В Барцхане мы сидели на террасе и пили маджарку. Праздник шумел вдали. Шум его был похож на водопад.
Я всегда любил смягченный пространством гул праздников и народных сборищ. Под этот гул легко было думать. И не только думать, но и выдумывать все перипетии и повороты - уже бывшие и еще не бывшие - феерического ночного веселья, мысленно участвовать в венецианских карнавалах или в описанном писателем Александром Грином празднестве в его романе "Бегущая по волнам".
Я был уверен, что такие праздники продлевают людям жизнь и кружат нас в тенетах тайн. Они прельщают нас едва слышным зовом из той части моря, где узкой полосой аквамарина горит неподвижная заря.
Огни то загораются, то гаснут, как периодические звезды. В темноте вы неожиданно ощущаете почти призрачное прикосновение пылающих губ и слышите обессиленный плач старых скрипок, - какой-то колдун дал им название "виоль д'амур".
В сердцевине каждого настоящего праздника (а настоящим он бывает, когда выражает редкое состояние пашей душевной легкости и полноты) всегда скрыта романтическая или героическая история, а то и обе вместе. Или, чаще всего, любовь.
Мы сидели на террасе, и маджарка, как всегда, вязала из наших мыслей причудливые петли. Например, предложил я, почему никто не написал до сих пор историю не крови, пролитой на земле, а историю праздников, начиная от летних фестивалей Парижа и кончая днем рождения мальчика, получившего в подарок глиняную свистульку.
Есть много праздников - от праздников морских, когда пена от хода кораблей отсвечивает огнями берегов, когда приморские ночи пахнут померанцевым цветом, до праздников в честь писателей, художников и поэтов, заронивших в сердца людей плодотворное беспокойство.
Даже Миша Синявский впал в патетическое настроение и сказал, что неплохо было бы устроить праздник в честь божественных фасадов архитектора Палладио. Но это было уже слишком.
Только рассвет - туманный и тихий - прекратил взрыв ракет. Я уснул, сидя на полу, положив голову на низкую тахту, и сквозь сон слышал, как прохладный йодистый воздух свободно бродил по террасе и что-то разыскивал, шурша бумагой.
Хмурая зима
У штормовых дней есть своя окраска. Это бесспорно. Бывают штормы всякие мутно-зеленые, желтые, как глина, серые и почти черные.
В Батуме с приходом зимы начались зеленые штормы. Воздух стал похожим на мутноватый капустный рассол. Море тоже казалось мутным. Только у самого берега обнаруживалось, что вода в нем удивительно прозрачная, серой же она кажется от пасмурного неба.
Штормы быстро набирали силу, кипели вдоль всего побережья. Их гром не затихал ни днем, ни ночью. Накаты волн подымались вдали, как табуны конeй с седыми длинными гривами. Они неслись к берегу, развевая по ветру эти гривы, и внезапно ныряли, оставляя на поверхности моря короткий пенистый след.
Пароходы ходили с перерывами. Только маяк мигал и мигал наугад, как бы не особенно веря, что сейчас кому-нибудь может понадобиться его терпеливый огонь.
На целые дни море исчезало за пеленой дождей. В горах выпал снег. Как говорят моряки, "видимость" упала до совершенно ничтожной. Это обстоятельство даже придавало городу особый уют. Пространство как бы сжалось и заключило Батум в тесное туманное кольцо.
Батум стал меньше. Перспективы утонули во мгле. Только резкий запах тропических растений и сырой земли свидетельствовал, что за этой непроницаемой для глаз завесой где-то рядом прячется милый мир южного бульвара с его последними доцветающими каннами.
По-моему, такие зимы были лучшим временем года в Батуме. Нужно было только достать непромокаемый плащ и прочные бутсы.
Нирк помог мне добыть это дождевое снаряжение. С тех пор я почти каждый день с наслаждением ходил под дождем в Барцхану к Синявским.
Маленькая и застенчивая моя газетка "Маяк" (почему-то она мне казалась застенчивой) стала выходить один раз в неделю вместо четырех: у Батумского союза моряков, как и у Одесского, не хватало денег. Работы почти не было. Мой тихоня-наборщик "Спать хочется" большую часть дня действительно проводил в дремоте. Его усыпляло непрерывное бормотание дождя.
Более убаюкивающего шума нельзя было и придумать. Сон наползал теплый, вязкий, пахнущий промокшими насквозь гвоздиками из палисадника за окном нашей крошечной закопченной типографии (то была старая, хилая типография, где раньше печатали визитные карточки).
Теплый воздух с моря тоже приносил с собой какую-то вяжущую одурь.
И вот, чтобы спастись от этого разлитого в воздухе сна, я натягивал плащ и шел в Барцхану. По дороге я заходил поесть в портовый духан "Бедный Миша".
На оконном стекле этого духана был нарисован масляными красками толстый человек с надутыми, как у трубача, щеками. Под этим портретом было написано: "Наш бедный Миша, когда он покушал в этим духани". Говорили, что еще недавно на другом окне был изображен заморенный голодом и чахлый тот же Миша, еще до того, как он покушал в духане.
Но стекло разбили во время драки английские матросы, и с тех пор существовал в одиночестве только один покушавший Миша.
Духан был разделен стеклянной перегородкой на два маленьких зала. Рядом с кухней был устроен проходной зал для "гяуров", а позади его - зал для правоверных с отдельным входом прямо из кухни,
В этой планировке был точный расчет. В зал для правоверных не подавали свинину и вино, и слуга даже случайно не мог попасть в этот зал с греховной пищей.
Я ел харчо. От него шел красный перечный пар. На запотевших окнах посетители писали пальцами свои долги духанщику. Воробьи ухитрялись проскакивать в духан, когда входили или выходили посетители, и разыгрывали на полу и свободных столиках дробный барабанный бой, торопливо подбирая крошки. Иногда они даже дрались, рискуя быть изгнанными за это из духана.
Посетители сидели, поджав одну ногу под себя. В духане они всегда снимали чувяки и оставались в одних толстых шерстяных носках. Но как только входил кто-нибудь незнакомый, посетители торопливо надевали чувяки. Считалось невежливым сидеть перед незнакомым в носках.
Шашлык я запивал красным вином. Оно попахивало бурдяком, но сразу же согревало. Я медленно пил вино, медленно свертывал папиросу, медленно курил, и медленная лень овладевала мной и сулила бесполезное на первый взгляд, но деятельное и неподвижное занятие.
