Комната Эллиты, смотревшая в сад, соединялась с балконом застекленной дверью. Летом, в хорошую погоду, к перекрытию над дверью подвешивалась выполненная в мавританском стиле птичья клетка. Ткачики расцветки, смахивающей на фантики от английских конфет, перелетали с жердочки на жердочку, и клетка время от времени наполнялась легкой суетой, которая невольно ассоциировалась у меня с шорохами и приглушенными смешками среди разбросанного белья и сбившихся простыней, усугубляя мое отчаяние мимолетной иллюзией, что это губы Эллиты шепчут мне слова желания.
   А между тем, после нескольких месяцев знакомства, она еще не называла меня на «ты». Я был единственным, кого она держала на таком расстоянии. Мы как бы все еще оставались в стадии знакомства, когда нас только что представили друг другу, и если для меня уже один только факт, что я знаю Эллиту, что я имею право приближаться к ней, нес в себе вечно новые изумление и счастье нескончаемого первого раза, то «ты», такое легкое и естественное у нее при обращении с другими молодыми людьми, по контрасту казалось мне некой высшей и волшебной близостью, из которой я был исключен, которой меня, вероятно, сочли недостойным.
   Однако, может быть, я сам создавал излишнюю церемонность и вносил ненужные осложнения в свои отношения с Эллитой. Я любил ее, я бы отдал жизнь за то, чтобы быть любимым ею, но я явно не был готов к тому, чтобы она просто уступила моей страсти, сразу бы на нее ответила, избавила бы меня от ожидания и страданий, так как я нуждался в неопределенности, в препятствиях, в могучих и ревнивых соперниках, в готовых меня уничтожить драконах.
 
   – Раз Уго утверждает, что вы так сильны в латыни, – резко заметила мне Эллита, – почему бы вам не помочь и мне?
   Я стоял уже на крыльце. И именно Уго ждал меня внизу. Мы уходили вместе. Эллита придержала стеклянную дверь, готовую уже было захлопнуться за мной, и глядела на меня с притворным вызовом. Я пробормотал, что она никогда не просила меня помочь ей в переводах, но этот аргумент вроде только усилил ее раздражение, так как она обиженно возразила мне, что «девушка не должна просить».
   Я уже несколько недель искал предлога остаться с ней хоть ненадолго наедине. Я столь ревностно решал эту задачу, что не придумал решительно ничего, столь же неспособный представить себе это счастливое уединение, как Парсифаль или Ланселот – Святой Грааль. И вот теперь Эллита пригласила меня вернуться к ней в комнату, чтобы остаться со мной вдвоем, и, похоже, была недовольна тем, что эту инициативу не взял на себя я.
   Я на мгновение замер на пороге ее комнаты, не в силах войти, ибо, покуда Эллита нехотя перебирала книги, грудой лежавшие на ее письменном столе, мне нужно было поверить в реальность происходившего. Какая-то частица меня так и осталась на крыльце. Мое воображение так давно трудилось, рисуя сцену, в которой я теперь участвовал, что вместо счастья, которое я должен был испытывать, я не испытывал ничего, кроме похожего на панику паралича недоверия. Мое воображение повело себя, как привратник, которому велено было никого ко мне не пускать и побеспокоить меня только в случае получения некоего письма, сообщающего о нетерпеливо ожидаемом мною визите, а тот, переусердствовав, выпроводил долгожданную гостью, проявившую неожиданную любезность и решившую, вопреки моим самым смелым ожиданиям, посетить меня лично, вместо того чтобы писать письмо.
   Эллита нашла свой учебник латыни и с грохотом швырнула его на стол, после чего уселась ко мне спиной. Я наконец приблизился, словно решившись ступить на тонкий лед озера, еще не совсем скованного холодом. Взял стул и устроился рядом с моей ворчуньей, плохое настроение которой вроде бы не было простым кокетством; мне пришла в голову пьянящая мысль: Эллита сердится на меня за то, что я даже не попытался поцеловать ее. Я читал перевод, но голова моя была настолько занята невысказанными словами любви и мыслями об объятиях, подходящий момент для которых я, без сомнения, упустил, что по прошествии одной или двух минут моя Элоиза вдруг вскочила, раздраженно воскликнув: «У вас не получается! Вы что, не понимаете текст?»
   Она отошла посмотреть на ткачиков, клетка которых на зиму была повешена сбоку от застекленной двери. Постучала пальцем по прутьям, вызвав небольшой шелест и пестрый переполох, потом потеряла интерес к своим птичкам и уселась на край кровати, неподвижно застыв и уставившись взглядом в ковер под ногами.
