Кажется, тут он понял, насколько неприятным может показаться подобное замечание юноше, самым далеким заграничным путешествием которого была поездка в Англию. Возможно, тут он ощутил нечто похожее на чувство стыда, возникающее иногда у богачей и заставляющее предпринимать меры, чтобы их роскошь не так бросалась в глаза, и вздыхать, твердя окружающим, что жизнь «у всех сейчас нелегкая», демонстрируя таким образом своего рода застенчивость, что-то вроде целомудрия, которое заставляет нас прикрывать иные части тела и свидетельствует о том, что иметь «излишек» богатства непристойно и что так же, как и в случае с половыми органами, все, что остается неприкрытым, становится именно в силу своей неприкрытости предметом эксгибиционизма. Стоит заметить, что в наличии этого целомудрия, – кстати, столь понятного, – тот, кому она присуща, признается не так уж охотно и обычно предпочитает оправдываться, говоря, что боится не того, что его богатство будет выставлено напоказ, а «зависти». Так или иначе, но барон, совершенно неожиданно впав в фамильярность, вдруг резко подался над столом, похлопал меня, словно собаку или лошадь, по загривку и веселым тоном заверил меня: «Придет время, и вы тоже будете путешествовать», наверное, приблизительно так же, как когда-то в прошлом заверял своих крестьян: «Придет время, и у вас на фермах тоже будет водопровод, а то, глядишь, и электричество».
В тот вечер я вернулся домой намного раньше обычного. Маман еще не легла, и я был почти счастлив встретиться с ней, хотя бы просто чтобы сказать ей «добрый вечер». К счастью, она не проронила ни слова ни по поводу раннего возвращения, ни по поводу моего явно удрученного вида, и я впервые за довольно уже долгое время испытал облегчение, целуя ее, женщину, позволявшую себе полакомиться ложечкой искусственной черной икры, «когда день в магазине бывал удачным».
Нет нужды говорить, что я всю ночь не спал. Как я ни урезонивал себя, как ни старался внушить себе, что ничего не произошло, что моя разлука с Эллитой будет лишь временной, что в любом случае она была неизбежной, что речь никогда не заходила о том, чтобы провести каникулы вместе, и что я должен был готовиться к тому, что какое-то время не буду видеть Эллиту, у меня не проходило чувство подавленности, унижения и ощущение, что меня предали.
Всю ночь моя мука не давала мне заснуть и заставляла меня бодрствовать, буквально следя за собственными эмоциями, подобно тому больному, который зачарованно наблюдает, как им все сильнее овладевают боль и лихорадка. А между тем моя особая боль, эта лихорадка, которой я столь безраздельно отдался в ту ночь и которую затем постепенно научился поддерживать в себе, эта болезнь, от которой, как я начинал понимать, меня уже ничто не заставило бы отказаться, были не чем иным, как ревностью, и от нее мне предстояло страдать недели, месяцы, сознавая, что это отвратительная изнанка любви, мечтая лишь о невозможном покое, о невозможном забвении существа, которое ты разучился любить, но при этом все вернее и надежнее тратишь свои минуты и дни на то, чтобы придумывать все новые и новые, все более основательные поводы для страдания.
Я ревновал! Причем, оттого, что я не мог точно назвать соперника, ревность моя лишь усиливалась. Может быть, им был барон Линк, только что продемонстрировавший способность в любой момент отнять у меня любимую? Однако мне никак не удавалось представить его в роли противника – настолько законной казалась мне его власть над Эллитой. Я ревновал, потому что та, которую я любил, так легко и естественно ускользала от меня, потому что она уже посетила и собиралась посещать впредь города и страны, которые я наверняка никогда не увижу, потому что она шла таким образом навстречу удовольствиям (какими бы невинными они ни были), которые мне невозможно было даже себе представить и которые, стало быть, свидетельствовали о некой отныне таинственной для меня жизни, о жизни, над которой я был уже не властен, куда не проникал мой взгляд, которая становилась в результате «тайной», а значит, более или менее сомнительной.
Я снова оказался в роли обманутого любовника, страдающего от того, что ему известно, страдающего от того, что ему неизвестно, опасающегося новых открытий, а главное – униженного тем, что от него ускользает интимная жизнь возлюбленной, которая отныне станет единственным хранителем собственной тайны, тайны своих чувственных побуждений.
Ибо обманутый любовник остается во власти собственной неосведомленности и подозрений, то есть наедине с самим собой, обреченный анализировать лишь свое незнание, непрерывно вопрошать его, не получая, естественно, никакого ответа, так как в тот момент, когда ему кажется, что он пытает неверную, на самом деле он ведет диалог лишь с собственными подозрениями, и никакой ответ не поможет ему выбраться из лабиринта вопросов, где нет надежды и нет ответов, где отсутствует истина.
Так я провел первую ночь, а потом и другие ночи, пытаясь представить себе, как там, в Аргентине, Эллита проводит время, какие получает удовольствия, с какими встречается людьми. В конце концов я начинал мысленно спрашивать себя, нет ли у нее там какого-нибудь возлюбленного или жениха, к которому она может уехать навсегда, причем ни на один из этих вопросов невозможно было получить четкого ответа, так как все они были одинаково зыбки, подобно ответам, даваемым любовнику неверной любовницей, все были в равной мере смехотворны, поскольку могли оказаться одинаково лживыми, отсылая вопрошающего только к его подозрениям и ни к чему больше.
Я видел Эллиту до ее отъезда еще несколько раз, но, если говорить откровенно, для меня она уже отсутствовала: я думал только о тех двух месяцах, которые отделяли меня от ее возвращения, и ожидание мое уже началось. Эллита находилась бесконечно далеко от меня, по существу, дальше, чем сама Аргентина, с того самого момента, когда мне сообщили о ее отъезде. Она была очень нежна эти последние несколько дней. Возможно, она наконец заметила мои переживания, возможно, она и сама немного переживала, но только теперь ее нежность, ее ласковые слова, ее поцелуи казались мне неискренними, во всяком случае чересчур легковесными по сравнению с тем удовольствием, которое она надеялась получить от путешествия, а следовательно, от разлуки со мной.
