого, рыхлого венчика, готового улететь от малейшего дуновения ветерка. Все изысканно-белое платье Эллиты казалось забытым на ее теле. Тонкая хлопчатобумажная ткань напоминала полупрозрачную бумагу, вроде папиросной, вставляемой обычно в альбомы с акварелями или для защиты иллюстраций в книгах по искусству, и казалась положенной на это тело не столько затем, чтобы прикрыть наготу, сколько затем, чтобы сообщить о ней, придать туманную миловидность пастели образу, который мне предстояло обнажить так же легко, как переворачивают страницу альбома.
Глаза Эллиты по-прежнему оставались закрытыми: она ушла куда-то внутрь себя. И там ждала меня. Мне показалось, что она едва заметно приподнялась, когда я, поначалу нерешительно, стал расстегивать корсаж. Она соглашалась, чтобы я ее раздел, она помогала мне.
Я припоминаю, что потом в платье были облечены только сдвинутые вместе щиколотки Эллиты, а сочившиеся в комнату сумерки освещали все ее тело ореолом полнолуния, и над этим священным даром царила тишина. Но может, мне только кажется, что я вспоминаю это. Может, и сейчас все это – лишь мои грезы. Тень в конце концов завладела всей комнатой, но последний луч солнца, уловленный стеклянной кормушкой в клетке ткачиков, недолго поколебался на животе Эллиты и зажег золотые нити в том месте, которого только что посмели коснуться мои губы. Но может быть, и это тоже мне приснилось: разве когда-либо Эллита являлась мне иначе, чем вот так – в нимбе из золота и света, словно ангел?
VI
Когда я узнал Эллиту, старательно срезавшую в глубине сада розы с клумбы, – она, еще не догадываясь о моем присутствии, невольно подставила мне свою обнаженную спину и безраздельно отдалась моему взгляду, лихорадочно торопившемуся раздеть ее окончательно, – мне на мгновение показалось, что я, наконец, обладаю той, которая всегда от меня ускользала, что я держу ее всю в моем взгляде, как никогда еще не держал в руках.
И вот теперь, на диване салона, это ощущение обладания, это спокойное ликование снизошли на меня еще раз. Между тем Эллита смотрела на меня: вот уже целую минуту она пристально вопрошала меня глазами. Однако даже сам этот вопрос был похож на что-то вроде бреши в непроницаемости ее взгляда, который обычно казался обращенным к миру и ко мне лишь ненароком (может, виной тому была моя собственная застенчивость, неспособность выдержать, как я полагал, манеру рассматривать меня, в которой я видел холодность, иногда даже раздражение и как бы даже сожаление по поводу того, что я отвлек ее от бог знает какого изысканного и абсолютно внутреннего созерцания). Неуверенность, различимая теперь в глазах Эллиты, удивляла меня, хотя и была мне уже знакома, словно девушка, стоявшая передо мной, была не гордой представительницей семейства Линк, а созданным моим воображением двойником – нежной, смиренной, трогательной Эллитой моих сновидений, которую я знал лучше, чем ту, другую, Эллитой, чей облик, выражение лица были мне более близки, потому что она не заставляла меня опускать вниз глаза с неприятным ощущением совершенной бестактности. Я осмелел настолько, что взял ее руки, и она без колебаний позволила сделать это, но выражение неуверенности и тревоги на ее лице усилились. Я тотчас покрыл ее пальцы горячими поцелуями, взволнованный, сдерживаемый, но одновременно ободряемый этими, походившими на растерянность, нежностью и пассивностью.