   Я продолжал сидеть, по-прежнему пытаясь сообразить – то ли мне совершенно необходимо сейчас же ее поцеловать, то ли именно этого делать не следует. Я так долго мечтал о том, что происходило сегодня, но так, как мечтают отправиться на Амазонку или покорять Гималаи, и если я в конце концов поднялся и сел рядом с Эллитой на кровать, то сделал это почти против своей воли, сжимая в руке спасительный учебник латыни, готовый, возможно, использовать его, подобно заклинателю, выставляющему вперед икону, дабы прогнать прочь Сатану.
   Я начал отважно бормотать слова Цицерона: «Quousque tandem abutere… До каких же пор, Каталина, ты будешь злоупотреблять нашим терпением?» Я боялся, что не смогу перевести эту страницу, хотя хорошо знал ее. Боялся также встретиться взглядом с Эллитой: тогда она могла бы прочитать мои мысли, догадаться о раздиравших мою душу сомнениях – поцеловать или не поцеловать? У меня было ощущение, что меня разоблачили еще до того, как я совершил малейший проступок, тогда как Эллита с каждой секундой все больше и больше ускользала от меня, становилась все более непроницаемой, угнетая меня своим устойчиво плохим настроением и ожидая, чтобы я решился наконец на нее посмотреть: я догадывался, что ее взгляд устремлен на меня. Я чувствовал, как она затаилась в своем спокойствии, в своей уверенности, что ее любят. Она следила за мной, как за какой-то дичью. Я начал переводить латинский текст. Постепенно я разошелся, и перевод, который теперь давался легко, помогал мне поддерживать, как шест канатоходцу, неустойчивое равновесие над бездной моих переживаний. Скрепя сердце, Эллита решилась начать писать под мою диктовку. Ей было приятно подвергать мое чувство испытаниям и продлевать мое замешательство. Очевидно, гораздо менее приятным для нее было то, что в конце концов ей пришлось заняться латынью, и уже после десятка строчек у нее разболелась голова.
   В дверь постучали: это оказался барон Линк, только что встретившийся на бульваре с Уго.
   – Этому бедняге никогда и в голову не придет кого-нибудь мистифицировать, – улыбаясь, сказал он мне, – но тут, когда он вдруг заявил, что Эллита решила подучиться латыни, я, прямо как Фома неверующий, захотел воочию увидеть это чудо, чтобы действительно в него поверить.
   Почему я почувствовал себя так, будто меня застали на месте преступления? Разве мы с Эллитой занимались не переводом Цицерона, а чем-то другим? Разве мог барон угадать, какие меня мучили мысли? Да если бы даже и угадал, так ли уж они были преступны? Впрочем, лицо барона отнюдь не выражало той гордой непреклонности, какая бывает в трагедиях на лицах у стариков, явившихся посчитаться за нанесенное оскорбление. Вид у него, как мне показалось, был скорее насмешливый, а на губах витала легкая улыбка, которая совсем не вязалась с его суровым и элегантным обликом. Барон подошел к столу и окинул наше небольшое ученическое хозяйство скептическим взглядом, словно покупатель, открыто выражающий сомнение относительно качества предложенного ему товара.
   – Ты позволишь? – обратился он к Эллите, беря в руки тетрадь и поправляя на переносице сделанные в виде полумесяца очки для чтения. Я смотрел, как он пробегает глазами строки, только что написанные его внучкой под мою диктовку. Увидев, что его лицо расплылось в веселой улыбке, я тут же решил, что допустил какую-то грубую и нелепую ошибку. Веселье деда тут же передалось и Эллите, доведя до предела степень моего унижения: значит, я, дутый латинист, не сумел перевести Цицерона! Разоблаченный, низведенный до того положения, которое, как мне всегда казалось, я занимал в этом доме, положения лжеца и интригана, я ждал саркастических насмешек или праведного гнева барона, который должен был навсегда лишить меня общества Эллиты, изгнать из этого прелестного и жестокого рая безответной любви. Но произошло совсем другое.
   – Мой маленький учитель – недопа и недотё, – начал сквозь смех читать барон. – Он недотепа с большим Те и большим Па.
   Барон вернул Эллите тетрадь и повернулся ко мне, окинув меня тем взглядом, полным доброжелательной снисходительности, каким обычно смотрят, прощая оплошность, на ребенка, который еще не научился себя вести.
   – Вы очень и очень изменили мою Эллиту, – благодушно обратился он ко мне, – и хотя латынь ее по-прежнему не увлекает, я впервые обнаруживаю у нее недоумение по поводу того, что за ней недостаточно настойчиво ухаживают.
