Она не отпустила меня, пока мы не позавтракали все вместе и не выпили по доброй стопке водки Рухадзе.
Я пил эту водку и удивлялся ее необыкновенному свойству: голова у меня оставалась совершенно легкой, но вес мысли, гулявшие в этой голове, казались мне и свежими, как только что распустившийся цветок магнолии на батумском бульваре, и яркими, и даже как будто липкими на ощупь, как только что выкрашенная фелюга.
Это было чудесное ощущение. Мы с Фраерманом пошли в редакцию "Маяка", чуть покачиваясь и беспричинно смеясь. По дороге мы встретили Люсьену и Мишу Синявского и потащили их с собой. Жаль, что Бабель уже уехал в Тифлис, а то бы мы пошли пешком к нему на Зеленый мыс и притащили бы к нам и его. И Евгению Борисовну, и Мери, и в придачу поэта Чачикова. И основали бы первое литературное объединение - первую ячейку советской поэзии и прозы на этой отдаленной границе страны.
Миша Синявский достал еще одну бутылку водки Рухадзе. Мы пили ее в редакции и пели:
Где седой Казбек
Навеки уснул,
Там мой дед имел
Свой родной аул.
Дед был лют и дик,
Строен, как джейран.
Был душой велик,
Умер всё ж от ран.
Когда мы дошли до припева, вошел Нирк и подхватил его с лихостью заправского тамады:
Есть у нас легенды, сказки! Аджа!
И обычай наш кавказский! Аджа!
Цинандали выпьем по-кунацки,
Чтобы жили мы по-братски!
После Нирка в редакцию, поцарапав лапой дверь, пришел Мономах. Он участвовал в общем веселье и сглатывал куски колбасы с таким звуком, будто откупоривал тугие пробки. По всему было видно, что пес опытный в таких делах, как пирушки.
Веселье не утихло даже тогда, когда на многообещающий шум в комнате вошел мертвецки пьяный, но совершенно спокойный американский матрос по прозвищу Джокер. Поплевав на пол и не обращая на нас никакого внимания, он снял пиджак, скатал его валиком, положил в углу на пол и, ни слова не говоря, лег спать. Он проспал до утра и ушел так же молча и спокойно, как и появился.
С тех пор Фраерман забегал в редакцию по нескольку раз в день. Иногда он оставался ночевать.
Все самые интересные разговоры происходили ночью. Фраерман рассказывал свою биографию, и я, конечно, завидовал ему.
Сын бедного маклера по дровяным делам из города Могилева-губернского, Фраерман, как только вырвался из семьи, бросился в гущу революции и народной жизни. Его пронесло по всей стране с запада на восток, и остановился он только на берегу холодного Охотского (Ламского) моря.
Дальний Восток пылал. Японцы оккупировали Приморье. Партизанские отряды дрались с ними беспощадно и беззаветно.
Фраерман вступил в отряд партизана Тряпицина в Николаевске-на-Амуре. Город этот был похож по своим нравам на города Клондайка.
Фраерман дрался с японцами, голодал, блуждал с отрядом по тайге, и все тело у него было покрыто под швами гимнастерки кровавыми полосами и рубцами: комары прокусывали одежду только на швах, где можно было засунуть тончайшее жало в тесный прокол от иглы.
Амур походил на море. Вода курилась туманами. Весной в тайге вокруг города зацвели саранки. С их цветением пришла, как всегда неожиданно, большая и тяжкая любовь к нелюбящей женщине.
Я помню, что там, в Батуме, после рассказов Фраермана я ощущал эту жестокую любовь, как собственную рану.
Я видел все: и бураны, и лето на море с его дымным воздухом, и кротких гиляцких детей, и косяки кеты, и оленей с глазами удивленных девочек.
Я начал уговаривать Фраермана записать все, что он рассказывал. Фраерман согласился не сразу, но писать начал с охотой. По всей своей сути, по отношению к миру и людям, по острому глазу и способности видеть то, что никак не замечают другие, он был, конечно, писателем.
Он начал писать и сравнительно очень быстро закончил повесть "На Амуре". Впоследствии он переменил ее название на "Васька-гиляк". Она была напечатана в журнале "Сибирские огни". С этого времени в литературу вошел еще один молодой писатель, отличавшийся проницательностью и добротой.