Инстинкт подсказывал мне, что между влюбленными существуют некоторые условности, образуя для каждого таинственные, зыбкие границы между тем, что уже завоевано, что ему принадлежит, так сказать, по праву, и тем, обладание чем не гарантируется. Я имел представление об этих условностях и ежеминутно пересматриваемых границах и опасался, особенно в предшествующие возвращению Эллиты дни, как бы они и в самом деле не оказались пересмотренными. Мне ни на секунду не приходила в голову мысль, что я, напротив, буду радоваться этому пересмотру. Два последних месяца казались мне лишь тяжким и бесплодным перерывом в моих отношениях с Эллитой. Мне чудилось, что меня грубо оборвали, и с тех пор я думал лишь о том, что мне помешали сказать, о тех решающих словах и обещаниях, которые никто, кроме меня, не слышал. Как и в первый день, во время моих бессонных ночей нежная, ночная, призрачная Эллита приходила ко мне, принося с собой иллюзию разделенной любви. Однако, хоть я и воздвигал каждую ночь на фундаменте этой иллюзии здание новых чудесных надежд, хоть и верил без колебаний в свои фантазии, делал я это лишь как читатель, увлеченный романом, но стоило закрыться последней странице, как мне приходилось тут же возвращаться в этот мир, наполненный книгами и любовью, а мне приберегавший, вероятно, лишь несчастье не быть любимым Эллитой. Несмотря на мои усилия, вера моя постепенно исчезала, и я вынужден был обманывать себя все новыми выдумками, подобно тем пьяницам, которым с какого-то времени любой напиток начинает казаться недостаточно крепким. И вот теперь я увидел в глазах Эллиты нечто вроде отражения и той любви, которую всегда смиренно предлагал ей без надежды на взаимность, и тех горячих взглядов, которые на протяжении целого года она как будто не замечала, и тех пылких намеков, которые она как будто не слышала, и той страсти, которую я беззаветно предлагал ей, словно одного из тех младенцев, детей злой случайности, что матери оставляли когда-то на церковном пороге. И ее голос, в напевных интонациях которого до сих пор звучало лишь внутреннее, слегка надменное ликование, выдавал теперь едва заметную вибрацию волн, походившую на нежность.
Поскольку я молчал, первой заговорила Эллита, но не потому, что молчание было ей в тягость, а чтобы, как мне показалось, восстановить преемственность между настоящим моментом и нашей болтовней до каникул, чтобы уничтожить, может быть, следы чего-то, похожего на ссору, которая могла развиться в этом пространстве, как сорняки между плохо пригнанными камнями мостовой. Она сообщила мне, что один из ее ткачиков умер, что она собирается опять пойти на курсы живописи, и, наконец, что дед задержался в Барселоне и вернется только через три-четыре дня: «Дом будет в нашем полном распоряжении, потому что я не хочу видеть никого, кроме тебя», – и она, словно наша взаимная страсть никогда не была под вопросом, обволокла меня таким нежным, таким кротким взглядом, что в ту же самую секунду я устыдился своих сомнений, как какого-нибудь абсурдного и мелочного недоверия, и даже девушка моих мечтаний, утешительница моих бессонных ночей, показалась мне пресной и устаревшей фантазией: я тут же стал упрекать себя в том, что не сумел распознать настоящую Эллиту раньше.
Разве могу я забыть все то, что теснилось в моей голове, когда я шел с Эллитой удостовериться в исчезновении из клетки с ткачиками одного маленького, состоящего из перышек шарика и, как и подобает, должным образом огорчиться?
Я не разделяю сейчас, как не разделял и тогда, мысли о том, будто, как любила к слову и не к слову повторять маман, «любовь делает человека идиотом», но допускаю, что внешне она нередко может походить на глупость: словно сейчас вижу я нас, Эллиту и себя, скорбящих вместе, стоя перед клеткой, по умершей птичке. Мое внутреннее смятение было столь сильным, что пружины и механизмы, с помощью которых мои чувства могли бы превратиться в слова, казались сломанными или по крайней мере выведенными из строя, так как несколько слов, которые мне удалось произнести, не имели никакой связи с моими горячечными мыслями, и в результате мое счастье, слишком неожиданное и, если можно так выразиться, слишком ошеломительное, сумело заявить о себе лишь в виде посвященной ткачику надгробной речи. Или же – подтверждая в определенной мере мнение матери об оглупляющей силе любви – не оригинальностью, а главное, неуместностью своих слов я лишь вписывался в рамки закономерности, которую мне довелось обнаруживать во многих других ситуациях: первому поцелую, первому объятию почти всегда предшествует несносная болтовня, во всяком случае нечто весьма и весьма далекое от реальных чувств нежного оратора и очаровательной слушательницы. Этот лепет, как правило, имеет лишь самое отдаленное отношение к крайне разнообразным обстоятельствам первого слияния, и потому скорее похож на «брачный танец» лесных либо домашних птиц с их стереотипными позами и воркованием, сохраняющим всегда одни и те же интонации. Так что в данном случае моя вдохновенная речь памяти ткачика отличалась, по сравнению с обычной болтовней даже некоторой оригинальностью, поскольку в ней, по крайней мере, присутствовало усилие, направленное на то, что в психоанализе называется переносом: в итоге мои уверения в любви получило усопшее пернатое, и можно сказать, что на птичьей памяти еще ни разу не случалось, чтобы смерть ткачика вызывала такие переживания: мои слова сожаления оказались столь трогательными, что Эллита разрыдалась и вынуждена была пойти и сесть на кровать.