Если воспользоваться старомодным, но довольно точным языком, то это занятие можно было назвать "игрой в воспоминания". Оно состояло в том, что я действительно продавался воспоминаниям, но не о прошлых событиях и не о людях, а только о любимых местах, где я бывал, или о любимых стихах.
Только об этом.
Занятие это было безобидным и даже поучительным.
Поучительность его заключалась в том, что я вспоминал, как бы по обочине, по отдельным частностям свою жизнь, невольно оценивал ее под углом сегодняшнего дня и старался избегать прошлых ошибок, Это довольно редко мне удавалось, но все же наполняло меня уверенностью, что я живу не кое-как, не по воле случая, а сам способен руководить своей судьбой. Даже частые и горькие разочарования в этой моей уверенности не заставляли меня отказаться от нее.
Я считал, что эта уверенность и есть, как говорил Нирк, "спасительный румб" моей жизни.
Носильщик тяжестей
В духане я садился обычно у широкого окна, выходившего на нефтяную воду гавани и на гнилые сваи. Когда становилось душно, я открывал окно. Запах мазута и мусорной, но прохладной воды наполнял духан, а свежесть осушала потные лбы.
Большинство посетителей духана были муши - носильщики тяжестей. Хозяин духана был в молодости мушей, потом каким-то образом разбогател, но все же сохранил привязанность к своему племени мушей и кормил их со скидкой и в кредит.
Все муши почти круглые сутки толкались в порту. Они ждали случайного заработка. Но его было мало. Его не хватало даже на половину батумских мушей, и потому они большей частью спали, прислонившись к цинковым стенам портовых складов. Все они спали почти в одной и той же позе: подняв колени и опустив между ними до земли длинные, жилистые руки. То был глубокий сон усталых и голодных людей.
Особенно поражали меня руки мушей. Набухшие жилы были завязаны в узлы, как корни у дуба. Сквозь серую кожу просвечивала темная венозная кровь. Она вздрагивала редкими толчками и, казалось, была готова вот-вот остановиться. Тогда муша, конечно, уже не проснется. Так оно и случалось иногда.
Духан всегда был полон мушей. Когда входил посетитель, муши тотчас уступали ему отдельный столик и начинали говорить вполголоса.
Ели муши мало и медленно. Было видно, что еда для них - долгожданный отдых.
Муши таскали огромные тяжести. Однажды я видел, как низенький, сизый от натуги муша один тащил на спине рояль и только чуть-чуть сгибал в коленях ноги.
Выносливость этих людей, в большинстве крестьян-аджарцев, была неслыханна. И кротость тоже. Более кротких, незлобивых и доверчивых людей я, пожалуй, не встречал в жизни.
Их постоянно обманывали. Никакого объединения у них не было. Каждый помыкал ими, как мог.
Я часто заговаривал с мушами, но они только улыбались в ответ. Казалось, что весь фатализм мусульман был собран в этих людях и они тащили его на своем горбу. Единственное, что они позволяли себе,- это глубокий вздох, когда груз уже был сброшен на землю и можно было вытереть тыльной стороной ладони едкий пот на изможденном лице, похожем на треснувшую, пережженную глину.
Они никогда не считали денег и, не глядя, засовывали их в карманы широких и пыльных, стянутых у щиколотки шаровар. В этом жесте не было никакой подчеркнутое(tm),- просто муши верили людям. А если люди их обманывали, то они долго сокрушались не из-за потери заработка, а из-за существования на земле таких плохих людей-обманщиков. Каждый раз это было для них неожиданностью.
За свою каторжную работу муши получали гроши.
Однажды я видел, как старый муша сидел под стеной и плакал, прикрыв рукавом глаза. Перед ним стояла такая же высохшая, как и он, старуха и что-то ему выговаривала трескуче и сердито.
Старик не отвечал и продолжал плакать. Прохожие пожимали плечами, некоторые останавливались и, горестно покачивая головой, смотрели на мушу.
Тогда старуха беспомощно оглянулась и, махнув рукой, побрела вдоль базарной улицы. Она спотыкалась и что-то шептала про себя.
К старому муше подошел пожилой муша. Он нес ящик с посудой. Он осторожно поставил ящик на землю, легонько похлопал старого мушу по плечу, и тот тяжело встал, как запаленная лошадь. Ноги у него дрожали. Пожилой муша положил ящики на "горб" старому муше, вынул турецкую лиру, отдал старику и еще долго смотрел ему вслед, когда тот тащил ящики в сторону вокзала.
Я понял, что пожилой муша просто передал старику свой заработок, полученный вперед. Кроме меня, никто как будто этого не заметил, а пожилой муша виновато улыбнулся и сказал:
- Он мне годится в отцы.
Когда я сидел с мушами в духане, у меня появилась мысль, что мушей надо собрать и объединить и только таким путем покончить с их нищетой и бесправием.
Но как к этому приступить, я не знал. Поэтому решил посоветоваться с опытным профсоюзным работником Нирком.
Нирк долго смотрел на меня смеющимися прищуренными глазами, потом сдвинул свою элегантную морскую каскетку на затылок, снова натянул ее на нос и сказал:
- Плодотворная идея. Особенно в условиях субтропического побережья. Ну что ж, подымем якорь! За все буду отвечать один я. Вы - лирический поэт и, как это говорится, менестрель, и это не ваше дело.
Нирк подумал и добавил, как бы без всякой связи с предыдущими словами:
- Совершенно верно. В наших условиях именно эти люди должны быть и будут опорой пролетарской революции.
К сожалению, я не мог проследить за бурной деятельностью Нирка по созданию Союза мушей. На меня опять накинулась малярия. Но все же мы успели провести вместе с Нирком первое собрание мушей, а перед этим напечатать в "Маяке" воззвание к мушам.
Собрание устроили в одном из железных портовых пакгаузов. Открыли настежь ребристые двери. Муши тщательно подмели пакгауз, повесили портрет Ленина, а один из мушей, застенчивый старик, украсил портрет замысловато связанными в узлы разноцветными шерстяными нитками. Такие плетенья из грубой шерсти я видел у старых курдянок.
В стороне сидело несколько старых грузчиков. В свое время они верховодили в порту, сейчас же пожухли и сидели тихо.
Нирк сказал деловую речь, но глаза у него смеялись.
Потом говорил самый старый и уважаемый муша. Он не говорил, он кричал, грозил кому-то худым коричневым кулаком, сразу замолчал и быстро вышел, вытирая слезы рваной кепкой.
Все стихли, но старик тотчас же возвратился, сияя детской улыбкой, подошел к Нирку, обнял его и прижал голову Нирка к своему плечу.