Теперь по ночам мы не только занимались разговорами, но читали и правили повесть Фраермана.
Мне она нравилась: в ней было заложено много того ощущения, какое можно назвать "дыханием пространства" или (еще точнее) "дыханием больших пространств".
Тяга к большим пространствам появилась у меня с юного возраста. С годами она не затихала, а разгоралась. Чем больше я видел земель, тем сильнее мне хотелось видеть все новые и новые края. Всякая новая даль существует для меня до сих пор, как огромная синеющая, великая загадка, скрывающая в своей мгле новизну.
С батумских времен наши жизни - фраермановская и моя - множество лет шли бок о бок, взаимно друг друга обогащая.
Чем мы обогащали друг друга? Очевидно, своим любопытством к жизни, ко всему, что происходило вокруг, самим приятием мира в его поэтической сложности, любовью к земле, к своей стране, к своему народу, любовью очень кровной, простой, вросшей в сознание тысячами самых мельчайших корней. И если корни растений могут пробить землю, почву, на какой они растут, взять ее влагу, ее соли, ее тяжесть и ее загадки, то мы любили жизнь именно так. Я говорю здесь "мы", так как уверен, что у Фраермана отношение к природе походило на мое.
Чем дальше, тем сильнее я чувствовал себя частицей природы, как любое дерево или трава, и находил в этом успокоение.
Иногда, лежа на заросшем береговом откосе какого-нибудь озера пли реки, я прислушивался к земле. Ее принято было считать немой, но сквозь эту немоту доносилось тончайшее журчание - неясный намек на длинный, как золотая канитель, и неясный звон. Это где-то глубоко под землей сочилась, пробиваясь к озеру, грунтовая вода.
В такие минуты я был счастлив.
Главное направление
Есть люди, которые выбрали в жизни главное направление и заставляют себя сознательно отбрасывать другие, как бы второстепенные.
Но это главное направление возникает сплошь и рядом из самой жизни или, вернее, в естественном движении жизни того или иного человека и часто не совпадает с тем, что он умозрительно себе представлял.
Помню, как долго и без заметного успеха я подгонял свою жизнь к главному направлению - к писательству. Я думал, что я должен узко и беспощадно, даже аскетически подчинить этой цели все мои силы и все время до последнего дня, не тратя ни часа на отклонения.
Это мое выдуманное состояние длилось, к счастью, недолго, и вскоре я понял, что для писателя гораздо важнее, чем педантичная забота о своем творчестве, свободная, вольная жизнь, отданная высокой цели служения человеку. А книги появятся как обязательный итог такой жизни. Появятся непременно.
Да, одно время я хотел подчинить свою жизнь всему планомерному: планомерным поискам смысла и содержания во всем пережитом, подчинить заранее определенному отношению к людям в зависимости от их качеств, свести все к целесообразным и точным поступкам.
"Только так, - уверял я себя, - можно дойти до самоусовершенствования и стать настоящим человеком в гуще людского сообщества".
Но сколько я ни стремился к этому идеалу поведения, он ускользал и вытеснялся "злобой каждого дня". Жизнь брала меня в плен. Я с трудом сопротивлялся ее свободному ходу, пока в одно прекрасное батумское утро вдруг но бросил единоборство с самим собой.
Произошло это именно в то утро, когда Миша Синявский обозвал мои философские выкладки "занудством".
Это было действительно прекрасное октябрьское утро, когда на сырой земле около террасы, где жили Синявские, на Барцхане (я пришел к ним попробовать знаменитой жареной люсьеновской барабульки) лежали, пылая, огромные лепестки шиповника, покрытые, как бисером, крупной росой.
Море светлело рядом, белое и теплое, как парное молоко. Анатолийский берег закрывала дымка, но сквозь нее просвечивал желтовато-красный цвет турецких гор.
Я развивал перед Мишей свою идею о никчемности жизни, не подчиненной заранее задуманной цели, и о том, что к этой цели надо заставлять себя идти без всяких отступлений.
Миша ел барабульку и, прищурившись, поглядывал на меня. По всем признакам он начинал сердиться.
- Зануда! - вдруг сказал Миша спокойно и решительно.
- Кто зануда? - спросил я. Сердце у меня дрогнуло от дурного предчувствия.