Нашему общему горю приличествовало, чтобы я присоединился к ней, и мои первые ласки явились восхитительными жестами сострадания, с помощью которых я распрощался со своим двухмесячным одиночеством и сомнениями: я предавал земле мои страдания, с энтузиазмом облачался в траур по ним, между тем как Эллита отдавалась моим поцелуям. Ее глаза продолжали безмолвно вопрошать меня сквозь полуприкрытые веки. Из колыбели моих рук на меня был устремлен заинтересованный взгляд просыпающегося ребенка, чья комната на несколько секунд наполняется таинственным копошением и каким-то непонятным шушуканьем.
Тогда я еще не знал, что означало это детски-вопросительное выражение лица Эллиты. Я не знал, что женщина, которая отдается не ради игры или по привычке, а впервые, не может не испытывать определенного ужаса перед мужчиной, которому она дарит весну своей жизни. Однако это случилось столь внезапно и было настолько далеко от того, какой она представлялась мне с ее чувствами, ее самомнением и холодностью, что я глупо смотрел на клетку с ткачиками, избегая взгляда незнакомки, которую целовал.
Из-за того, что я слишком любил Эллиту, слишком желал ее, не простирая свое воображение за пределы этого желания, она стала для меня навсегда нереальной. Не подлежит сомнению, что теперь она существовала лишь в моих сновидениях, а сну, слишком резко столкнувшемуся с действительностью, суждено было неожиданно превратиться в кошмар. А может, это мой взгляд превратил ее в воображаемое существо уже в ту самую минуту, когда она впервые появилась на лестничной площадке перед моей квартирой: в то же самое мгновение я отказался от нее, завладев ее образом, с которым заперся в заколдованном замке своих сновидений. Сегодня я понимаю это: раз я не был несчастным, когда любил ее без надежды на взаимность, значит, таков был мой выбор – любить ее именно так. Я ничего не ждал от реальной Эллиты, поскольку получал уже достаточно от той Эллиты, которая жила во мне, похожая на бабочку, приколотую иглою к моей душе и сохраняющую вечное великолепие своих развернутых неживых крыльев; эта Эллита была холодна, недоступна, но чиста, а поскольку она не полюбила меня с первого взгляда, ей надлежало остаться навеки девственной: я заспиртовал ее в своем обожании. Я ее законсервировал, как консервируют цветы, создавая вокруг оболочку из сульфитов. Но в то же время я готов был любить ее до самого последнего вздоха, и я до сих пор не отступился от своего намерения, так как еще и сегодня люблю ее все с тем же упрямым отчаянием, и, по правде сказать, с тех пор, как тот первый взгляд неразрывно связал нас, ее и меня, вдали от жизни, ничего и не произошло. Она закрыла глаза. Бретельки с воланами соскользнули с плеч. Тело ее у меня в руках потяжелело. (Когда женщина отдается, она отдает вам, одну за другой, все части своего тела и все детали своей одежды: вы ощущаете весомость груди, весомость расстегнутой и падающей на пол юбки, весомость тела, которое вытягивается, ложится, спокойно раскрывая лоно, словно накатившая на берег волна. Я никогда не мог отделаться от легкого чувства недоверия в момент, который даже сейчас, в зрелом возрасте, всегда превращается для меня в момент посвящения: мне кажется, что мое желание никогда не угонится за этим водопадом реальности, похожим на ослепление от неожиданно вспыхнувшего слишком яркого света. Я всегда занимался любовью, как бы пытаясь проснуться, стараясь держать на расстоянии обрушивающиеся на меня слишком многочисленные и слишком сильные ощущения, так как их галлюцинаторная мощь подавляет меня, заставляя опасаться, как бы избыток удовольствия не сделал меня узником заколдованного круга собственных ощущений, не упрятал в замкнутое пространство восторга, которое находится, возможно, уже за пределами жизни.)