Муши качнулись, встали, гул прошел по их рядам. "Вспомнил сына,- говорили муши вполголоса.- У него был сын, самый красивый на всем Черном море".
Старик что-то крикнул, схватил за плечи двух ближайших мушей и, качаясь, начал медленно и тяжело приплясывать.
Тотчас все муши схватились за плечи, запели и так же, как старик, начали медленную пляску. То был, как я подумал тогда, "танец усталых мушей". Иначе его нельзя было назвать. Снаружи уже стояла толпа, и дружный плеск ладоней звучал медленно, в такт пляске, как звук кастаньет.
Потом весь день муши ходили, как пьяные.
Так был создан Союз мушей, который вскоре превратился в Союз транспортных рабочих.
Меня лечили синькой. Каждую ночь я обмирал, к утру терял голос от слабости и с ужасом ждал трех часов дня, когда, как по хронометру, начинал чувствовать у себя в крови тяжкую ломоту - признак приближения лихорадки.
Курд - чистильщик сапог подарил мне самое сильное, по его словам, средство от малярии - засушенного паука, заклеенного в пустую скорлупу от грецкого ореха. Но и это чудодейственное средство не помогло.
Портовый врач сказал, чтобы я немедленно, не теряя ни одного дня, уезжал из Батума в Тифлис, где, по его словам, малярия должна была тотчас пройти.
Через несколько дней я передал газету "Маяк" Мрозовскому и уехал в Тифлис вместе с Фраерманом.
В последние три месяца жизни в Батуме я работал, кроме своей морской газеты "Маяк", еще и выпускающим в республиканской газете "Трудовой Батум".
Мне не хотелось бы покидать вместе с вами Батум, не рассказав об этой короткой, но содержательной полосе жизни, когда моим другом и учителем неожиданно стал знаменитый в те времена цирковой борец, бывший чемпион России по французской борьбе Довгелло.
Дело в том, что борец Штейнбах (чемпион Баварии) неудачно перевернул Довгелло на ковре и сломал ему pуку. С тех пор Довгелло не мог бороться и вернулся к своей старой хорошей профессии - до работы в цирке Довгелло был наборщиком, а потом метранпажем.
Мы с ним встретились в типографии, где печаталась газета "Трудовой Батум",
Борец Довгелло
Метранпаж Довгелло казался воплощением терпения. У него была своя житейская философия. Сводилась она к тому, что человек состоит из множества слабостей, но к ним следует относиться снисходительно. В общем, он был твердым последователем евангельской догмы: "Кто из вас без греха, пусть первый бросит в нее камень". Кроме того, большинство человеческих поступков Довгелло считал капризами. Иногда эти капризы были просто необъяснимы. В таких случаях Довгелло долго чесал шилом - непременным орудием метранпажа - у себя за ухом, расковыривал кожу до крови и смущенно молчал.
Таким необъяснимым капризом была, например, манера редактора газеты писать передовые статьи. Он писал их так ловко, что можно было заверстывать любой абзац в любое место: конец - в середину, середину - в начало, а начало - в конец. Или наоборот.
При этом течение мысли редактора ничуть не страдало, и бледный смысл его строк сохранялся в неприкосновенности.
Поэтому верстка каждой передовой статьи превращалась в типографии в решение задачи с несколькими неизвестными. Даже наш корректор Семен Акопович самый образованный человек в Батуме,- близоруко вчитываясь в гранки передовой статьи, приходил в отчаяние и говорил мне:
- Ставьте как попало. Я снимаю с себя ответственность за эту членистоногую статью. Такие статьи размножаются почкованием. Из одной можно сделать сто. Надо только механически переставлять фразы. Предположим, что в статье сорок пять фраз. Значит, путем перестановок мы можем получить свыше двух тысяч статей!
Но редактор, оказывается, хорошо помнил порядок абзацев в своей статье и каждый раз устраивал нам плаксивые скандалы.
Семен Акопович принадлежал к категории корректоров-философов. Он знал все законы корректорского дела. В свободное время он сам набирал эти законы-лозунги и вывешивал их на стене корректорской клетушки.
Главный лозунг "Шум - злейший враг корректуры!" был набран афишными буквами, и по сторонам его стояли в ряд четыре угрожающих восклицательных знака.
Внизу под этим лозунгом была приклеена к двери узкая полоса бумаги. На ней было набрано:
"Не задавайте корректору во время работы никаких пустых и посторонних вопросов. Даже можете с ним не здороваться,- он не будет в обиде,- ибо этим вы ему только поможете".
А в самой клетушке у Семена Акоповича висели два железных предупреждения:
"У каждого наборщика свои собственные ошибки" и "Ни один наборщик не может набирать без ошибок".
Это последнее изречение вызвало бурю негодования среди молодых наборщиков. Старые наборщики только посмеивались: они знали по опыту, что Семен Акопович прав.
И действительно, бунт продолжался не больше получаса. Он затих, когда Семену Акоповичу подали оттиск первой гранки, тщательно набранной лучшим молодым наборщиком. Семен Акопович без всякого злорадства, а, наоборот, даже с некоторым сожалением нашел в наборе три серьезные ошибки.
На нас, литературных сотрудников, самое сильное впечатление производил совершенно бесспорный, но неожиданный плакат Семена Акоповича, адресованный "Всем писателям и литераторам":
"Пишите разборчиво и, по возможности, коротко. Не забывайте, что корректор, чтобы прочесть даже небольшую книгу в десять печатных листов, совершает своими глазами путешествие по бумаге длиною больше километра".
Этот плакат бросал нас, пишущих, в дрожь. Мы все старались писать разборчиво и коротко, но это не всегда удавалось. Что касается меня, то я так и не научился писать разборчиво. Но все же начал писать гораздо короче, чем раньше.
После верстки мы пили с Семеном Акоповичем ч Довгелло чай на заваленном гранками столе. Семен Акопович доставал из карманов своего старенького пальто глянцевитые хрустящие бублики, посыпанные маком. Можно было поговорить о литературе и политике, о корректуре и о разных толковых словарях. При этом Семен Акопович вступал со мной в бесконечные споры по поводу написания некоторых слов. Переспорить его не смогла бы целая всемирная конференция лингвистов.
Одно из чудачеств Семена Акоповича состояло в том, что он, в противоположность всем корректорам, не признавал авторитет Даля. Он считал, что Даль позволял себе вольности по отношению к русскому языку, слишком нажимал на местные диалекты и иногда давал не совсем правильные толкования словам.