- Как кто? Ты! Ты и есть зануда. Если, конечно, верить твоей косноязычной философии. Ты опубликовал ее впервые. Пойми, ты, гимназист восьмого класса, не вешай себе на шею ярмо. Эта твоя блажь, должно быть, от малярии. Она у тебя индийская и ударила тебя микробами йогов. Живи вольно, легко и чем легче, тем лучше. И не подгоняй свою жизнь к тому скучному образцу, который ты выдумал. Все это бред и так же нужно тебе, как собаке боковой карман. "Доверяй жизни", - как напыщенно говорили хрычи - старые писатели, а к своей цели ты все равно придешь.
- Какой цели?
- Господи Исусе! - закричал Миша. - Или ты уже раздумал быть писателем? Поменьше рассуждай, это не твое дело, а побольше смотри и удивляйся!
Никогда еще Миша не говорил со мной так сердито. Я поверил ему. Очевидно, я давно хотел услышать от кого-нибудь эти слова. Назойливая тяжесть, навязанная самому себе, исчезла. Я вдруг почувствовал, как тонкий, не толще нитки, запах холодных кистей винограда "изабелла" проникает сквозь щели рассохшихся оконных рам на террасу и осторожно щекочет мои губы. Я засмеялся.
- Что такое? - испуганно спросил Миша.
- Ничего. Губы чешутся. Я три дня не брился.
- Первый раз слышу, чтобы от этого чесались губы,- пробормотал Миша, подозрительно глядя на меня.- Люся, ты слышала, что он такое говорит?
- Ой, Косточка! - закричала Люсьена (она дожаривала на мангале в саду барабульку). - Ты врешь совершенно ненатурально. Но фиг с тобой! Я тебя все равно люблю.
Пока я сидел у Синявских, я все время слышал то набегавший вплотную, то уходивший далеко запах "изабеллы". Он не давал мне покоя, пока я не спустился в маленький виноградник позади дома и не увидел в тени от виноградной листвы, слегка позолоченной солнцем, тяжелые сизые гроздья. Они свешивались с деревянных подпорок и были наполнены фиолетовым соком.
Я сорвал одну кисть и съел. Солнце жарко лилось с чистого неба, но я вдруг почувствовал, как в тепло все чаще вонзаются струи пронзительного холода. Как будто кто-то непрерывно подливал в кипящий раствор ледяную воду. В конце концов, она взяла верх, залила последние струи тепла, и вдруг внезапный, как удар, озноб обрушился на меня. Я, шатаясь, вернулся на террасу, лег на пол в том месте, где он был горячий от солнечных лучей, и блаженно застонал.
- Ну, так! Готово! - сказал с отчаянием Миша.- Малярия! Третий припадок. И опять от "изабеллы". Люся, надо навалить на него все, что у нас есть теплого.
- Не поможет, - пробормотал я. Мне уже казалось, что меня впаяли внутрь мощных, в два километра толщиной, арктических льдов, сейчас я превращусь в сосульку и никакого спасения для меня быть не может.
Так схватила меня желтая тропическая лихорадка. С тех пор припадки пошли каждый день.
Желтую лихорадку завезли в Батум индийские войска - сипаи - во время оккупации англичанами Закавказья.
Я болел ею долго, несколько лет, и избавился от нее только в лесах Средней России. Но со времен Батума один только вид лиловых ягод "изабеллы" или глоток терпкого вина из этого винограда вызывают у меня немедленный озноб.
Вот так же меня просто знобило от воспоминаний об искусственных и совершенно чуждых мыслях, какие я старался внушить себе, - о мыслях, осмеянных Мишей Синявским.
Последние месяцы жизни в Батуме прошли в том несколько туманном и нереальном состоянии, какое вызывает малярия. В начале приступа, когда озноб переходил в сухой жар, голова работала свежо и ясно, и у меня не было никаких сил справиться со своим воображением. Оно металось, как птица, залетевшая в комнату, пока не обессиливало и не падало с изломанными крыльями на пол. Тогда сразу наступали тишина и сумрак и возникал все один и тот же образ, вязкий, длинный, скучный и повторяющийся всю ночь до утра через каждые несколько минут. Я не мог его уловить. Это было скорее ощущение, чем образ. Оно тянулось, как нитка густого сиропа. К нему прилипали пальцы, и я боялся, чтобы этот густой сироп не попал в рот, в горло и не задушил бы меня насмерть.