Эллита вытянулась на постели, но не так, как прежде, когда, играя, она защищалась от моих приставаний, а с серьезным видом, и движение ее говорило о нежном согласии. Тогда я оторвался от нее и в течение минуты смотрел, изучая ее лицо с закрытыми теперь глазами, ее тело, дар, открывшийся мне, словно бездна. Лиф платья, который округлости грудей с момента, как Эллита легла, не заполняли целиком, сделался похожим на распустившийся от жара цветок, юбка приняла форму мягкого, рыхлого венчика, готового улететь от малейшего дуновения ветерка. Все изысканно-белое платье Эллиты казалось забытым на ее теле. Тонкая хлопчатобумажная ткань напоминала полупрозрачную бумагу, вроде папиросной, вставляемой обычно в альбомы с акварелями или для защиты иллюстраций в книгах по искусству, и казалась положенной на это тело не столько затем, чтобы прикрыть наготу, сколько затем, чтобы сообщить о ней, придать туманную миловидность пастели образу, который мне предстояло обнажить так же легко, как переворачивают страницу альбома.
Глаза Эллиты по-прежнему оставались закрытыми: она ушла куда-то внутрь себя. И там ждала меня. Мне показалось, что она едва заметно приподнялась, когда я, поначалу нерешительно, стал расстегивать корсаж. Она соглашалась, чтобы я ее раздел, она помогала мне.
Я припоминаю, что потом в платье были облечены только сдвинутые вместе щиколотки Эллиты, а сочившиеся в комнату сумерки освещали все ее тело ореолом полнолуния, и над этим священным даром царила тишина. Но может, мне только кажется, что я вспоминаю это. Может, и сейчас все это – лишь мои грезы. Тень в конце концов завладела всей комнатой, но последний луч солнца, уловленный стеклянной кормушкой в клетке ткачиков, недолго поколебался на животе Эллиты и зажег золотые нити в том месте, которого только что посмели коснуться мои губы. Но может быть, и это тоже мне приснилось: разве когда-либо Эллита являлась мне иначе, чем вот так – в нимбе из золота и света, словно ангел?
VI
Шофер ждал меня на таможне. Это был новый шофер, совершенно не похожий на того, прежнего. Однако он подошел ко мне без колебаний, как будто был со мной знаком, и занялся двумя моими чемоданами. На нем были темные очки, хотя уже близилась полночь. Возможно, он думал таким образом скрыть страшный рубец, пересекавший его худое лицо от левой брови до подбородка. Или неприятные ощущения доставлял ему свет, как можно было предположить, глядя на его белые, как у альбиноса, очень короткие, подстриженные ежиком волосы.
Я прошел за ним к выходу из аэровокзала. Потом наблюдал за ним на эскалаторе. Он стоял тремя ступеньками ниже меня. Руки у него были заняты моими чемоданами. Собственно, я видел только его черный костюм и фуражку, которые, казалось, висели на нем, как на вешалке, – настолько прямо и неподвижно он держался. Однако мой взгляд лишь скользнул по карикатурным чертам персонажа с его шрамом, темными очками и этой чисто прусской чопорностью: сны, чтобы там ни говорили, – это своего рода наивный театр, где исполнители слишком походят на те роли, которые мы навязываем им в той или иной истории, отчего предстают в виде аллегорий или чересчур буквальных воплощений наших идей.
Длинный черный автомобиль старой модели, напоминающий похоронный, ждал нас перед большой стеклянной дверью. В тот момент, когда шофер закрывал за мной дверцу, мне показалось, что я узнаю салон лимузина, который, когда-то возил меня по совсем иным дорогам.
Мы ехали вдоль моря, по бескрайнему белому песчаному пляжу, который образовывал почти правильный полукруг. Не видно было ни деревень, ни каких-либо признаков жилья. За полчаса мы не встретили ни одной машины. Ночь была теплой и ясной, и мы катились, словно по лунному серпу. Я отметил про себя, что мы движемся в абсолютной тишине. Должно быть, и эта ночь вокруг меня, и этот пляж, и мой длительный перелет из Европы в Южную Америку были всего лишь плодом моей фантазии, историей, которую я рассказывал сам себе: путешествия, совершаемые во сне, связывают один мираж с другим.
Мы покинули берег. Пейзаж стал не таким пустынным. Дорога теперь шла прямо, через огромную апельсиновую плантацию. Наконец она уперлась в высокие ворота из кованого железа, и мы остановились. Тяжелые створки раздвинулись, машина проехала по абсолютно прямой пальмовой аллее и замерла у лестницы, ведущей на виллу.
Если снаружи этот дом выглядел довольно строгим – высокие стены охряного цвета с пробитыми в них узкими окнами, защищенными решетками или оконными крестовинами, то внутренний дворик, куда меня привели, выглядел как сад, в котором смешивались опьяняющие ароматы и яркие краски местных деревьев, и это великолепие кружило мне голову. В центре дворика отмерял время своим ровным ночным журчанием фонтан, и ветерок изредка едва заметно нарушал напряженную пульсацию его струй. В большой вольере, наполовину скрытой альковом из листьев и цветов, ссорились, издавая резкие крики, несколько больших амазонских попугаев.