   Произнеся эти слова, он удалился, оставив меня наедине с Эллитой, которая, к моему удивлению, казалось, даже обрадовалась, что таким образом я узнал о ее чувствах. Но каковы же они были, ее подлинные чувства? В том, что я только что услышал, звучала лишь насмешка. Я наконец взглянул на нее, словно для того, чтобы узнать, собирается ли китайский император даровать мне жизнь. Она смотрела на меня с вызовом. Я тогда и не подозревал, что с самого начала она инстинктивно чувствовала, до какой степени я робею перед ней, и ежеминутно наслаждалась этим. Я не знал, что моя неловкость волновала и смущала ее, возможно, даже гораздо больше, чем это могли бы сделать мои поцелуи. Я называл себя в душе трусом и дураком, не сумевшим вовремя понять, что Эллита не оттолкнула бы меня. Сможет ли она когда-нибудь простить мне мое малодушие? В какое-то мгновение мне захотелось заключить ее в объятия, прямо сейчас, чтобы удостовериться в моих догадках, хотя я понимал, что очарование неизвестности исчезло, что из-за вмешательства барона и его насмешливого взгляда я со всей своей затеей, скорее всего, поставил бы себя в неловкое положение и навсегда уронил бы себя в глазах Эллиты. Однако разве я и так не имел уже всего того, о чем можно только мечтать? Разве мне было недостаточно уже одного сознания того, что Эллита отвечает мне взаимностью, пусть даже и не вполне всерьез? Слишком поздно осознав, какая мне выпала удача, я теперь боялся, что упустил ее. Если бы Эллита сама бросилась ко мне в объятия и сказала, что любит меня, у меня, вероятно, и тогда нашлись бы причины в этом усомниться. Наверное, трудно радоваться одному счастью дважды, и поскольку мое воображение, мои мечты с первого же дня убедили меня в любви Эллиты, мне трудно было представить себе, как она, насмешница и задавака, бывшая для меня такой далекой, могла и в самом деле отдаться мне, что называется, с веселым смехом. Может быть, я слишком упивался своим ожиданием, чтобы действительно желать осуществления моей единственной мечты.
 
   Возвращаясь домой пешком, я сделал большой крюк, но так и не смог ни успокоиться, ни начать наслаждаться счастьем от сознания того, что я не безразличен Эллите; оно скорее обжигало меня. В тот самый миг, когда я перешагнул порог моей комнаты, во мне осталось только нетерпеливое желание как можно скорее преодолеть этот миг, и я задыхался от одной только мысли о возможном блаженстве. Я отдал бы все, что у меня было, и многое другое за каждое проведенное с Эллитой мгновение, но ее присутствие постоянно мучило меня. Испытывая к женщине желание, я всегда попадал в затруднительное положение, поскольку постоянно вынужден был неуклюже изображать чувства, которые всего лишь за час до этого просто сжигали меня и снова начинали испепелять мне душу некоторое время спустя, но которых я не испытывал именно тогда, когда их следовало выказать. Таким образом, моему первому поцелую с Эллитой суждено было стать не естественным следствием моей страсти, а лишь результатом долгих, болезненных и неверных расчетов.
   В тот вечер счастьем для меня было вернуться домой и, наедине, насладиться еще свежим воспоминанием о том, что я только что пережил. Так человек, не успевший как следует разглядеть покупки в магазине, испытывает наслаждение, распаковывая их у себя дома.
   Ну а еще нужно было думать о том, как, поскорее захлопнув за собой дверь своей комнаты, избежать ворчания матери, от которой мне недолго удавалось скрывать единственную причину моей привязанности к Эллите и которая предсказывала мне самые разные неприятности оттого, что «эта девица не нашего круга». (Хотя маман и возненавидела моего отца едва ли не с первой встречи, оба они сходились, по крайней мере, в одном: в общей гордости за свою посредственность. «Мой стакан не велик, но я пью из своего стакана», – напыщенно говаривал отец, черпавший свою философию из цитат, собранных на розовых страничках Ларусса. Что касается моей матери, то ей не нужно было ссылаться на великих, чтобы выразить свой страх перед жизнью, свою зависть, свое мелочное раздражение, причем ей всегда удавалось найти точное слово, чтобы напророчить мне в моих отношениях с Эллитой все мыслимые и немыслимые беды. Сами того не желая, мои родители научили меня мечтать о жизни, которая была полной противоположностью того существования, которого желали мне они, а моя любовь к Эллите была моей самой прекрасной мечтой.)