Стоит мне вспомнить те несколько дней, как я тут же оказываюсь во власти тоскливого ощущения: исходившая от них печаль была не только печалью невыносимо затянувшегося прощания, которое заставляло меня воспринимать мою любимую уже как отсутствующую, разговаривать с ней, целовать ее в ее отсутствие, убеждать себя, что я сжимаю в объятьях лишь тень (но тень, излучающую аромат Эллиты, отчего и нежность ее кожи, и сладость ее губ уже содержали в себе сожаление об этой нежности и об этой сладости). Страдал я главным образом из-за того, что не знал, какие чувства испытывает на самом деле Эллита, чье радостное возбуждение накануне путешествия было очевидно и чьи слова любви звучали все более фальшиво, а любовные жесты выглядели машинальными; одна из мук обманутого любовника состоит в том, что он постепенно начинает осознавать извращенную вездесущность возлюбленной, которая оказывается наиболее «отсутствующей» как раз в его объятиях: отныне она будто спит одновременно в двух постелях, в одной из которых находится ее охваченное дремой инертное, неодушевленное тело, тогда как в другую ее влекут мечты и желания. Так что целующая меня Эллита находилась уже в другом месте и отдавала мне в это время лишь свое неодушевленное или, как я только что выразился, «неодушевленное» тело. Я видел, что ей не терпится оказаться поскорее в Аргентине, в своем родном доме, расположенном в нескольких километрах от Буэнос-Айреса. И я, в свою очередь, становился нетерпеливым: несмотря на то, что я по-прежнему продолжат бояться ее отъезда, одновременно я ждал его, как некоего избавления.
Она решилась собирать чемоданы у меня на глазах, возможно, предположив, что, приобщая меня к своим дорожным приготовлениям, сможет притупить мою печаль. Однако для меня это были приготовления к нашей разлуке: она проявила бы больше великодушия, если бы скрыла их от меня, и я сердился на нее еще и за то, что она не почувствовала этого.
Я вспоминаю те два огромных раскрытых чемодана посреди комнаты и стопки одежды на кровати, на комоде, на маленьком письменном столе. Эллита не любила ни выбирать, ни укладывать. Она выложила все из гардероба и платяного шкафа и теперь не знала, что делать дальше. Она показывала мне свои платья, прикладывая их к себе, как передники, чтобы я мог оценить складки в верхней их части и то, как ниспадает ткань внизу. Она гордилась тем, что у нее столько платьев, что она даже не помнит ни того, когда купила то или иное, ни того, что вообще их покупала. Естественно, взять их все она не могла. Она хотела знать мое мнение: какая из этих юбок ей больше идет? Нужно ли ей брать с собой эти корсарские панталоны? Не слишком ли они ее обтягивают? Ей не хотелось, как она не без кокетства заявляла, «давать повод для зависти» местным девушкам.
Я что-то наугад советовал ей, чтобы поскорее покончить со всем этим, и уходил в темницу своей ревности, где теперь должны были протекать мои дни, наполненные невольными мыслями об удовольствиях Эллиты в Аргентине, без меня.
Видя, как исчезают в чемодане блузки, которые буквально накануне с нежной горячностью мяли мои пальцы, я продолжал ощущать у себя на губах их шелковистое прикосновение. Я вынужден был присутствовать и при том, как исчезает тонкое белье, кружева и оборки, которые теперь не нужно было ни прятать от меня, ни убирать подальше от моих лихорадочных рук, потому что теперь все это уходило, ускользало по-настоящему. Я видел, как сама Эллита уходит от меня частица за частицей.
Она пожелала, чтобы наше прощание перед двухмесячной разлукой состоялось в аэропорту, и сказала, что покажет мне террасу, откуда я смогу наблюдать за взлетом самолета. У меня не хватило мужества уклониться от мизансцены, где главными действующими лицами были мои огорчения и переживания. Я и без того страшно боялся, как бы моя любимая не уехала в плохом настроении, поскольку малейшая ссора между нами, усиленная расстоянием, грозила разрастись до немыслимых размеров.
Однако превратности уличного движения в Париже лишили Эллиту трогательного прощания: наша машина приехала в Бурже за пятнадцать минут до взлета, и моя беглянка тут же исчезла, похищенная двумя стюардами, за дверью с надписью «На посадку», в то время как барон, уже исчезая из моего поля зрения, выкрикивал шоферу указания, призывая того проследить, чтобы чемоданы улетели следующим рейсом.
В тот день шел мелкий пронизывающий дождь. Небо лежало на горизонте, словно испещренная черными прожилками мраморная плита. В машине я сначала надеялся, что из-за плохой погоды вылет отложат, но потом убедил себя, что будет лучше, если она улетит без задержки. Пока шофер занимался багажом, я искал террасу, про которую она говорила, но из-за переживаний и грусти расставания так разволновался, что не сразу нашел ведущую туда внушительную лестницу. Наконец я поднялся наверх по ступенькам и оказался там в одиночестве, как на палубе осыпаемого солеными брызгами океанского лайнера. Самолет только что замер в начале взлетной полосы и гудел всей мощью своих моторов. Дождь, превращаемый винтами в пар, образовывал вокруг машины густой туман, что-то вроде жидкой оболочки, внутри которой находилась Эллита, плавающая уже в иной стихии, в подвижной призрачной среде, где, возможно, берут начало наши иллюзии, наши сновидения, и на какое-то мгновение мне показалось, что Эллита никогда и не существовала по-настоящему, что и сама она была лишь сном и что сегодня вечером она возвращается в свое естественное состояние, смытая дождем, как те эфемерные творения, неловкие порождения наивного воображения, что видишь порой нарисованными мелом на тротуарах.
Внезапно «Суперконстеллейшен» отдал невидимые швартовы и вырвался из жидкой стихии, оставляя за собой дымчатый след. Перед моими глазами мелькнул пунктир засверкавших иллюминаторов, и я попытался вообразить себе, что Эллита прижалась, быть может, лицом к стеклу, которое отделяло ее теперь от остального мира, стараясь разглядеть террасу, где она попросила меня находиться в эту минуту. Потом самолет растворился в однородной серой массе, где земля и небо составляли единое целое. Я уже не смог бы сказать, оторвался он от взлетной полосы или все еще продолжает бежать по ней, подобно несущемуся над гребнями волн кораблю. Вскоре от той, которую я так любил и которая удалялась от меня, остались лишь два поочередно вспыхивавших маленьких огонька – зеленый и красный, – тоже исчезнувших в воздухе.