Недалеко от фонтана стоял накрытый для ужина стол. Барон Линк уже приступил к трапезе.
Прежде всего спросил меня о тете. Я сообщил, что она умерла несколько лет назад.
– У нее было слабое здоровье, – заметил он и сделал неопределенный жест рукой, как бы желая сказать, что смерть тех, кого мы любим, к несчастью, вписана в порядок вещей. Мне показалось, что он чересчур быстро принял как свершившийся факт кончину тети Ирэн. Он говорил о ней совершенно спокойно, хотя ему самому, скорее всего, уже перевалило за сотню; правда, было такое ощущение, что за истекшие со времени нашей последней встречи тридцать лет он не постарел: кажется, он не удивлялся чужой смерти, вероятно, полагая, что его самого такие вещи никак не касаются, поскольку являются уделом лишь заурядных людей.
Он был в смокинге. Как я уже говорил, это был единственный из моих знакомых, кто переодевался к ужину. Он всегда находил способ выглядеть иначе, чем остальные, дабы подчеркнуть расстояние, отделяющее его от них, и оградить свою жизнь от вторжения в нее посторонних. Должно быть, и старости он тоже заказал приходить, сочтя ее слишком тривиальной. На его лице, хотя и тронутом морщинами, не было заметно ни той дряблости кожи, ни тех коричневых пятен, что появляются у очень старых людей: барон Линк, можно сказать, остался таким, каким я его запомнил, то есть навсегда семидесятилетним. Ведь каждый человек пребывает в нашей памяти достигшим своего оптимального возраста, даже если мы встречались с ним в разные моменты его жизни, поскольку этот возраст, вероятно, выражает внутреннюю сущность человека, собирает каким-то образом воедино все мгновения его существования, подобно тому, как художник пытается запечатлеть в портрете совокупность черт позирующего.
Мы поговорили еще немного о моей тете: барон вспомнил о том, как она одевалась, – обнаруживая такой дурной вкус, что ему даже было неловко за нее.
– Есть люди, которые предпочли бы, чтобы над ними смеялись, только бы не остаться незамеченными, – сказал он, упомянув про те десятки экстравагантных шляп, которые были в ее распоряжении и над которыми втайне подсмеивалась Эллита. Но тут же он упомянул и о том, как сильно его внучка любила «Мадмуазель» и как она была счастлива в течение всех тех лет, когда моя тетя занималась ею.
Потом он говорил только об Эллите: я не сомневался, что именно для этого он и пригласил меня, да еще, может быть, для того, чтобы сообщить, что она меня простила. Мне так хотелось знать, счастлива ли она теперь, вспоминает ли хоть немного обо мне, но у меня все время подкатывал к горлу какой-то комок и мне никак не удавалось произнести ее имя. Время стирает не все угрызения совести. Стыд и раскаяние не только продолжали жить во мне, они словно усилились, стали более основательными и непреложными. Они, как и я, повзрослели.
– Почему вы не пожелали больше видеть Эллиту после того, как она отдалась вам? – вдруг неожиданно спросил барон. – Почему сказали ей, что не любите ее, что просто над ней посмеялись?
Я молчал, застыв под неизменно ироничным взглядом старого господина, как под инквизиторским светом прожектора. Он добавил еще:
– Эллита потом ждала вас. Она не хотела верить, что вы обманывали ее, единственно чтобы унизить. Она не могла поверить.
Он устало вздохнул, как человек, который давно уже потерял надежду и даже желание быть понятым. Потом заговорил вновь, тоном, в котором прозвучал не столько упрек, сколько безграничное разочарование:
– Эллита была кокетливой девушкой, это так. Возможно, ей был присущ и эгоизм, я не исключаю. Но в ее характере было так ничтожно мало злости, что она просто не могла представить себе, как это чувство способно жить в других людях, и поэтому не смирилась с вашей озлобленностью. Она даже не поняла, что вы с ней сделали, и ждала вас еще целый год. И я тоже ждал вас: я тоже не хотел верить в вашу испорченность, мне казалась абсурдной сама мысль о том, что вы не любите мою Эллиту. – Он сухо засмеялся.