- Но я,- говорил Семен Акопович,- все ему прощаю за то, что он проводил ночи напролет у постели умиравшего Пушкина.
Когда я говорил, что читаю словарь Даля, как роман и удивительный памятник народной поэзии и народного острословия, как живописную энциклопедию русской жизни, Семен Акопович снисходительно улыбался и высоко подымал костлявые плечи.
В начале этой главы я писал, что Довгелло был воплощением добродушия. Но злоупотреблять его добротой было все же рискованно, а иной раз просто опасно для жизни. В этом я вскоре убедился.
У Довгелло была своя наборная касса. Он обычно набирал объявления или расписания пароходных рейсов, и потому в его кассе, кроме всяких затейливых шрифтов, были еще небольшие клише. Довгелло вставлял их в объявления чаще всего в двух случаях: когда этого требовал заказчик или когда объявление нравилось ему самому.
Перед расписанием пароходных рейсов Довгелло ставил старое, наполовину стертое клише. Оно изображало допотопный колесный пароход с мачтами и множеством снастей.
По случаю нэпа, вернее в преддверии нэпа, в Батуме открылись доморощенные институты косметики и частные мастерские, изготовлявшие корсеты, лифчики и шляпки.
В такие объявления Довгелло, весело почесывая шилом за ухом, заверстывал клише, изображавшее кокетливую женскую головку с распущенными волосами. Каждый раз при этом наборщики подмигивали друг другу, но осторожно, чтобы не заметил Довгелло.
Семен Акопович таинственно рассказал мне, что жена Довгелло, какая-то бывшая польская графиня или княгиня - не то Потоцкая, не то Комаровская,занимается шитьем лифчиков. Этим наборщики и объясняли склонность Довгелло украшать виньетками такого рода галантные объявления.
По словам Семена Акоповича, жена Довгелло была капризная и красивая, несколько обветшалая "гоноровая" дама. Она помыкала мужем, как мальчишкой. При ней Довгелло смущался, терял дар речи и становился кротким, как кролик.
В обычное время кротость Довгелло изменяла ему только в том случае, когда его доводили до крайности. Тогда он становился опасен, как взбешенный буйвол.
Напротив Довгелло за кассой работал молодой наборщик Нико - любитель шуток, мистификаций и "розыгрышей", но наборщик неважный. Было несколько случаев, когда Довгелло в сердцах заставлял Нико перебирать все заново. Нико очень обижался и втайне придумывал способы мести.
Наконец Нико осенило, и он придумал - так ему сгоряча казалось остроумную и тонкую месть. Он задержался под каким-то предлогом в типографии и, когда все ушли, набросал во все ячейки наборной кассы Довгелло куски хлеба и окаменелого сыра.
В типографии было множество крыс - больше, чем в трюме океанского грузового парохода.
Крысы неторопливо бегали под ногами даже днем. Довгелло почти без промаха бил крыс наповал свинцовыми бабашками.
Нико не ошибся: толпа крыс с писком и дракой ринулась в наборную кассу Довгелло и, пожирая хлеб и сыр, перерыла все буквы в ячейках. Чтобы привести кассу в порядок, надо было потратить много времени.
На следующий день я зашел зачем-то в типографию, и дальнейшие события разыгрались у меня на глазах.
Довгелло долго и совершенно спокойно смотрел на свою оскверненную, перепутанную кассу и молчал. Нико перемигивался с молодыми наборщиками и веселился. Он чувствовал себя в безопасности. Крысы не оставили ни крошки хлеба и сыра, и у метранпажа не было никаких улик. Он, конечно, не мог догадаться, кто из наборщиков устроил эту историю с крысами.
Но чем дольше Довгелло молчал, почесывая шилом за ухом, тем больше начинал тревожиться Нико.
Неожиданно Довгелло протянул свои длинные, как у гориллы, лапы, схватил Нико и совершенно спокойно понес на вытянутых руках к открытому настежь окну. Типография помещалась на втором этаже. Окна выходили во двор.
Нико онемел от ужаса. Он даже не пытался вырваться. Он висел в руках у Довгелло, как мертвый котенок.
В типографии наступила глубочайшая тишина.
Довгелло осторожно протянул за окно руки с зажатым Нико, разжал пальцы, и Нико, вскрикнув, упал со второго этажа на кучу песка под окном. Песок этот держали на случай пожара.
Довгелло вытер руки, вернулся к своей кассе и сказал:
- Предупреждаю! Всех! В другой раз как кокну - мокро станет!
Какой-то наборщик хихикнул. Довгелло повернулся в его сторону и медленно, опустив руки, сжатые в кулаки, двинулся на веселого наборщика.
Тот отскочил и бросился к дверям. За ним в двери кинулись, толкаясь, все наборщики. Они с грохотом скатывались по лестнице во двор, озирались и бежали к подворотне. Паника охватила типографию.
Нико потом три дня притворно хромал. Он был бледен и осторожен. Довгелло же с обычным добродушием заверстывал в объявления о новом средстве для усиления бюста головку кокетливой женщины с бриллиантом на груди. От бриллианта расходились тонкие линейки,- по убеждению Довгелло они изображали блеск бриллиантовых лучей.
Тоска по самоварному дыму
Батум был для меня "перевалочным пунктом". Я не собирался жить в Батуме. В этом городе у меня не было никаких прочных корней.
Все чаще я тосковал по Москве, по шуму сыроватой лесной листвы, по прозрачным до самого дна речонкам, что струятся через эти леса, но часто останавливаются и о чем-то раздумывают над омутами. Там плавают тучи мальков, желтые кувшинки, скромные облака и перевернутые вниз вершинами отражения сосен.
Я часто представлял себе, как но пути в Москву поезд непременно остановится где-нибудь на безлюдном разъезде в лесу, я выскочу и увижу на зернистом песке насыпи, около рельса, почти прижавшийся к нему ворсистый стебель подорожника с сиреневой щеткой чешуек - цветов. Он стоит под защитой высокого горячего рельса, как в оранжерее.
За лесом подымается серебряным выпуклым краем белая туча. От нее долетает медленное погромыхивание.
Нельзя понять, идет ли это где-то далеко за лесом товарный поезд или это пробует голос еще не окрепший полевой гром.
Когда я представлял себе эти простые и бесхитростные картины, у меня захватывало дыхание. Я готов был отдать за один летний день на Севере тающую пену всех здешних прибоев, картинную лазурь всех волн и далей и всю густо-розовую и таинственную мглу Малой Азии. Там некогда вздымался Пергам, и статуи цариц скульпторы высекали из теплого камня, как бы покрытого морским загаром.