Я начинал бредить, отбивался от мерзких сиропных сетей. Тогда среди ночи приходил из соседней комнаты Нирк, клал мне на голову мокрое полотенце и говорил, что мне не хватает калорий, чтобы справиться с болезнью.
Я стонал. В ответ мне стонало за окнами море, а Нирк набивал за столом папиросы и насвистывал песенку:
Ах, шарабан мой
"Американка"!
А я девчонка
Да шарлатанка!
К утру я покрывался испариной, волосы у меня промокали, малярия оставляла меня до вечера, и огромная слабость и свежесть делали почти невесомым мое тело.
Сейчас я вспоминаю, что скучные мысли о построении нарочито умной жизни завладели мной как раз во время первых приступов малярии. То, что эти мысли все время повторялись, жестоко мучило меня. Я их возненавидел. Они казались мне вязкими, как синдетикон. Он затягивал все серой отвратительной пленкой.
Я был убежден, что никакая вода - ни соленая, ни пресная - не сможет отмыть эту пленку, и просил у Нирка нож, чтобы соскоблить с себя эти противные мысли.
Вскоре Нирка во время ночных припадков сменил Фраерман. Он тоже клал мне на голову лед в пахнущем резиной пузыре и давал пить.
А к утру опять все проходило. Оставались только сердцебиение и слабость. Весь день я глотал хину просто так, без облаток, пил синьку, оглох, и руки у меня дрожали.
Фраерман ужасался, приводил докторов и "народных врачей" - горбоносых старых аджарцев. Они лечили меня спиртом, настоянным на перце и яичных желтках, и серыми порошками. От порошков меня тошнило. Потом оказалось, что это были перетертые в пудру сушеные пауки.
Я прогнал всех стариков, продолжал лечиться только хиной, и малярия начала постепенно ослабевать. Но еще долго все окружающее казалось мне болезненно преувеличенным, а краски были то слишком яркими, то мутными, как студень.
Тысячи сигнальных ракет
Батум продолжал поражать меня. Этот город все еще был, как говорила Соня Фраерман, во власти "пережитков проклятущего прошлого". О некоторых из этих пережитков я уже писал. А тут еще начинался нэп, и целые орды "нэпачей" с их золотоволосыми девами двинули в
Батум, где существовало заманчивое "порто-франко", иными словами, беспошлинная торговля с заграницей.
Во всех, даже в самых тесных и пыльных щелях на набережной открылись конторы заграничных фирм - "Сосифрос", "Джон Виттоль и сыновья", "Лойд Триестино", "Пакэ" и всяческие другие. Большей частью это были спекулятивные фирмы.
Они торговали сахарином, ванильным порошком, дамскими подвязками, камешками для зажигалок, игральными картами, презервативами, прогорклым от старости прессованным инжиром, краской для волос, усохшими маслинами и фальшивыми драгоценностями. Скупали они, но только из-под полы, золото и валюту, а для отвода глаз - сушеные фрукты и кустарные изделия.
Представители этих фирм, независимо от национальности, были похожи друг на друга, как родные братья. В большинстве это были чернявые и пронырливые юноши. Они носили тяжелые янтарные четки, носки всех цветов радуги и лаковые туфли, острые, как челноки. Их волосы, смазанные бриллиантином, отражали, как черные выпуклые зеркала, искаженные предметы, главным образом электрические лампочки, висевшие под потолком.
Чачиков называл этих юношей левантийцами и потомками финикиян. Все они прилично говорили по-русски. Но Чачиков предпочитал объясняться с ними на смешанном русско-греческо-французско-грузинском диалекте и даже пытался писать на этом диалекте шутливые стихи.
Отнюдь не отказавшись от своего рыцарского обожания Люсьены, Чачиков иногда доставал у потомков финикиян губную помаду или тушь для ресниц и галантно подносил Люсьене.
Люсьена, испробовав все эти соблазнительные предметы, откровенно кричала, что это гнусная подделка и настоящее дерьмо. Но Чачикова эти слова не шокировали.
Люсьена не стеснялась в выражениях. Мы к этому привыкли. Нам, в том числе и потрепанно-элегантному Чачикову, казалось, что она изъясняется, как молодая герцогиня или примадонна императорских театров.