Шофер отвез меня домой, так что в течение немногим более часа я еще пребывал в машине, в осиротевших владениях Эллиты, отчего мне пришлось вкусить всю горечь ее отсутствия. Я пока не осмеливался думать о тех местах, об улицах, аллеях Булонского леса или просто автобусах, где мне отныне предстояло предаваться лихорадочно-навязчивым мыслям о разделяющем нас расстоянии.
Я повернул ключ в замке, стараясь как можно меньше шуметь, и укрылся в своей комнате, надеясь, что маман не слышала, как я вернулся. Уже вечерело, а мне казалось, что я пришел на рассвете с праздника и что на улице царит особая тишина раннего утра: безмолвие отрезвевшей души, в которой, однако, еще звучат последние отзвуки едва успевшего развеяться счастья, уже настолько далекого, что все случившееся кажется сновидением. В такое утро хочется пожелать, чтобы мир вообще никогда больше не просыпался.
Чуть позже к нам на ужин пришла тетя Ирэн, хотя это был не тот день недели, когда она обычно нас посещала; я вышел из своей комнаты, чтобы встретить ее, и поцеловал ее с особой нежностью, должно быть, из-за великой жалости, которую испытывал к самому себе. Я чувствовал, что маман с раздражением наблюдает за нашими излияниями чувств, причина которых была для нее очевидной. Я снял с тети Ирэн плащ и взял у нее новую оранжевую фетровую шляпу с широкими полями, которую дождь, сильно намочив, сделал очень похожей на головной убор жителей Ньюфаундленда.
Ужин прошел в совершенно необычной тишине. Тете нечасто случалось бывать в меланхолическом настроении, и обычно в таких случаях матери удавалось довольно быстро «встряхнуть» ее, заставить волей-неволей «обрести разговорчивость». Однако в тот вечер она не сделала ничего, чтобы потревожить молчание своей «ненормальной сестрицы». Может быть, она уже догадывалась о его причине? И подозревала, что между моей неразговорчивостью и печалью, овладевшей тетей, есть какая-то связь? Или предвкушала удовольствие узнать о причинах того и другого, дожидаясь, когда «эта бедняжка Ирэн» заговорит сама?
Ее ожидание было вполне оправданным: уже на той стадии ужина, когда на столе появились огурцы и редис, тетя поджала губы, казалось, удерживая дыхание, отчего ее естественная бледность, подчеркиваемая рисовой пудрой, усилилась настолько, что можно было опасаться неминуемого и чреватого последствиями обморока.
Ее растерянность завершилась спасительным для нее взрывом в тот момент, когда мы приступили к десерту: обретая с помощью глубоких вздохов дыхание и некоторое подобие румянца, она сообщила нам, что барон Линк только что ее уволил.
Маман ничего не сказала, а лишь посмотрела на меня, другого уволенного фирмой Линк, посмотрела с таким видом, с каким смотрела в прежние времена, когда я возвращался с ободранными коленками или в порванной одежде, то есть, по сути, с торжествующим видом, отразившим ее уверенность в том, что в конце концов я все равно вернусь к ней.
«И наверняка они предупредили только в самый последний момент», – заметила она сестре, глядя по-прежнему на меня, чтобы показать, что она все знает, поняв по моему молчанию и по расстроенной физиономии, что со мной обошлись немногим лучше, чем с Ирэн.
Маман обладала своего рода гениальной способностью найти такое слово, придать своему лицу такое неуловимое выражение, которые возвращали меня к мысли о моей безнадежной посредственности: она как бы хотела мне напомнить, что я – ее сын, «плоть от плоти», и что мне никогда не удастся совсем избавиться от некоторых вкусов, от некоторых представлений, которые я, делая вид, что презираю их, на самом деле ношу в себе по законам наследственности, как носят в себе предрасположенность к сердечным болезням или раку. Многие годы спустя после ее смерти у меня еще порой возникает чувство унижения при воспоминании о ее сарказме и иронии, обрушивавшихся на меня, стоило мне только намекнуть на мой отличный от ее собственного образ мыслей. В связи с моей любовью к Эллите ей было угодно верить лишь в то, что с моей стороны это чистейшая провокация, имеющая единственной целью как-то досадить ей.
Есть ли у меня сегодня абсолютная уверенность в том, что она сильно ошибалась? Я неслучайно сказал, что Эллита вполне могла быть существом нереальным: разве не возникла она, словно по мановению волшебной палочки? Она в одно мгновение перевернула мою жизнь, но питал ли я надежду, что в один прекрасный день она станет ее частью? Хотел ли этого? Я любил ее безумно, как не любил никогда и никого потом, но любил, ничего не ожидая от нее, не веря даже, что она сделала бы меня более счастливым, если бы ответила на мою страсть: как знать, не зависела ли сама реальность Эллиты, этого слишком совершенного существа, чтобы действительно принадлежать миру сему, прежде всего от моей неспособности ее покорить? Быть может, у меня и в самом деле было не больше желания соблазнить ее, чем у спящего, погруженного в свои счастливые сновидения, желания проснуться.
Даже у самых сильных чувств бывает неприглядная сторона, и моя страсть к внучке барона Линка могла с достаточной долей правдоподобия сойти за сугубо расчетливую любовь, за увлечение, питаемое исключительно тщеславием. При всем том, что мать смотрела на вещи лишь через уголок лорнета, зрение у нее тем не менее было отличное. Ее манера все сводить к своим меркам вызывала у меня постоянное раздражение и чувство унижения, о котором я только что говорил. Однако я бы не ощущал ни стыда, ни гнева, если бы не мое подозрение, что, несмотря на свою искажающую призму, какую-то часть истины маман разглядела. В тот вечер я был слишком убит горем, чтобы сопротивляться разрушительной силе ее аргументов, хотя пытался для проформы возражать на каждое ее утверждение. Тетя Ирэн выглядела еще более подавленной, чем я, и не могла оказать мне существенной поддержки: то, что барон Линк выплатил ей в качестве увольнительного пособия зарплату за два года (из которого, как с гордостью заявила тетя, она приняла только половину), никак не спасало положения, поскольку и матери, и всем нам было известно, что главным тут было уязвленное самолюбие. Ведь что такое годовая или даже двухгодичная зарплата тети Ирэн, если получена она была от человека, не знающего счета деньгам? Мне пришлось выслушать еще множество других доводов маман, изливавшей свою обиду на людей, которых она никогда не видела и которых, как она теперь была уверена, к ее величайшему удовольствию, отныне не придется видеть ни тете Ирэн, ни, что самое главное, мне. Это был ее реванш, сильно поднявший настроение маман. Злость ее прошла: с тех пор, как нас поставили на место, являвшееся и ее местом тоже, она готова была нам все простить.