Я всегда любил смягченный пространством гул праздников и народных сборищ. Под этот гул легко было думать. И не только думать, но и выдумывать все перипетии и повороты - уже бывшие и еще не бывшие - феерического ночного веселья, мысленно участвовать в венецианских карнавалах или в описанном писателем Александром Грином празднестве в его романе "Бегущая по волнам".
Я был уверен, что такие праздники продлевают людям жизнь и кружат нас в тенетах тайн. Они прельщают нас едва слышным зовом из той части моря, где узкой полосой аквамарина горит неподвижная заря.
Огни то загораются, то гаснут, как периодические звезды. В темноте вы неожиданно ощущаете почти призрачное прикосновение пылающих губ и слышите обессиленный плач старых скрипок, - какой-то колдун дал им название "виоль д'амур".
В сердцевине каждого настоящего праздника (а настоящим он бывает, когда выражает редкое состояние пашей душевной легкости и полноты) всегда скрыта романтическая или героическая история, а то и обе вместе. Или, чаще всего, любовь.
Мы сидели на террасе, и маджарка, как всегда, вязала из наших мыслей причудливые петли. Например, предложил я, почему никто не написал до сих пор историю не крови, пролитой на земле, а историю праздников, начиная от летних фестивалей Парижа и кончая днем рождения мальчика, получившего в подарок глиняную свистульку.
Есть много праздников - от праздников морских, когда пена от хода кораблей отсвечивает огнями берегов, когда приморские ночи пахнут померанцевым цветом, до праздников в честь писателей, художников и поэтов, заронивших в сердца людей плодотворное беспокойство.
Даже Миша Синявский впал в патетическое настроение и сказал, что неплохо было бы устроить праздник в честь божественных фасадов архитектора Палладио. Но это было уже слишком.
Только рассвет - туманный и тихий - прекратил взрыв ракет. Я уснул, сидя на полу, положив голову на низкую тахту, и сквозь сон слышал, как прохладный йодистый воздух свободно бродил по террасе и что-то разыскивал, шурша бумагой.
Хмурая зима
У штормовых дней есть своя окраска. Это бесспорно. Бывают штормы всякие мутно-зеленые, желтые, как глина, серые и почти черные.
В Батуме с приходом зимы начались зеленые штормы. Воздух стал похожим на мутноватый капустный рассол. Море тоже казалось мутным. Только у самого берега обнаруживалось, что вода в нем удивительно прозрачная, серой же она кажется от пасмурного неба.
Штормы быстро набирали силу, кипели вдоль всего побережья. Их гром не затихал ни днем, ни ночью. Накаты волн подымались вдали, как табуны конeй с седыми длинными гривами. Они неслись к берегу, развевая по ветру эти гривы, и внезапно ныряли, оставляя на поверхности моря короткий пенистый след.
Пароходы ходили с перерывами. Только маяк мигал и мигал наугад, как бы не особенно веря, что сейчас кому-нибудь может понадобиться его терпеливый огонь.
На целые дни море исчезало за пеленой дождей. В горах выпал снег. Как говорят моряки, "видимость" упала до совершенно ничтожной. Это обстоятельство даже придавало городу особый уют. Пространство как бы сжалось и заключило Батум в тесное туманное кольцо.
Батум стал меньше. Перспективы утонули во мгле. Только резкий запах тропических растений и сырой земли свидетельствовал, что за этой непроницаемой для глаз завесой где-то рядом прячется милый мир южного бульвара с его последними доцветающими каннами.
По-моему, такие зимы были лучшим временем года в Батуме. Нужно было только достать непромокаемый плащ и прочные бутсы.
Нирк помог мне добыть это дождевое снаряжение. С тех пор я почти каждый день с наслаждением ходил под дождем в Барцхану к Синявским.
Маленькая и застенчивая моя газетка "Маяк" (почему-то она мне казалась застенчивой) стала выходить один раз в неделю вместо четырех: у Батумского союза моряков, как и у Одесского, не хватало денег. Работы почти не было. Мой тихоня-наборщик "Спать хочется" большую часть дня действительно проводил в дремоте. Его усыпляло непрерывное бормотание дождя.
Более убаюкивающего шума нельзя было и придумать. Сон наползал теплый, вязкий, пахнущий промокшими насквозь гвоздиками из палисадника за окном нашей крошечной закопченной типографии (то была старая, хилая типография, где раньше печатали визитные карточки).
Теплый воздух с моря тоже приносил с собой какую-то вяжущую одурь.
И вот, чтобы спастись от этого разлитого в воздухе сна, я натягивал плащ и шел в Барцхану. По дороге я заходил поесть в портовый духан "Бедный Миша".
На оконном стекле этого духана был нарисован масляными красками толстый человек с надутыми, как у трубача, щеками. Под этим портретом было написано: "Наш бедный Миша, когда он покушал в этим духани". Говорили, что еще недавно на другом окне был изображен заморенный голодом и чахлый тот же Миша, еще до того, как он покушал в духане.
Но стекло разбили во время драки английские матросы, и с тех пор существовал в одиночестве только один покушавший Миша.
Духан был разделен стеклянной перегородкой на два маленьких зала. Рядом с кухней был устроен проходной зал для "гяуров", а позади его - зал для правоверных с отдельным входом прямо из кухни,
В этой планировке был точный расчет. В зал для правоверных не подавали свинину и вино, и слуга даже случайно не мог попасть в этот зал с греховной пищей.
Я ел харчо. От него шел красный перечный пар. На запотевших окнах посетители писали пальцами свои долги духанщику. Воробьи ухитрялись проскакивать в духан, когда входили или выходили посетители, и разыгрывали на полу и свободных столиках дробный барабанный бой, торопливо подбирая крошки. Иногда они даже дрались, рискуя быть изгнанными за это из духана.
Посетители сидели, поджав одну ногу под себя. В духане они всегда снимали чувяки и оставались в одних толстых шерстяных носках. Но как только входил кто-нибудь незнакомый, посетители торопливо надевали чувяки. Считалось невежливым сидеть перед незнакомым в носках.
Шашлык я запивал красным вином. Оно попахивало бурдяком, но сразу же согревало. Я медленно пил вино, медленно свертывал папиросу, медленно курил, и медленная лень овладевала мной и сулила бесполезное на первый взгляд, но деятельное и неподвижное занятие.
Если воспользоваться старомодным, но довольно точным языком, то это занятие можно было назвать "игрой в воспоминания". Оно состояло в том, что я действительно продавался воспоминаниям, но не о прошлых событиях и не о людях, а только о любимых местах, где я бывал, или о любимых стихах.