Чачиков привел как-то в редакцию "Маяка", а потом и на Барцхану местную поэтессу Флору. Эта милая высокая и бледнолицая девушка сгибалась на ходу, как тростник, и читала стихи, отдаленно напоминавшие нечто от Анны Ахматовой.
Флора принадлежала к тому роду поэтесс, которые полны несдержанного восторга перед поэзией. Слушая новые стихи Гумилева, Брюсова или Багрицкого, она молитвенно складывала руки, и в уголках ее глаз появлялись слезинки. Она украдкой вытирала их.
Жила она с мамой-учительницей. Девственность окружала ее нимбом, пахнущим фиалками парфюмерной фирмы "Ксидиас и компания" (Афины).
Сначала Флора побаивалась Люсьены, но вскоре они сдружились и бойко насмешничали над нами и еще над одним милым человеком, приблудившимся, по его собственным словам, к нашей компании.
Это был сотрудник республиканской газеты "Трудовой Батум" Володя Мрозовский. Этот добрый и нерешительный человек мог своей деликатностью затмить даже Фраермана. Мрозовский обладал редкой способностью искренне увлекаться второстепенными вещами - теми, что лежат рядом с настоящими и похожими на них.
Так, например, он страстно увлекался вместо шахмат шашками, вместо настоящего театра - театром лилипутов, вместо живописи - собиранием вырезанных из журналов литографий и, кроме того, всем, что печаталось в журналах в отделе под названием "Смесь", - ребусами, анаграммами, акростихами, чертежами лабиринтов, чайнвордами и загадочными картинками.
Он коллекционировал эти картинки. Такая картинка изображала, например, стадо слонов в джунглях, а под слонами стояла интригующая подпись: "Где же наша красавица?"
Надо было вертеть такую картинку во все стороны, пока, наконец, вы случайно не замечали сложившуюся из контуров трех слоновых ног, хобота и древесной ветки фигуру девушки, убегающей в джунгли на высоких французских каблучках.
У Володи Мрозовского был целый альбом таких вырезанных картинок.
Несмотря на все эти чудачества, Володя был человек приятный, молчаливый и обязательный.
Впервые Аджария праздновала годовщину Октябрьской революции. По этому случаю Мрозовский пригласил всех нас к себе на небольшую пирушку.
Мрозовский жил с матерью.
Мы собрались в темной и старой квартире, заставленной, как мебельный магазин, тяжелыми вещами из черного дуба - комодами, поставцами, креслами и буфетами,
Пирушку Мрозовский устроил по-грузински, с разными травками: тархуном, кинзой, мятой; с лавашем и чуреком, с чахохбили и сациви, с жареным сыром сулугуни, маленькими зразами из листьев винограда и кахетинским красным вином, наконец, с шашлыком, который мы обваливали в порошке корицы.
Люсьена не могла обойтись без пения. Она пела всегда. Она знала непостижимо много одесских, харьковских, николаевских и ростовских песенок. Ее чуть разухабистый голос неожиданно заглушал общий разговор и даже пугал таких мирных люден, как Мрозовский и Флора.
Все вздрагивали, когда во время беседы о шахматах или о тифлисских поэтах из кафе "Ладья аргонавтов" со двора на Барцхане, где Люсьена мыла посуду или что-нибудь жарила, вдруг взрывалась, как шутиха, очередная песенка. Она как бы приплясывала и подрагивала бедрами:
Жил-был на Подоле Хаим Шик,
Он был очень набожный старик!
Он молился богу,
Ходил в синагогу
И трефного кушать не привык!
На пирушке у Мрозовского по случаю того, что мы находились в Грузии, Люсьена решила исполнить весь свой довольно потрепанный кавказский репертуар.
Не успела она затянуть песню про несчастного и удалого Хас-Булата, как с улицы неожиданно грянул, поддерживая Люсьену, могучий пьяный хор:
Ты уж стар, ты уж сед,
Ей с тобой не житье!
Мы бросились к окнам. На тротуаре под домом сидела в обнимку толпа пьяных людей. Они покачивались и, тараща глаза, старательно орали песню, начатую Люсьеной.
Тогда Люсьена переменила репертуар и запела:
Город Николаев,
французский завод...
Но хор с улицы не растерялся и дружно ответил:
А мене, мальчишке,
Двадцать первый год!
- Хватит!- крикнула Люсьена. - Сейчас я их собью с голоса!