В тот вечер я оставил окно своей комнаты открытым. Я даже вышел бы из дома, ходил бы целую ночь под дождем, если бы мог надеяться избавиться таким способом от угнетавшей меня печали, но я чувствовал себя слишком расстроенным и слишком нерасположенным к самому себе, чтобы предаваться столь драматической пантомиме. Дождь прекратился где-то в середине ночи, но с карниза крыши на оцинкованный подоконник упорно продолжали падать капли. С регулярными интервалами по улице проезжали машины, производившие на мокрой мостовой шум, похожий на шелест сминаемой бумаги. Маяк Эйфелевой башни, как ленивый вентилятор, вращал под облаками свой винт дымчато-розового цвета. Лежа в постели, я смотрел на небо и чувствовал себя заштиленным в своем существовании неподвижного мечтателя, в то время как Эллита летела над облаками, все больше и больше удаляясь от меня с каждой секундой. Когда начало светать, мне стало холодно, но я не мог решиться закрыть окно: мне казалось, что, оставляя его открытым, я впускаю в комнату немного неба, в котором вот уже несколько часов уносится прочь моя любимая, и что таким образом мы как бы все еще остаемся с ней в одном и том же месте, несмотря на то, что его масштабы стали совершенно нечеловеческими.
Замечания моей матери, как я ни сопротивлялся, породили в моем сознании растерянность, готовую вот-вот перейти в настоящее головокружение. Я хотел бы ей ответить, что даже если я и в самом деле влюблен «в химеру или сон», мое чувство тем не менее остается настоящим. Однако мою неуверенность питала именно маман с ее так называемым «позитивным мышлением»: так кто же она все-таки, моя Эллита? Скорее всего – избалованный ребенок, девчонка, преисполненная сознания собственного превосходства, поверхностная и в ее годы уже пресыщенная. Чтобы убедиться в этом, возможно, нет нужды знать ее лично: достаточно посмотреть на меня и обратить внимание на то, что с каждым днем я выгляжу все более несчастным. Несчастным? В тот вечер я не мог не казаться таковым. Но ведь при этом благодаря Эллите я познал такое счастье, о котором еще год назад не имел ни малейшего представления. Однако как объяснить моей матери, этой обладательнице «позитивного мышления», что на свете есть и болезненное счастье и что им можно дорожить не меньше, чем самой жизнью? Разве мог я убедить ее, если всегда в конце концов убеждала всех она? И хотя ей ни за что не удалось бы убедить меня в том, что Эллита способна принести мне только несчастье, она тем не менее смутила меня иным способом: я перестал быть абсолютно уверенным в своих собственных чувствах. «Как ты можешь любить девицу, которая так откровенно издевается над тобой?» – не раз спрашивала она, полагая, что этим заставляет меня задуматься о намерениях Эллиты. А в результате получалось, что она побуждала меня вопрошать самого себя: в самом деле, как могу я продолжать любить Эллиту, зная, что она делится со мной своей нежностью лишь как бы в шутку? Да и люблю ли я ее? Я чувствовал, что уносимая самолетом в Аргентину, она удаляется от меня, точно какая-нибудь исчезающая прочь иллюзия. По мере того как отступала ночь, я все больше опасался, что подходит к концу и мой сон об Эллите и что в тот момент, когда «Суперконстеллейшн» приземлится в Южной Америке, из него выйдет лишь пустая самовлюбленная девчонка, чьи хрупкие достоинства, существующие только в моем собственном воображении, растают в оказавшемся слишком необъятным пространстве.
Говорят, что тот, кто страдает, пуще всего боится ночи, этой жестокой пустыни, где ничто больше не отвлекает его от него самого и его боли. Однако лично я больше боялся рассвета, боялся первого дня жизни без Эллиты. И еще я страшился самого себя. Я примирился с тем, что несколько долгих недель Эллита будет находиться вдали от меня, что разлука со мной не вызвала у нее ни малейших признаков печали. Я примирился с тем, что она вечер за вечером будет кружиться в объятиях каких-нибудь танцоров танго, которых я представлял себе смуглыми, напомаженными, туповатыми и неприятно пахнущими пачулями. Я примирился с тем, что она предпочитает прогулки верхом и водные лыжи стихам Нерваля и несчастному глупцу, который читал их ей, отчаявшись найти в собственной памяти слова, способные ее тронуть. Однако мне никак не хотелось соглашаться с утверждением, будто она была всего лишь иллюзией. Тем не менее слова, сказанные матерью за ужином, продолжали смущать мой покой: впервые я испугался, что забуду Эллиту, испугался пресытиться теми крохами счастья, которые она мне подарила и которые могли оказаться плодом моего воображения и моей боязни проснуться, боязни отказаться от сновидений, от потребности любить.
Сколько месяцев, а то и лет я страдал бессонницей из-за Эллиты? Происходило ли это оттого, что по-настоящему я никогда не надеялся, что она меня полюбит, что с первого же дня чувствовал себя обездоленным ею и даже по прошествии тридцати лет по-прежнему вспоминаю об этом не иначе, как с чувством неудовлетворенности и сожаления? Я стал тогда ее ближайшим другом, и она, скорее всего, дорожила этой дружбой, если вообще была способна чем-то дорожить. Мы проводили с ней целые дни в разговорах, или, точнее, говорил я, а она, как мне кажется, меня слушала. Она была рада меня видеть, а я испытывал потребность встречаться с ней каждый день, хотя бы на несколько минут, даже отдавая себе отчет в том, что все остальное время она не замечает моего отсутствия.