Только об этом.
Занятие это было безобидным и даже поучительным.
Поучительность его заключалась в том, что я вспоминал, как бы по обочине, по отдельным частностям свою жизнь, невольно оценивал ее под углом сегодняшнего дня и старался избегать прошлых ошибок, Это довольно редко мне удавалось, но все же наполняло меня уверенностью, что я живу не кое-как, не по воле случая, а сам способен руководить своей судьбой. Даже частые и горькие разочарования в этой моей уверенности не заставляли меня отказаться от нее.
Я считал, что эта уверенность и есть, как говорил Нирк, "спасительный румб" моей жизни.
Носильщик тяжестей
В духане я садился обычно у широкого окна, выходившего на нефтяную воду гавани и на гнилые сваи. Когда становилось душно, я открывал окно. Запах мазута и мусорной, но прохладной воды наполнял духан, а свежесть осушала потные лбы.
Большинство посетителей духана были муши - носильщики тяжестей. Хозяин духана был в молодости мушей, потом каким-то образом разбогател, но все же сохранил привязанность к своему племени мушей и кормил их со скидкой и в кредит.
Все муши почти круглые сутки толкались в порту. Они ждали случайного заработка. Но его было мало. Его не хватало даже на половину батумских мушей, и потому они большей частью спали, прислонившись к цинковым стенам портовых складов. Все они спали почти в одной и той же позе: подняв колени и опустив между ними до земли длинные, жилистые руки. То был глубокий сон усталых и голодных людей.
Особенно поражали меня руки мушей. Набухшие жилы были завязаны в узлы, как корни у дуба. Сквозь серую кожу просвечивала темная венозная кровь. Она вздрагивала редкими толчками и, казалось, была готова вот-вот остановиться. Тогда муша, конечно, уже не проснется. Так оно и случалось иногда.
Духан всегда был полон мушей. Когда входил посетитель, муши тотчас уступали ему отдельный столик и начинали говорить вполголоса.
Ели муши мало и медленно. Было видно, что еда для них - долгожданный отдых.
Муши таскали огромные тяжести. Однажды я видел, как низенький, сизый от натуги муша один тащил на спине рояль и только чуть-чуть сгибал в коленях ноги.
Выносливость этих людей, в большинстве крестьян-аджарцев, была неслыханна. И кротость тоже. Более кротких, незлобивых и доверчивых людей я, пожалуй, не встречал в жизни.
Их постоянно обманывали. Никакого объединения у них не было. Каждый помыкал ими, как мог.
Я часто заговаривал с мушами, но они только улыбались в ответ. Казалось, что весь фатализм мусульман был собран в этих людях и они тащили его на своем горбу. Единственное, что они позволяли себе,- это глубокий вздох, когда груз уже был сброшен на землю и можно было вытереть тыльной стороной ладони едкий пот на изможденном лице, похожем на треснувшую, пережженную глину.
Они никогда не считали денег и, не глядя, засовывали их в карманы широких и пыльных, стянутых у щиколотки шаровар. В этом жесте не было никакой подчеркнутое(tm),- просто муши верили людям. А если люди их обманывали, то они долго сокрушались не из-за потери заработка, а из-за существования на земле таких плохих людей-обманщиков. Каждый раз это было для них неожиданностью.
За свою каторжную работу муши получали гроши.
Однажды я видел, как старый муша сидел под стеной и плакал, прикрыв рукавом глаза. Перед ним стояла такая же высохшая, как и он, старуха и что-то ему выговаривала трескуче и сердито.
Старик не отвечал и продолжал плакать. Прохожие пожимали плечами, некоторые останавливались и, горестно покачивая головой, смотрели на мушу.
Тогда старуха беспомощно оглянулась и, махнув рукой, побрела вдоль базарной улицы. Она спотыкалась и что-то шептала про себя.
К старому муше подошел пожилой муша. Он нес ящик с посудой. Он осторожно поставил ящик на землю, легонько похлопал старого мушу по плечу, и тот тяжело встал, как запаленная лошадь. Ноги у него дрожали. Пожилой муша положил ящики на "горб" старому муше, вынул турецкую лиру, отдал старику и еще долго смотрел ему вслед, когда тот тащил ящики в сторону вокзала.
Я понял, что пожилой муша просто передал старику свой заработок, полученный вперед. Кроме меня, никто как будто этого не заметил, а пожилой муша виновато улыбнулся и сказал:
- Он мне годится в отцы.
Когда я сидел с мушами в духане, у меня появилась мысль, что мушей надо собрать и объединить и только таким путем покончить с их нищетой и бесправием.
Но как к этому приступить, я не знал. Поэтому решил посоветоваться с опытным профсоюзным работником Нирком.
Нирк долго смотрел на меня смеющимися прищуренными глазами, потом сдвинул свою элегантную морскую каскетку на затылок, снова натянул ее на нос и сказал:
- Плодотворная идея. Особенно в условиях субтропического побережья. Ну что ж, подымем якорь! За все буду отвечать один я. Вы - лирический поэт и, как это говорится, менестрель, и это не ваше дело.
Нирк подумал и добавил, как бы без всякой связи с предыдущими словами:
- Совершенно верно. В наших условиях именно эти люди должны быть и будут опорой пролетарской революции.
К сожалению, я не мог проследить за бурной деятельностью Нирка по созданию Союза мушей. На меня опять накинулась малярия. Но все же мы успели провести вместе с Нирком первое собрание мушей, а перед этим напечатать в "Маяке" воззвание к мушам.
Собрание устроили в одном из железных портовых пакгаузов. Открыли настежь ребристые двери. Муши тщательно подмели пакгауз, повесили портрет Ленина, а один из мушей, застенчивый старик, украсил портрет замысловато связанными в узлы разноцветными шерстяными нитками. Такие плетенья из грубой шерсти я видел у старых курдянок.
В стороне сидело несколько старых грузчиков. В свое время они верховодили в порту, сейчас же пожухли и сидели тихо.
Нирк сказал деловую речь, но глаза у него смеялись.
Потом говорил самый старый и уважаемый муша. Он не говорил, он кричал, грозил кому-то худым коричневым кулаком, сразу замолчал и быстро вышел, вытирая слезы рваной кепкой.
Все стихли, но старик тотчас же возвратился, сияя детской улыбкой, подошел к Нирку, обнял его и прижал голову Нирка к своему плечу.