III

   Хотя после «урока латинского» прошло уже несколько дней, Эллита мне не звонила и не писала. Сам я не решался взять на себя подобную инициативу, поскольку это было не в наших правилах, а страсть, которой я безоговорочно и без оглядки на логику позволил определить эти правила, придала им в моих глазах силу ниспосланного Богом закона. Каждое утро я надеялся увидеть под дверью небольшой конверт с написанным на твердой белой бумаге, благоухающей духами Эллиты, помилованием – приглашением снова ее посетить. Вновь и вновь вспоминал я в малейших подробностях сцену, происшедшую в комнате девушки. Старался убедить себя в том, что моя застенчивость и скованность не так уж плохо выглядели со стороны. Однако, чем больше я задумывался о нашем, вне всякого сомнения, решающем разговоре наедине, тем больше упрекал себя. Я, как плохой актер, даже не догадался, что выступаю в комедийном амплуа, и только когда Эллита рассмеялась своим безудержным смехом, сообразил, что за роль меня заставили сыграть. В моей голове рождались самые фантастические сценарии, призванные внушить ей любовь ко мне: я проявлял чудеса героизма, спасая Эллиту из пламени пожара, демонстрировал необычайное красноречие и проницательность, доказывая ее невиновность перед судом, уже готовым вынести несправедливый приговор. И даже не подозревал, что Эллита противопоставит моему сочинительству свою собственную версию нашей истории, где мне была уготована роль паяца. Но я почему-то ни на секунду не мог допустить, что ее смех мог свидетельствовать о зарождающейся нежности и снисходительности, той любовной снисходительности, которая как раз и соединяет сердца людей, вырывающихся из ледяных объятий одиночества. Эллита потешалась, глядя, как нерешительно я себя веду, а мне, любившему ее также и за ее способное вызывать раздражение, но вместе с тем такое восхитительное легкомыслие, по которому, словно по зеркальной поверхности скованного льдом озера, скользили мои тяжелые и безрадостные душевные порывы, и в голову не приходило, что эта моя нерешительность могла показаться ей трогательной. Я не осмеливался предположить, что Эллита, возможно, тоже испытывала после того, что случилось, смущение, что она могла задаваться вопросом, как это повлияло на мои чувства к ней, что она беспокоилась, какое мнение у меня о ней сложилось.
   В конце концов все разрешилось благодаря барону Линку, который вмешался в события в этом месте драмы, словно Юпитер, спустившийся на сцену под звон цимбал и рев труб; я ожидал получить маленький, пахнущий духами конверт с розовой изнанкой, отдаленную метафору, как я уже говорил, плоти Эллиты, скромную замену пылких ласк, которыми обычно заканчиваются ссоры влюбленных, но письмо было от деда и доставил его шофер в ливрее, причем не сунул под дверь, а вручил мне персонально, словно вызов в суд: меня приглашали в следующий вторник в дом барона на концерт великого виолончелиста X.
   В большом салоне собралось человек тридцать. Особенно мне запомнились одна японка в расшитом пестрыми птицами кимоно и индийский офицер с лицом, почти целиком утонувшим в великолепной черной бороде. Эллита сидела рядом со мной. Ее спина и плечи не касались спинки стула. Какая-то невидимая грация держала ее парящей над землей, несущей на себе нас, меня и остальных смертных. Мы не говорили про урок латинского. Она встретила меня поцелуем. Положила руки мне на плечи, и ее губы на мгновение задержались у меня на щеке. Я уже сказал, что Эллита была невесомой. И тем не менее, когда я приближался к ней, то почувствовал себя как бы увлекаемым тяготением ее присутствия. Я не нахожу других слов, чтобы выразить это состояние: достаточно ей было просто посмотреть на меня или оказаться в той же комнате, что и я, как меня уносила, вырывала из мира телесная интуиция ее присутствия.
   В тот вечер мы впервые поцеловались. Догадывался ли я, когда она, встречая меня, с трогательной простотой коснулась губами моей щеки, что чуть позже она отдаст мне свои уста, что ее затылок расслабнет в моей руке, а глаза подернутся дрожью полуприкрытых ресниц?
   То дотрагиваясь ласково, едва заметно до виолончели, как до женщины, только что нежно разбуженной им, то сильно обнимая ее, ударяя по ней смычком, словно пытаясь вырвать у нее крик наслаждения, музыкант со своим инструментом являл картину любовного объятия, присоединяя порой к жалобам виолончели свои собственные вздохи, и лицо его выглядело почти изможденным от чрезмерного внимания к приливам и отливам наслаждения. Я впервые отчетливо желал Эллиту. Возможно, она испытывала такое же желание, видя, как у нее перед глазами в полном и как бы необходимом соитии музыканта с инструментом реализуется не обретавшая конкретных очертаний возможность сплетения наших собственных тел.