Она говорила о себе лишь затем, чтобы сообщить, что днем ходила по магазинам или что ей, кажется, удалось написать контрольную по английскому. Она нервничала, когда, мучимый любовью и чувством собственного бессилия, я начинал задавать ей вопросы, которые казались ей слишком интимными. Она сердилась на несколько минут, а потом забывала об этом, поскольку была неспособна обижаться. Она жила в крепости безразличия, с каждым днем становясь все более покорной узницей, но мне хотелось надеяться, что в конце концов я освобожу ее. Вся сила моей любви заключалась в том, что с самой первой нашей встречи я видел Эллиту постоянно убегающей: в течение долгого времени я считал ее болезненно одинокой от сознания собственной красоты и меня не раздражала ее недоступность. Я знал или во всяком случае подозревал, что она переставала думать обо мне через секунду после того, как я, сказав «до завтра», уходил: на те несколько часов, что отделяли меня от завтрашнего дня, когда я должен был словно случайно возникнуть перед ней, когда мой образ и мое имя снова получали право существовать в плавном и отстраненном течении ее мыслей, ее жизнь становилась для меня засекреченной, превращалась в тайну, куда мне не было никакого доступа, и одновременно в неиссякаемый источник отчаяния, в котором моя страсть постоянно возрождалась.
В тот вечер я вернулся домой намного раньше обычного. Маман еще не легла, и я был почти счастлив встретиться с ней, хотя бы просто чтобы сказать ей «добрый вечер». К счастью, она не проронила ни слова ни по поводу раннего возвращения, ни по поводу моего явно удрученного вида, и я впервые за довольно уже долгое время испытал облегчение, целуя ее, женщину, позволявшую себе полакомиться ложечкой искусственной черной икры, «когда день в магазине бывал удачным».
Нет нужды говорить, что я всю ночь не спал. Как я ни урезонивал себя, как ни старался внушить себе, что ничего не произошло, что моя разлука с Эллитой будет лишь временной, что в любом случае она была неизбежной, что речь никогда не заходила о том, чтобы провести каникулы вместе, и что я должен был готовиться к тому, что какое-то время не буду видеть Эллиту, у меня не проходило чувство подавленности, унижения и ощущение, что меня предали.
Всю ночь моя мука не давала мне заснуть и заставляла меня бодрствовать, буквально следя за собственными эмоциями, подобно тому больному, который зачарованно наблюдает, как им все сильнее овладевают боль и лихорадка. А между тем моя особая боль, эта лихорадка, которой я столь безраздельно отдался в ту ночь и которую затем постепенно научился поддерживать в себе, эта болезнь, от которой, как я начинал понимать, меня уже ничто не заставило бы отказаться, были не чем иным, как ревностью, и от нее мне предстояло страдать недели, месяцы, сознавая, что это отвратительная изнанка любви, мечтая лишь о невозможном покое, о невозможном забвении существа, которое ты разучился любить, но при этом все вернее и надежнее тратишь свои минуты и дни на то, чтобы придумывать все новые и новые, все более основательные поводы для страдания.
Я ревновал! Причем, оттого, что я не мог точно назвать соперника, ревность моя лишь усиливалась. Может быть, им был барон Линк, только что продемонстрировавший способность в любой момент отнять у меня любимую? Однако мне никак не удавалось представить его в роли противника – настолько законной казалась мне его власть над Эллитой. Я ревновал, потому что та, которую я любил, так легко и естественно ускользала от меня, потому что она уже посетила и собиралась посещать впредь города и страны, которые я наверняка никогда не увижу, потому что она шла таким образом навстречу удовольствиям (какими бы невинными они ни были), которые мне невозможно было даже себе представить и которые, стало быть, свидетельствовали о некой отныне таинственной для меня жизни, о жизни, над которой я был уже не властен, куда не проникал мой взгляд, которая становилась в результате «тайной», а значит, более или менее сомнительной.
Я снова оказался в роли обманутого любовника, страдающего от того, что ему известно, страдающего от того, что ему неизвестно, опасающегося новых открытий, а главное – униженного тем, что от него ускользает интимная жизнь возлюбленной, которая отныне станет единственным хранителем собственной тайны, тайны своих чувственных побуждений.
Ибо обманутый любовник остается во власти собственной неосведомленности и подозрений, то есть наедине с самим собой, обреченный анализировать лишь свое незнание, непрерывно вопрошать его, не получая, естественно, никакого ответа, так как в тот момент, когда ему кажется, что он пытает неверную, на самом деле он ведет диалог лишь с собственными подозрениями, и никакой ответ не поможет ему выбраться из лабиринта вопросов, где нет надежды и нет ответов, где отсутствует истина.
Так я провел первую ночь, а потом и другие ночи, пытаясь представить себе, как там, в Аргентине, Эллита проводит время, какие получает удовольствия, с какими встречается людьми. В конце концов я начинал мысленно спрашивать себя, нет ли у нее там какого-нибудь возлюбленного или жениха, к которому она может уехать навсегда, причем ни на один из этих вопросов невозможно было получить четкого ответа, так как все они были одинаково зыбки, подобно ответам, даваемым любовнику неверной любовницей, все были в равной мере смехотворны, поскольку могли оказаться одинаково лживыми, отсылая вопрошающего только к его подозрениям и ни к чему больше.
Я видел Эллиту до ее отъезда еще несколько раз, но, если говорить откровенно, для меня она уже отсутствовала: я думал только о тех двух месяцах, которые отделяли меня от ее возвращения, и ожидание мое уже началось. Эллита находилась бесконечно далеко от меня, по существу, дальше, чем сама Аргентина, с того самого момента, когда мне сообщили о ее отъезде. Она была очень нежна эти последние несколько дней. Возможно, она наконец заметила мои переживания, возможно, она и сама немного переживала, но только теперь ее нежность, ее ласковые слова, ее поцелуи казались мне неискренними, во всяком случае чересчур легковесными по сравнению с тем удовольствием, которое она надеялась получить от путешествия, а следовательно, от разлуки со мной.
Стоит мне вспомнить те несколько дней, как я тут же оказываюсь во власти тоскливого ощущения: исходившая от них печаль была не только печалью невыносимо затянувшегося прощания, которое заставляло меня воспринимать мою любимую уже как отсутствующую, разговаривать с ней, целовать ее в ее отсутствие, убеждать себя, что я сжимаю в объятьях лишь тень (но тень, излучающую аромат Эллиты, отчего и нежность ее кожи, и сладость ее губ уже содержали в себе сожаление об этой нежности и об этой сладости). Страдал я главным образом из-за того, что не знал, какие чувства испытывает на самом деле Эллита, чье радостное возбуждение накануне путешествия было очевидно и чьи слова любви звучали все более фальшиво, а любовные жесты выглядели машинальными; одна из мук обманутого любовника состоит в том, что он постепенно начинает осознавать извращенную вездесущность возлюбленной, которая оказывается наиболее «отсутствующей» как раз в его объятиях: отныне она будто спит одновременно в двух постелях, в одной из которых находится ее охваченное дремой инертное, неодушевленное тело, тогда как в другую ее влекут мечты и желания. Так что целующая меня Эллита находилась уже в другом месте и отдавала мне в это время лишь свое неодушевленное или, как я только что выразился, «неодушевленное» тело. Я видел, что ей не терпится оказаться поскорее в Аргентине, в своем родном доме, расположенном в нескольких километрах от Буэнос-Айреса. И я, в свою очередь, становился нетерпеливым: несмотря на то, что я по-прежнему продолжат бояться ее отъезда, одновременно я ждал его, как некоего избавления.