Муши качнулись, встали, гул прошел по их рядам. "Вспомнил сына,- говорили муши вполголоса.- У него был сын, самый красивый на всем Черном море".
Старик что-то крикнул, схватил за плечи двух ближайших мушей и, качаясь, начал медленно и тяжело приплясывать.
Тотчас все муши схватились за плечи, запели и так же, как старик, начали медленную пляску. То был, как я подумал тогда, "танец усталых мушей". Иначе его нельзя было назвать. Снаружи уже стояла толпа, и дружный плеск ладоней звучал медленно, в такт пляске, как звук кастаньет.
Потом весь день муши ходили, как пьяные.
Так был создан Союз мушей, который вскоре превратился в Союз транспортных рабочих.
Меня лечили синькой. Каждую ночь я обмирал, к утру терял голос от слабости и с ужасом ждал трех часов дня, когда, как по хронометру, начинал чувствовать у себя в крови тяжкую ломоту - признак приближения лихорадки.
Курд - чистильщик сапог подарил мне самое сильное, по его словам, средство от малярии - засушенного паука, заклеенного в пустую скорлупу от грецкого ореха. Но и это чудодейственное средство не помогло.
Портовый врач сказал, чтобы я немедленно, не теряя ни одного дня, уезжал из Батума в Тифлис, где, по его словам, малярия должна была тотчас пройти.
Через несколько дней я передал газету "Маяк" Мрозовскому и уехал в Тифлис вместе с Фраерманом.
В последние три месяца жизни в Батуме я работал, кроме своей морской газеты "Маяк", еще и выпускающим в республиканской газете "Трудовой Батум".
Мне не хотелось бы покидать вместе с вами Батум, не рассказав об этой короткой, но содержательной полосе жизни, когда моим другом и учителем неожиданно стал знаменитый в те времена цирковой борец, бывший чемпион России по французской борьбе Довгелло.
Дело в том, что борец Штейнбах (чемпион Баварии) неудачно перевернул Довгелло на ковре и сломал ему pуку. С тех пор Довгелло не мог бороться и вернулся к своей старой хорошей профессии - до работы в цирке Довгелло был наборщиком, а потом метранпажем.
Мы с ним встретились в типографии, где печаталась газета "Трудовой Батум",
Борец Довгелло
Метранпаж Довгелло казался воплощением терпения. У него была своя житейская философия. Сводилась она к тому, что человек состоит из множества слабостей, но к ним следует относиться снисходительно. В общем, он был твердым последователем евангельской догмы: "Кто из вас без греха, пусть первый бросит в нее камень". Кроме того, большинство человеческих поступков Довгелло считал капризами. Иногда эти капризы были просто необъяснимы. В таких случаях Довгелло долго чесал шилом - непременным орудием метранпажа - у себя за ухом, расковыривал кожу до крови и смущенно молчал.
Таким необъяснимым капризом была, например, манера редактора газеты писать передовые статьи. Он писал их так ловко, что можно было заверстывать любой абзац в любое место: конец - в середину, середину - в начало, а начало - в конец. Или наоборот.
При этом течение мысли редактора ничуть не страдало, и бледный смысл его строк сохранялся в неприкосновенности.
Поэтому верстка каждой передовой статьи превращалась в типографии в решение задачи с несколькими неизвестными. Даже наш корректор Семен Акопович самый образованный человек в Батуме,- близоруко вчитываясь в гранки передовой статьи, приходил в отчаяние и говорил мне:
- Ставьте как попало. Я снимаю с себя ответственность за эту членистоногую статью. Такие статьи размножаются почкованием. Из одной можно сделать сто. Надо только механически переставлять фразы. Предположим, что в статье сорок пять фраз. Значит, путем перестановок мы можем получить свыше двух тысяч статей!
Но редактор, оказывается, хорошо помнил порядок абзацев в своей статье и каждый раз устраивал нам плаксивые скандалы.
Семен Акопович принадлежал к категории корректоров-философов. Он знал все законы корректорского дела. В свободное время он сам набирал эти законы-лозунги и вывешивал их на стене корректорской клетушки.
Главный лозунг "Шум - злейший враг корректуры!" был набран афишными буквами, и по сторонам его стояли в ряд четыре угрожающих восклицательных знака.
Внизу под этим лозунгом была приклеена к двери узкая полоса бумаги. На ней было набрано:
"Не задавайте корректору во время работы никаких пустых и посторонних вопросов. Даже можете с ним не здороваться,- он не будет в обиде,- ибо этим вы ему только поможете".
А в самой клетушке у Семена Акоповича висели два железных предупреждения:
"У каждого наборщика свои собственные ошибки" и "Ни один наборщик не может набирать без ошибок".
Это последнее изречение вызвало бурю негодования среди молодых наборщиков. Старые наборщики только посмеивались: они знали по опыту, что Семен Акопович прав.
И действительно, бунт продолжался не больше получаса. Он затих, когда Семену Акоповичу подали оттиск первой гранки, тщательно набранной лучшим молодым наборщиком. Семен Акопович без всякого злорадства, а, наоборот, даже с некоторым сожалением нашел в наборе три серьезные ошибки.
На нас, литературных сотрудников, самое сильное впечатление производил совершенно бесспорный, но неожиданный плакат Семена Акоповича, адресованный "Всем писателям и литераторам":
"Пишите разборчиво и, по возможности, коротко. Не забывайте, что корректор, чтобы прочесть даже небольшую книгу в десять печатных листов, совершает своими глазами путешествие по бумаге длиною больше километра".
Этот плакат бросал нас, пишущих, в дрожь. Мы все старались писать разборчиво и коротко, но это не всегда удавалось. Что касается меня, то я так и не научился писать разборчиво. Но все же начал писать гораздо короче, чем раньше.
После верстки мы пили с Семеном Акоповичем ч Довгелло чай на заваленном гранками столе. Семен Акопович доставал из карманов своего старенького пальто глянцевитые хрустящие бублики, посыпанные маком. Можно было поговорить о литературе и политике, о корректуре и о разных толковых словарях. При этом Семен Акопович вступал со мной в бесконечные споры по поводу написания некоторых слов. Переспорить его не смогла бы целая всемирная конференция лингвистов.
Одно из чудачеств Семена Акоповича состояло в том, что он, в противоположность всем корректорам, не признавал авторитет Даля. Он считал, что Даль позволял себе вольности по отношению к русскому языку, слишком нажимал на местные диалекты и иногда давал не совсем правильные толкования словам.
- Но я,- говорил Семен Акопович,- все ему прощаю за то, что он проводил ночи напролет у постели умиравшего Пушкина.