– Это из-за вас мы опять вернулись в Аргентину, – сказал он наконец. – Эллита попросила меня. Надеялась, что если вот так сильно отдалится от вас, то избавится от воспоминаний, связанных с вами.
Служанка, молодая индианка, одетая в широкую юбку и болеро, подала мне закуски. Поскольку я тупо смотрел на них, пытаясь осмыслить сказанное бароном, он спросил меня резко:
– Ну чего же вы ждете, почему не едите? – Но прежде чем я успел что-либо положить себе в тарелку, он знаком приказал девушке унести блюдо.
Я как мог избегал взгляда старого господина и смущенно созерцал пустую тарелку. Я испытывал глубокий стыд, поскольку не знал, что ответить этому человеку, который поверил мне и которого я разочаровал. Но я чувствовал себя, сидя перед ним, таким подавленным, что у меня даже пропало желание оправдываться. Да и что я мог ему сказать? Что я вообще способен понять в том, что произошло? Я только помню, что в ту самую минуту, когда я обладал Эллитой, в таком далеком уже прошлом, в той комнате, которая мне видится сейчас сквозь ту же сказочную дымку, как и самые далекие воспоминания моего детства, мое счастье внезапно уступило место страху, страху, который, должно быть, испытывают умирающие: то, что со мной происходило, – это само счастье, это столь внезапное и столь необыкновенное свершение всего, чего я больше всего желал, – уносило меня куда-то на вершины такого блаженства, какого в этом мире явно не бывает, и я чувствовал, что умираю.
Когда я поднял глаза, барон все еще смотрел на меня.
– Вы скорее трус, чем негодяй, – сказал он, слегка покачивая головой. – Я думаю, на самом-то деле вы не желали зла моей внучке.
– Я любил ее, – выдохнул я наконец. – Я любил ее больше всего на свете.
– Вы скорее любили ее образ, плод воображения. Вы выдумали какую-то странную Эллиту, а она была простой и застенчивой.
– Она была так прекрасна!
– Это была ее единственная вина.
– Рядом с ней я чувствовал себя слишком заурядным. Заурядным и малопривлекательным.
– И тогда вы отвергли ее. Предпочли унизить. Из трусости. Вы хотели уничтожить в себе память о ней, но прошло тридцать лет, а у вас ничего не получилось.
– Я только хотел бы знать, как она живет. Хотел бы знать, что она счастлива.
Лицо барона посуровело:
– Она здесь, но не пытайтесь ее увидеть, – произнес он глухо. А потом перестал обращать на меня внимание и встал, без лишних церемоний давая мне понять, что беседа окончена. Слуга поспешил поддержать его под локоть. Я заметил, что он нетвердо ступает, что его слегка пошатывает. Сто прожитых лет вдруг всей своей тяжестью легли ему на плечи. Но теперь барону было совершенно безразлично, что я вижу его немощь, вижу, как у него дрожат ноги, – так актер, сбросив с себя шитый золотом костюм и расставшись с ролью принца, отдается усталости и банальности своего истинного бытия.
Поздно вечером мне позвонил мой друг X. из Министерства иностранных дел: в Аргентине обнаружили след той женщины, которую я попросил его разыскать. Но сообщить мне что-либо еще он не захотел.
– Я положил в конверт все, что тебя интересует, – просто сказал он. – Там фотографии и статьи из местной прессы, в общем то, что удалось собрать. Ты получишь все завтра утром.
Я прошел за ним к выходу из аэровокзала. Потом наблюдал за ним на эскалаторе. Он стоял тремя ступеньками ниже меня. Руки у него были заняты моими чемоданами. Собственно, я видел только его черный костюм и фуражку, которые, казалось, висели на нем, как на вешалке, – настолько прямо и неподвижно он держался. Однако мой взгляд лишь скользнул по карикатурным чертам персонажа с его шрамом, темными очками и этой чисто прусской чопорностью: сны, чтобы там ни говорили, – это своего рода наивный театр, где исполнители слишком походят на те роли, которые мы навязываем им в той или иной истории, отчего предстают в виде аллегорий или чересчур буквальных воплощений наших идей.
Длинный черный автомобиль старой модели, напоминающий похоронный, ждал нас перед большой стеклянной дверью. В тот момент, когда шофер закрывал за мной дверцу, мне показалось, что я узнаю салон лимузина, который, когда-то возил меня по совсем иным дорогам.