Она решилась собирать чемоданы у меня на глазах, возможно, предположив, что, приобщая меня к своим дорожным приготовлениям, сможет притупить мою печаль. Однако для меня это были приготовления к нашей разлуке: она проявила бы больше великодушия, если бы скрыла их от меня, и я сердился на нее еще и за то, что она не почувствовала этого.
Я вспоминаю те два огромных раскрытых чемодана посреди комнаты и стопки одежды на кровати, на комоде, на маленьком письменном столе. Эллита не любила ни выбирать, ни укладывать. Она выложила все из гардероба и платяного шкафа и теперь не знала, что делать дальше. Она показывала мне свои платья, прикладывая их к себе, как передники, чтобы я мог оценить складки в верхней их части и то, как ниспадает ткань внизу. Она гордилась тем, что у нее столько платьев, что она даже не помнит ни того, когда купила то или иное, ни того, что вообще их покупала. Естественно, взять их все она не могла. Она хотела знать мое мнение: какая из этих юбок ей больше идет? Нужно ли ей брать с собой эти корсарские панталоны? Не слишком ли они ее обтягивают? Ей не хотелось, как она не без кокетства заявляла, «давать повод для зависти» местным девушкам.
Я что-то наугад советовал ей, чтобы поскорее покончить со всем этим, и уходил в темницу своей ревности, где теперь должны были протекать мои дни, наполненные невольными мыслями об удовольствиях Эллиты в Аргентине, без меня.
Видя, как исчезают в чемодане блузки, которые буквально накануне с нежной горячностью мяли мои пальцы, я продолжал ощущать у себя на губах их шелковистое прикосновение. Я вынужден был присутствовать и при том, как исчезает тонкое белье, кружева и оборки, которые теперь не нужно было ни прятать от меня, ни убирать подальше от моих лихорадочных рук, потому что теперь все это уходило, ускользало по-настоящему. Я видел, как сама Эллита уходит от меня частица за частицей.
Она пожелала, чтобы наше прощание перед двухмесячной разлукой состоялось в аэропорту, и сказала, что покажет мне террасу, откуда я смогу наблюдать за взлетом самолета. У меня не хватило мужества уклониться от мизансцены, где главными действующими лицами были мои огорчения и переживания. Я и без того страшно боялся, как бы моя любимая не уехала в плохом настроении, поскольку малейшая ссора между нами, усиленная расстоянием, грозила разрастись до немыслимых размеров.
Однако превратности уличного движения в Париже лишили Эллиту трогательного прощания: наша машина приехала в Бурже за пятнадцать минут до взлета, и моя беглянка тут же исчезла, похищенная двумя стюардами, за дверью с надписью «На посадку», в то время как барон, уже исчезая из моего поля зрения, выкрикивал шоферу указания, призывая того проследить, чтобы чемоданы улетели следующим рейсом.
В тот день шел мелкий пронизывающий дождь. Небо лежало на горизонте, словно испещренная черными прожилками мраморная плита. В машине я сначала надеялся, что из-за плохой погоды вылет отложат, но потом убедил себя, что будет лучше, если она улетит без задержки. Пока шофер занимался багажом, я искал террасу, про которую она говорила, но из-за переживаний и грусти расставания так разволновался, что не сразу нашел ведущую туда внушительную лестницу. Наконец я поднялся наверх по ступенькам и оказался там в одиночестве, как на палубе осыпаемого солеными брызгами океанского лайнера. Самолет только что замер в начале взлетной полосы и гудел всей мощью своих моторов. Дождь, превращаемый винтами в пар, образовывал вокруг машины густой туман, что-то вроде жидкой оболочки, внутри которой находилась Эллита, плавающая уже в иной стихии, в подвижной призрачной среде, где, возможно, берут начало наши иллюзии, наши сновидения, и на какое-то мгновение мне показалось, что Эллита никогда и не существовала по-настоящему, что и сама она была лишь сном и что сегодня вечером она возвращается в свое естественное состояние, смытая дождем, как те эфемерные творения, неловкие порождения наивного воображения, что видишь порой нарисованными мелом на тротуарах.
Внезапно «Суперконстеллейшен» отдал невидимые швартовы и вырвался из жидкой стихии, оставляя за собой дымчатый след. Перед моими глазами мелькнул пунктир засверкавших иллюминаторов, и я попытался вообразить себе, что Эллита прижалась, быть может, лицом к стеклу, которое отделяло ее теперь от остального мира, стараясь разглядеть террасу, где она попросила меня находиться в эту минуту. Потом самолет растворился в однородной серой массе, где земля и небо составляли единое целое. Я уже не смог бы сказать, оторвался он от взлетной полосы или все еще продолжает бежать по ней, подобно несущемуся над гребнями волн кораблю. Вскоре от той, которую я так любил и которая удалялась от меня, остались лишь два поочередно вспыхивавших маленьких огонька – зеленый и красный, – тоже исчезнувших в воздухе.
Шофер отвез меня домой, так что в течение немногим более часа я еще пребывал в машине, в осиротевших владениях Эллиты, отчего мне пришлось вкусить всю горечь ее отсутствия. Я пока не осмеливался думать о тех местах, об улицах, аллеях Булонского леса или просто автобусах, где мне отныне предстояло предаваться лихорадочно-навязчивым мыслям о разделяющем нас расстоянии.
Я повернул ключ в замке, стараясь как можно меньше шуметь, и укрылся в своей комнате, надеясь, что маман не слышала, как я вернулся. Уже вечерело, а мне казалось, что я пришел на рассвете с праздника и что на улице царит особая тишина раннего утра: безмолвие отрезвевшей души, в которой, однако, еще звучат последние отзвуки едва успевшего развеяться счастья, уже настолько далекого, что все случившееся кажется сновидением. В такое утро хочется пожелать, чтобы мир вообще никогда больше не просыпался.