   После концерта барон Линк пожелал представить нас артисту. Тот был высокого роста, худой, а его черный фрак придавал ему сходство с каким-нибудь изображенным Эль Греко знатным толедцем. Он держал в руке платок и вытирал им лоб, на котором выступали капли пота – признак того, что извлекаемые из виолончели модуляции имели плотское происхождение. Эллита подошла к нему, едва заметно покраснев. Протягивая ему руку, она обменялась со мной взглядом, словно желая убедиться в моем одобрении. Однако робость ей внушал вовсе не знаменитый музыкант с его аурой фосфорической славы. Светские премудрости не составляли для нее тайны, а известность в ее глазах была всего лишь естественной разницей между только что встреченными на улице прохожими и людьми, которые обычно обладали привилегией посещать ее дом. Взволновало же ее, когда она протягивала руку виолончелисту, то, что длинные нервные пальцы артиста-искусителя могут дотронуться до нее после того, как они столь сладострастно ласкали струны и дерево инструмента. И пугало ее, может быть, прежде всего то, что она осуществляет этот контакт на глазах у меня, не имея возможности отделаться полностью от присутствующей в ее сознании ассоциации. Ибо испытанное ею удовольствие незаметно подводило ее к мысли о возможной связи между чувственной песнью виолончели и той дрожью, которую она породила внутри нее самой.
 
   Гости барона разбрелись по обеим гостиным и просторному мраморному вестибюлю, где соорудили буфеты. Гул разговоров постепенно усиливался, наполняя своей праздничной пестротой пространство, где недавно царили вольные светозарные переливы сюит Баха. Освободившись наконец от чар, которые едва заметно туманили ее взор, Эллита растворилась среди гостей, обретая вновь свою уклончивую грацию и по капелькам расточая вокруг себя красоту, подобно отряхивающемуся от воды животному. Барон покинул чернобородого индийца и направился ко мне. Он покачал головой, глядя на Эллиту, которая шла в этот момент к маленькой гостиной, приветствуя реверансом или любезной фразой встречавшихся у нее на пути людей, украшая их лица улыбками, словно вставляя им в петлицы розы. Наверное, вид у меня был слегка расстроенный, так как барон ласково сказал мне:
   – Ну-ну, она благоволит к вам! Просто она не может оставаться на одном месте.
   Он подвел меня к группе, где находилась вышитая птицами японка, чей пронзительный голос и манера говорить напомнили мне суетливость мелких пернатых в вольере. Но, обязанный уделять одинаковое внимание всем своим гостям, он почти тут же ушел, предоставив мне разбираться в бог весть каких спекуляциях с австралийским долларом на гонконгской бирже. Однако, выказав мне симпатию, он несколько успокоил меня. «Эллита не могла оставаться на одном месте», – и даже он, ее единственный родственник, ежедневно с этим сталкивался. Но она «благоволила ко мне» так же, как, очевидно, и к нему. Что до полученного мною от барона Линка лекарства, то оно, хотя и было весьма нейтральным, позволило мне почувствовать некоторое облегчение: я поступился на время своим желанием поцеловать Эллиту и нарушить наконец ее безмятежность, получив взамен чувство удовлетворенности оттого, что меня как бы усыновил ее дед. А дружба барона, подобно всем прочим утешениям, к которым меня регулярно отсылало безразличие Эллиты, казалась почти столь же ценной, как и обладание моей любимой. (Так воображаемый любовник какой-нибудь театральной или кинематографической знаменитости коллекционирует в своем благоприятном для химер одиночестве статьи из газет, театральные билеты, портреты недоступного кумира, и его страсть к этому таинственному существу создает в конце концов свой собственный мир, где талончик из раздевалки так же закономерно становится залогом любви, как тыква превращается в роскошную карету. А там, глядишь, появится даже подписанное в сутолоке после спектакля фото. Оно займет почетное место на столе верного безымянного поклонника, заменяя понемногу реальное присутствие недосягаемой красавицы так же, как простая облатка служит заменой тела Христа. И поскольку любовь является всего лишь плодом воображения, поскольку любимое существо никогда не бывает человеком из плоти и крови, а представляет собой скорее чистую проекцию желания, поклонник нашей блистательной отсутствующей в итоге будет счастлив, созерцая изображенную на холодной бумаге прелестницу, не менее, чем в том случае, когда бы он добился чего-то более конкретного. Возможно, что так он получит даже больше истинного блаженства, ибо в безукоризненном сне, превратившемся в неиссякаемый источник любви, будет избавлен от капризов комедиантки и не узнает, что на животе у нее некрасивая складка.)