Мы ехали вдоль моря, по бескрайнему белому песчаному пляжу, который образовывал почти правильный полукруг. Не видно было ни деревень, ни каких-либо признаков жилья. За полчаса мы не встретили ни одной машины. Ночь была теплой и ясной, и мы катились, словно по лунному серпу. Я отметил про себя, что мы движемся в абсолютной тишине. Должно быть, и эта ночь вокруг меня, и этот пляж, и мой длительный перелет из Европы в Южную Америку были всего лишь плодом моей фантазии, историей, которую я рассказывал сам себе: путешествия, совершаемые во сне, связывают один мираж с другим.
Мы покинули берег. Пейзаж стал не таким пустынным. Дорога теперь шла прямо, через огромную апельсиновую плантацию. Наконец она уперлась в высокие ворота из кованого железа, и мы остановились. Тяжелые створки раздвинулись, машина проехала по абсолютно прямой пальмовой аллее и замерла у лестницы, ведущей на виллу.
Если снаружи этот дом выглядел довольно строгим – высокие стены охряного цвета с пробитыми в них узкими окнами, защищенными решетками или оконными крестовинами, то внутренний дворик, куда меня привели, выглядел как сад, в котором смешивались опьяняющие ароматы и яркие краски местных деревьев, и это великолепие кружило мне голову. В центре дворика отмерял время своим ровным ночным журчанием фонтан, и ветерок изредка едва заметно нарушал напряженную пульсацию его струй. В большой вольере, наполовину скрытой альковом из листьев и цветов, ссорились, издавая резкие крики, несколько больших амазонских попугаев.
Недалеко от фонтана стоял накрытый для ужина стол. Барон Линк уже приступил к трапезе.
Прежде всего спросил меня о тете. Я сообщил, что она умерла несколько лет назад.
– У нее было слабое здоровье, – заметил он и сделал неопределенный жест рукой, как бы желая сказать, что смерть тех, кого мы любим, к несчастью, вписана в порядок вещей. Мне показалось, что он чересчур быстро принял как свершившийся факт кончину тети Ирэн. Он говорил о ней совершенно спокойно, хотя ему самому, скорее всего, уже перевалило за сотню; правда, было такое ощущение, что за истекшие со времени нашей последней встречи тридцать лет он не постарел: кажется, он не удивлялся чужой смерти, вероятно, полагая, что его самого такие вещи никак не касаются, поскольку являются уделом лишь заурядных людей.
Он был в смокинге. Как я уже говорил, это был единственный из моих знакомых, кто переодевался к ужину. Он всегда находил способ выглядеть иначе, чем остальные, дабы подчеркнуть расстояние, отделяющее его от них, и оградить свою жизнь от вторжения в нее посторонних. Должно быть, и старости он тоже заказал приходить, сочтя ее слишком тривиальной. На его лице, хотя и тронутом морщинами, не было заметно ни той дряблости кожи, ни тех коричневых пятен, что появляются у очень старых людей: барон Линк, можно сказать, остался таким, каким я его запомнил, то есть навсегда семидесятилетним. Ведь каждый человек пребывает в нашей памяти достигшим своего оптимального возраста, даже если мы встречались с ним в разные моменты его жизни, поскольку этот возраст, вероятно, выражает внутреннюю сущность человека, собирает каким-то образом воедино все мгновения его существования, подобно тому, как художник пытается запечатлеть в портрете совокупность черт позирующего.
Мы поговорили еще немного о моей тете: барон вспомнил о том, как она одевалась, – обнаруживая такой дурной вкус, что ему даже было неловко за нее.
– Есть люди, которые предпочли бы, чтобы над ними смеялись, только бы не остаться незамеченными, – сказал он, упомянув про те десятки экстравагантных шляп, которые были в ее распоряжении и над которыми втайне подсмеивалась Эллита. Но тут же он упомянул и о том, как сильно его внучка любила «Мадмуазель» и как она была счастлива в течение всех тех лет, когда моя тетя занималась ею.
Потом он говорил только об Эллите: я не сомневался, что именно для этого он и пригласил меня, да еще, может быть, для того, чтобы сообщить, что она меня простила. Мне так хотелось знать, счастлива ли она теперь, вспоминает ли хоть немного обо мне, но у меня все время подкатывал к горлу какой-то комок и мне никак не удавалось произнести ее имя. Время стирает не все угрызения совести. Стыд и раскаяние не только продолжали жить во мне, они словно усилились, стали более основательными и непреложными. Они, как и я, повзрослели.
– Почему вы не пожелали больше видеть Эллиту после того, как она отдалась вам? – вдруг неожиданно спросил барон. – Почему сказали ей, что не любите ее, что просто над ней посмеялись?