Чуть позже к нам на ужин пришла тетя Ирэн, хотя это был не тот день недели, когда она обычно нас посещала; я вышел из своей комнаты, чтобы встретить ее, и поцеловал ее с особой нежностью, должно быть, из-за великой жалости, которую испытывал к самому себе. Я чувствовал, что маман с раздражением наблюдает за нашими излияниями чувств, причина которых была для нее очевидной. Я снял с тети Ирэн плащ и взял у нее новую оранжевую фетровую шляпу с широкими полями, которую дождь, сильно намочив, сделал очень похожей на головной убор жителей Ньюфаундленда.
Ужин прошел в совершенно необычной тишине. Тете нечасто случалось бывать в меланхолическом настроении, и обычно в таких случаях матери удавалось довольно быстро «встряхнуть» ее, заставить волей-неволей «обрести разговорчивость». Однако в тот вечер она не сделала ничего, чтобы потревожить молчание своей «ненормальной сестрицы». Может быть, она уже догадывалась о его причине? И подозревала, что между моей неразговорчивостью и печалью, овладевшей тетей, есть какая-то связь? Или предвкушала удовольствие узнать о причинах того и другого, дожидаясь, когда «эта бедняжка Ирэн» заговорит сама?
Ее ожидание было вполне оправданным: уже на той стадии ужина, когда на столе появились огурцы и редис, тетя поджала губы, казалось, удерживая дыхание, отчего ее естественная бледность, подчеркиваемая рисовой пудрой, усилилась настолько, что можно было опасаться неминуемого и чреватого последствиями обморока.
Ее растерянность завершилась спасительным для нее взрывом в тот момент, когда мы приступили к десерту: обретая с помощью глубоких вздохов дыхание и некоторое подобие румянца, она сообщила нам, что барон Линк только что ее уволил.
Маман ничего не сказала, а лишь посмотрела на меня, другого уволенного фирмой Линк, посмотрела с таким видом, с каким смотрела в прежние времена, когда я возвращался с ободранными коленками или в порванной одежде, то есть, по сути, с торжествующим видом, отразившим ее уверенность в том, что в конце концов я все равно вернусь к ней.
«И наверняка они предупредили только в самый последний момент», – заметила она сестре, глядя по-прежнему на меня, чтобы показать, что она все знает, поняв по моему молчанию и по расстроенной физиономии, что со мной обошлись немногим лучше, чем с Ирэн.
Маман обладала своего рода гениальной способностью найти такое слово, придать своему лицу такое неуловимое выражение, которые возвращали меня к мысли о моей безнадежной посредственности: она как бы хотела мне напомнить, что я – ее сын, «плоть от плоти», и что мне никогда не удастся совсем избавиться от некоторых вкусов, от некоторых представлений, которые я, делая вид, что презираю их, на самом деле ношу в себе по законам наследственности, как носят в себе предрасположенность к сердечным болезням или раку. Многие годы спустя после ее смерти у меня еще порой возникает чувство унижения при воспоминании о ее сарказме и иронии, обрушивавшихся на меня, стоило мне только намекнуть на мой отличный от ее собственного образ мыслей. В связи с моей любовью к Эллите ей было угодно верить лишь в то, что с моей стороны это чистейшая провокация, имеющая единственной целью как-то досадить ей.
Есть ли у меня сегодня абсолютная уверенность в том, что она сильно ошибалась? Я неслучайно сказал, что Эллита вполне могла быть существом нереальным: разве не возникла она, словно по мановению волшебной палочки? Она в одно мгновение перевернула мою жизнь, но питал ли я надежду, что в один прекрасный день она станет ее частью? Хотел ли этого? Я любил ее безумно, как не любил никогда и никого потом, но любил, ничего не ожидая от нее, не веря даже, что она сделала бы меня более счастливым, если бы ответила на мою страсть: как знать, не зависела ли сама реальность Эллиты, этого слишком совершенного существа, чтобы действительно принадлежать миру сему, прежде всего от моей неспособности ее покорить? Быть может, у меня и в самом деле было не больше желания соблазнить ее, чем у спящего, погруженного в свои счастливые сновидения, желания проснуться.
Даже у самых сильных чувств бывает неприглядная сторона, и моя страсть к внучке барона Линка могла с достаточной долей правдоподобия сойти за сугубо расчетливую любовь, за увлечение, питаемое исключительно тщеславием. При всем том, что мать смотрела на вещи лишь через уголок лорнета, зрение у нее тем не менее было отличное. Ее манера все сводить к своим меркам вызывала у меня постоянное раздражение и чувство унижения, о котором я только что говорил. Однако я бы не ощущал ни стыда, ни гнева, если бы не мое подозрение, что, несмотря на свою искажающую призму, какую-то часть истины маман разглядела. В тот вечер я был слишком убит горем, чтобы сопротивляться разрушительной силе ее аргументов, хотя пытался для проформы возражать на каждое ее утверждение. Тетя Ирэн выглядела еще более подавленной, чем я, и не могла оказать мне существенной поддержки: то, что барон Линк выплатил ей в качестве увольнительного пособия зарплату за два года (из которого, как с гордостью заявила тетя, она приняла только половину), никак не спасало положения, поскольку и матери, и всем нам было известно, что главным тут было уязвленное самолюбие. Ведь что такое годовая или даже двухгодичная зарплата тети Ирэн, если получена она была от человека, не знающего счета деньгам? Мне пришлось выслушать еще множество других доводов маман, изливавшей свою обиду на людей, которых она никогда не видела и которых, как она теперь была уверена, к ее величайшему удовольствию, отныне не придется видеть ни тете Ирэн, ни, что самое главное, мне. Это был ее реванш, сильно поднявший настроение маман. Злость ее прошла: с тех пор, как нас поставили на место, являвшееся и ее местом тоже, она готова была нам все простить.