Когда я говорил, что читаю словарь Даля, как роман и удивительный памятник народной поэзии и народного острословия, как живописную энциклопедию русской жизни, Семен Акопович снисходительно улыбался и высоко подымал костлявые плечи.
В начале этой главы я писал, что Довгелло был воплощением добродушия. Но злоупотреблять его добротой было все же рискованно, а иной раз просто опасно для жизни. В этом я вскоре убедился.
У Довгелло была своя наборная касса. Он обычно набирал объявления или расписания пароходных рейсов, и потому в его кассе, кроме всяких затейливых шрифтов, были еще небольшие клише. Довгелло вставлял их в объявления чаще всего в двух случаях: когда этого требовал заказчик или когда объявление нравилось ему самому.
Перед расписанием пароходных рейсов Довгелло ставил старое, наполовину стертое клише. Оно изображало допотопный колесный пароход с мачтами и множеством снастей.
По случаю нэпа, вернее в преддверии нэпа, в Батуме открылись доморощенные институты косметики и частные мастерские, изготовлявшие корсеты, лифчики и шляпки.
В такие объявления Довгелло, весело почесывая шилом за ухом, заверстывал клише, изображавшее кокетливую женскую головку с распущенными волосами. Каждый раз при этом наборщики подмигивали друг другу, но осторожно, чтобы не заметил Довгелло.
Семен Акопович таинственно рассказал мне, что жена Довгелло, какая-то бывшая польская графиня или княгиня - не то Потоцкая, не то Комаровская,занимается шитьем лифчиков. Этим наборщики и объясняли склонность Довгелло украшать виньетками такого рода галантные объявления.
По словам Семена Акоповича, жена Довгелло была капризная и красивая, несколько обветшалая "гоноровая" дама. Она помыкала мужем, как мальчишкой. При ней Довгелло смущался, терял дар речи и становился кротким, как кролик.
В обычное время кротость Довгелло изменяла ему только в том случае, когда его доводили до крайности. Тогда он становился опасен, как взбешенный буйвол.
Напротив Довгелло за кассой работал молодой наборщик Нико - любитель шуток, мистификаций и "розыгрышей", но наборщик неважный. Было несколько случаев, когда Довгелло в сердцах заставлял Нико перебирать все заново. Нико очень обижался и втайне придумывал способы мести.
Наконец Нико осенило, и он придумал - так ему сгоряча казалось остроумную и тонкую месть. Он задержался под каким-то предлогом в типографии и, когда все ушли, набросал во все ячейки наборной кассы Довгелло куски хлеба и окаменелого сыра.
В типографии было множество крыс - больше, чем в трюме океанского грузового парохода.
Крысы неторопливо бегали под ногами даже днем. Довгелло почти без промаха бил крыс наповал свинцовыми бабашками.
Нико не ошибся: толпа крыс с писком и дракой ринулась в наборную кассу Довгелло и, пожирая хлеб и сыр, перерыла все буквы в ячейках. Чтобы привести кассу в порядок, надо было потратить много времени.
На следующий день я зашел зачем-то в типографию, и дальнейшие события разыгрались у меня на глазах.
Довгелло долго и совершенно спокойно смотрел на свою оскверненную, перепутанную кассу и молчал. Нико перемигивался с молодыми наборщиками и веселился. Он чувствовал себя в безопасности. Крысы не оставили ни крошки хлеба и сыра, и у метранпажа не было никаких улик. Он, конечно, не мог догадаться, кто из наборщиков устроил эту историю с крысами.
Но чем дольше Довгелло молчал, почесывая шилом за ухом, тем больше начинал тревожиться Нико.
Неожиданно Довгелло протянул свои длинные, как у гориллы, лапы, схватил Нико и совершенно спокойно понес на вытянутых руках к открытому настежь окну. Типография помещалась на втором этаже. Окна выходили во двор.
Нико онемел от ужаса. Он даже не пытался вырваться. Он висел в руках у Довгелло, как мертвый котенок.
В типографии наступила глубочайшая тишина.
Довгелло осторожно протянул за окно руки с зажатым Нико, разжал пальцы, и Нико, вскрикнув, упал со второго этажа на кучу песка под окном. Песок этот держали на случай пожара.
Довгелло вытер руки, вернулся к своей кассе и сказал:
- Предупреждаю! Всех! В другой раз как кокну - мокро станет!
Какой-то наборщик хихикнул. Довгелло повернулся в его сторону и медленно, опустив руки, сжатые в кулаки, двинулся на веселого наборщика.
Тот отскочил и бросился к дверям. За ним в двери кинулись, толкаясь, все наборщики. Они с грохотом скатывались по лестнице во двор, озирались и бежали к подворотне. Паника охватила типографию.
Нико потом три дня притворно хромал. Он был бледен и осторожен. Довгелло же с обычным добродушием заверстывал в объявления о новом средстве для усиления бюста головку кокетливой женщины с бриллиантом на груди. От бриллианта расходились тонкие линейки,- по убеждению Довгелло они изображали блеск бриллиантовых лучей.
Тоска по самоварному дыму
Батум был для меня "перевалочным пунктом". Я не собирался жить в Батуме. В этом городе у меня не было никаких прочных корней.
Все чаще я тосковал по Москве, по шуму сыроватой лесной листвы, по прозрачным до самого дна речонкам, что струятся через эти леса, но часто останавливаются и о чем-то раздумывают над омутами. Там плавают тучи мальков, желтые кувшинки, скромные облака и перевернутые вниз вершинами отражения сосен.
Я часто представлял себе, как но пути в Москву поезд непременно остановится где-нибудь на безлюдном разъезде в лесу, я выскочу и увижу на зернистом песке насыпи, около рельса, почти прижавшийся к нему ворсистый стебель подорожника с сиреневой щеткой чешуек - цветов. Он стоит под защитой высокого горячего рельса, как в оранжерее.
За лесом подымается серебряным выпуклым краем белая туча. От нее долетает медленное погромыхивание.
Нельзя понять, идет ли это где-то далеко за лесом товарный поезд или это пробует голос еще не окрепший полевой гром.
Когда я представлял себе эти простые и бесхитростные картины, у меня захватывало дыхание. Я готов был отдать за один летний день на Севере тающую пену всех здешних прибоев, картинную лазурь всех волн и далей и всю густо-розовую и таинственную мглу Малой Азии. Там некогда вздымался Пергам, и статуи цариц скульпторы высекали из теплого камня, как бы покрытого морским загаром.