Я молчал, застыв под неизменно ироничным взглядом старого господина, как под инквизиторским светом прожектора. Он добавил еще:
– Эллита потом ждала вас. Она не хотела верить, что вы обманывали ее, единственно чтобы унизить. Она не могла поверить.
Он устало вздохнул, как человек, который давно уже потерял надежду и даже желание быть понятым. Потом заговорил вновь, тоном, в котором прозвучал не столько упрек, сколько безграничное разочарование:
– Эллита была кокетливой девушкой, это так. Возможно, ей был присущ и эгоизм, я не исключаю. Но в ее характере было так ничтожно мало злости, что она просто не могла представить себе, как это чувство способно жить в других людях, и поэтому не смирилась с вашей озлобленностью. Она даже не поняла, что вы с ней сделали, и ждала вас еще целый год. И я тоже ждал вас: я тоже не хотел верить в вашу испорченность, мне казалась абсурдной сама мысль о том, что вы не любите мою Эллиту. – Он сухо засмеялся.
– Это из-за вас мы опять вернулись в Аргентину, – сказал он наконец. – Эллита попросила меня. Надеялась, что если вот так сильно отдалится от вас, то избавится от воспоминаний, связанных с вами.
Служанка, молодая индианка, одетая в широкую юбку и болеро, подала мне закуски. Поскольку я тупо смотрел на них, пытаясь осмыслить сказанное бароном, он спросил меня резко:
– Ну чего же вы ждете, почему не едите? – Но прежде чем я успел что-либо положить себе в тарелку, он знаком приказал девушке унести блюдо.
Я как мог избегал взгляда старого господина и смущенно созерцал пустую тарелку. Я испытывал глубокий стыд, поскольку не знал, что ответить этому человеку, который поверил мне и которого я разочаровал. Но я чувствовал себя, сидя перед ним, таким подавленным, что у меня даже пропало желание оправдываться. Да и что я мог ему сказать? Что я вообще способен понять в том, что произошло? Я только помню, что в ту самую минуту, когда я обладал Эллитой, в таком далеком уже прошлом, в той комнате, которая мне видится сейчас сквозь ту же сказочную дымку, как и самые далекие воспоминания моего детства, мое счастье внезапно уступило место страху, страху, который, должно быть, испытывают умирающие: то, что со мной происходило, – это само счастье, это столь внезапное и столь необыкновенное свершение всего, чего я больше всего желал, – уносило меня куда-то на вершины такого блаженства, какого в этом мире явно не бывает, и я чувствовал, что умираю.
Когда я поднял глаза, барон все еще смотрел на меня.
– Вы скорее трус, чем негодяй, – сказал он, слегка покачивая головой. – Я думаю, на самом-то деле вы не желали зла моей внучке.
– Я любил ее, – выдохнул я наконец. – Я любил ее больше всего на свете.
– Вы скорее любили ее образ, плод воображения. Вы выдумали какую-то странную Эллиту, а она была простой и застенчивой.
– Она была так прекрасна!
– Это была ее единственная вина.
– Рядом с ней я чувствовал себя слишком заурядным. Заурядным и малопривлекательным.
– И тогда вы отвергли ее. Предпочли унизить. Из трусости. Вы хотели уничтожить в себе память о ней, но прошло тридцать лет, а у вас ничего не получилось.
– Я только хотел бы знать, как она живет. Хотел бы знать, что она счастлива.
Лицо барона посуровело:
– Она здесь, но не пытайтесь ее увидеть, – произнес он глухо. А потом перестал обращать на меня внимание и встал, без лишних церемоний давая мне понять, что беседа окончена. Слуга поспешил поддержать его под локоть. Я заметил, что он нетвердо ступает, что его слегка пошатывает. Сто прожитых лет вдруг всей своей тяжестью легли ему на плечи. Но теперь барону было совершенно безразлично, что я вижу его немощь, вижу, как у него дрожат ноги, – так актер, сбросив с себя шитый золотом костюм и расставшись с ролью принца, отдается усталости и банальности своего истинного бытия.
Поздно вечером мне позвонил мой друг X. из Министерства иностранных дел: в Аргентине обнаружили след той женщины, которую я попросил его разыскать. Но сообщить мне что-либо еще он не захотел.
– Я положил в конверт все, что тебя интересует, – просто сказал он. – Там фотографии и статьи из местной прессы, в общем то, что удалось собрать. Ты получишь все завтра утром.