В тот вечер я оставил окно своей комнаты открытым. Я даже вышел бы из дома, ходил бы целую ночь под дождем, если бы мог надеяться избавиться таким способом от угнетавшей меня печали, но я чувствовал себя слишком расстроенным и слишком нерасположенным к самому себе, чтобы предаваться столь драматической пантомиме. Дождь прекратился где-то в середине ночи, но с карниза крыши на оцинкованный подоконник упорно продолжали падать капли. С регулярными интервалами по улице проезжали машины, производившие на мокрой мостовой шум, похожий на шелест сминаемой бумаги. Маяк Эйфелевой башни, как ленивый вентилятор, вращал под облаками свой винт дымчато-розового цвета. Лежа в постели, я смотрел на небо и чувствовал себя заштиленным в своем существовании неподвижного мечтателя, в то время как Эллита летела над облаками, все больше и больше удаляясь от меня с каждой секундой. Когда начало светать, мне стало холодно, но я не мог решиться закрыть окно: мне казалось, что, оставляя его открытым, я впускаю в комнату немного неба, в котором вот уже несколько часов уносится прочь моя любимая, и что таким образом мы как бы все еще остаемся с ней в одном и том же месте, несмотря на то, что его масштабы стали совершенно нечеловеческими.
Замечания моей матери, как я ни сопротивлялся, породили в моем сознании растерянность, готовую вот-вот перейти в настоящее головокружение. Я хотел бы ей ответить, что даже если я и в самом деле влюблен «в химеру или сон», мое чувство тем не менее остается настоящим. Однако мою неуверенность питала именно маман с ее так называемым «позитивным мышлением»: так кто же она все-таки, моя Эллита? Скорее всего – избалованный ребенок, девчонка, преисполненная сознания собственного превосходства, поверхностная и в ее годы уже пресыщенная. Чтобы убедиться в этом, возможно, нет нужды знать ее лично: достаточно посмотреть на меня и обратить внимание на то, что с каждым днем я выгляжу все более несчастным. Несчастным? В тот вечер я не мог не казаться таковым. Но ведь при этом благодаря Эллите я познал такое счастье, о котором еще год назад не имел ни малейшего представления. Однако как объяснить моей матери, этой обладательнице «позитивного мышления», что на свете есть и болезненное счастье и что им можно дорожить не меньше, чем самой жизнью? Разве мог я убедить ее, если всегда в конце концов убеждала всех она? И хотя ей ни за что не удалось бы убедить меня в том, что Эллита способна принести мне только несчастье, она тем не менее смутила меня иным способом: я перестал быть абсолютно уверенным в своих собственных чувствах. «Как ты можешь любить девицу, которая так откровенно издевается над тобой?» – не раз спрашивала она, полагая, что этим заставляет меня задуматься о намерениях Эллиты. А в результате получалось, что она побуждала меня вопрошать самого себя: в самом деле, как могу я продолжать любить Эллиту, зная, что она делится со мной своей нежностью лишь как бы в шутку? Да и люблю ли я ее? Я чувствовал, что уносимая самолетом в Аргентину, она удаляется от меня, точно какая-нибудь исчезающая прочь иллюзия. По мере того как отступала ночь, я все больше опасался, что подходит к концу и мой сон об Эллите и что в тот момент, когда «Суперконстеллейшн» приземлится в Южной Америке, из него выйдет лишь пустая самовлюбленная девчонка, чьи хрупкие достоинства, существующие только в моем собственном воображении, растают в оказавшемся слишком необъятным пространстве.
Говорят, что тот, кто страдает, пуще всего боится ночи, этой жестокой пустыни, где ничто больше не отвлекает его от него самого и его боли. Однако лично я больше боялся рассвета, боялся первого дня жизни без Эллиты. И еще я страшился самого себя. Я примирился с тем, что несколько долгих недель Эллита будет находиться вдали от меня, что разлука со мной не вызвала у нее ни малейших признаков печали. Я примирился с тем, что она вечер за вечером будет кружиться в объятиях каких-нибудь танцоров танго, которых я представлял себе смуглыми, напомаженными, туповатыми и неприятно пахнущими пачулями. Я примирился с тем, что она предпочитает прогулки верхом и водные лыжи стихам Нерваля и несчастному глупцу, который читал их ей, отчаявшись найти в собственной памяти слова, способные ее тронуть. Однако мне никак не хотелось соглашаться с утверждением, будто она была всего лишь иллюзией. Тем не менее слова, сказанные матерью за ужином, продолжали смущать мой покой: впервые я испугался, что забуду Эллиту, испугался пресытиться теми крохами счастья, которые она мне подарила и которые могли оказаться плодом моего воображения и моей боязни проснуться, боязни отказаться от сновидений, от потребности любить.
Сколько месяцев, а то и лет я страдал бессонницей из-за Эллиты? Происходило ли это оттого, что по-настоящему я никогда не надеялся, что она меня полюбит, что с первого же дня чувствовал себя обездоленным ею и даже по прошествии тридцати лет по-прежнему вспоминаю об этом не иначе, как с чувством неудовлетворенности и сожаления? Я стал тогда ее ближайшим другом, и она, скорее всего, дорожила этой дружбой, если вообще была способна чем-то дорожить. Мы проводили с ней целые дни в разговорах, или, точнее, говорил я, а она, как мне кажется, меня слушала. Она была рада меня видеть, а я испытывал потребность встречаться с ней каждый день, хотя бы на несколько минут, даже отдавая себе отчет в том, что все остальное время она не замечает моего отсутствия.
Она говорила о себе лишь затем, чтобы сообщить, что днем ходила по магазинам или что ей, кажется, удалось написать контрольную по английскому. Она нервничала, когда, мучимый любовью и чувством собственного бессилия, я начинал задавать ей вопросы, которые казались ей слишком интимными. Она сердилась на несколько минут, а потом забывала об этом, поскольку была неспособна обижаться. Она жила в крепости безразличия, с каждым днем становясь все более покорной узницей, но мне хотелось надеяться, что в конце концов я освобожу ее. Вся сила моей любви заключалась в том, что с самой первой нашей встречи я видел Эллиту постоянно убегающей: в течение долгого времени я считал ее болезненно одинокой от сознания собственной красоты и меня не раздражала ее недоступность. Я знал или во всяком случае подозревал, что она переставала думать обо мне через секунду после того, как я, сказав «до завтра», уходил: на те несколько часов, что отделяли меня от завтрашнего дня, когда я должен был словно случайно возникнуть перед ней, когда мой образ и мое имя снова получали право существовать в плавном и отстраненном течении ее мыслей, ее жизнь становилась для меня засекреченной, превращалась в тайну, куда мне не было никакого доступа, и одновременно в неиссякаемый источник отчаяния, в котором моя страсть постоянно возрождалась.