Она запела непривычный для нее протяжный, лирический романс Чайковского:
Ни слова, о друг мой, ни вздоха...
Но непостижимым образом пьяный хор тотчас подхватил слова и вывел вторую строку романса с какой-то зловещей силой:
Мы бу-у-удем с тобой молчаливы...
Люсьена разъярилась. Она решила во что бы то ни стало перепеть грузин. Но они не сдавались, упорно заглушали Люсьену и время от времени пили за ее здоровье, вытаскивая бутылки из карманов и чокаясь этими бутылками друг с другом с такой силой, что нежная Флора каждый раз вскрикивала.
Только старушка мать Мрозовского оставалась совершенно спокойной. Она выросла в Батуме, и ее ничем нельзя было удивить.
Люсьена устала и уже хотела сдаться, но в это время произошло событие, перевернувшее весь ход нашей пирушки.
За окном вдоль улицы со страшным шипением пронеслось нечто непонятное. Потом оно взорвалось, осветило все вокруг белым мертвенным светом и погасло.
Это было похоже на ракету, пущенную не вверх, а вдоль улицы. И это оказалось действительно так.
Пьяные за окном дико закричали и кинулись, толкаясь, во двор. Тотчас же вдоль улицы прошипела вторая ракета, ударила в расшатанный афишный столб и рассыпалась потоком искр. Запахло паленым. Пьяные закричали еще сильнее.
Все были взволнованы. Одна только старушка Мрозовская невозмутимо сказала:
- Каждый год они обязательно выкидывают что-нибудь особенное.
- Кто это они? - спросил я.
- Батумские жители. Это, конечно, они придумали пускать ракеты не вверх, а вдоль улиц.
Синявский сказал, что это неплохо придумано. Фраерман был просто в восторге. Сони Фраерман с нами не было: она любила всюду ходить одна.
Мы решили испытать обстрел ракетами, пойти в Барц-хану к Синявским и досидеть там до утра.
Но когда мы вышли, ракеты уже не метались вдоль улиц. Кто-то прекратил, наконец, это удивительное развлечение.
Весь Батум шумел на ветру от флагов. Почти половина флагов была турецкая. Жители города еще не успели сделать новые советские флаги.
По улицам медленно ходили, наигрывая, оркестры дудочников и барабанщиков. Музыканты, почти все как на подбор, были низенькие, толстые, усатые, с сизыми, как сливы, носами. Очевидно, большую часть своей жизни они проводили в духанах.
Когда мы дошли до порта, единичные ракеты кое-где еще взмывали в осеннее небо. Потом раздался звук, похожий на залп мортир. Он шел со стороны гор.
Вслед за этим звуком раздалось шипение сотен ракет. В небо понеслись их дымные желтоватые хвосты. Внезапно все небо взорвалось ослепительным горением и блеском несметных белых звезд.
Они не успевали гаснуть, как рядом взлетали и на мгновение останавливались в небе новые сонмы ракет.
Резкий магниевый огонь затопил город, порт, базары, парки, притихшее море и пароходы у пирсов.
Батум разгорался, как снежный пожар. Пахло порохом. Должно быть, зарево фейерверка было видно из Анатолии и на много миль с моря.
Мы встретили Нирка. Он рассказал, что световое наводнение будет длиться две ночи. За это время в Батуме сожгут несколько тысяч осветительных ракет.
Дело в том, что в старой Батумской крепости во время первой мировой войны хранился большой запас боевых ракет. Срок их хранения кончался. Держать их дольше на складах было опасно: ракеты могли взорваться от самовозгорания. Поэтому комендант крепости решил разрядить все лишние ракеты в небо. Кстати, подошел праздник.
На следующий день Нирк рассказал нам, что с пароходов, подходивших в эту ночь к Батуму, были получены по радио запросы, что происходит в Батуме, можно ли войти в порт и не представляет ли редкое световое явление, замеченное на горизонте над Батумом, опасности для судов. Два-три парохода, не дожидаясь ответа, переменили курс и ушли в Поти.
Но помимо этого феерического освещения, когда на горизонте пульсировал, не затухая, купол живого огня, Батум мог напугать непосвященных людей неистовым шумом своих обитателей.
Это и понятно. Не каждому приходится увидеть в жизни такое зрелище. Поэтому все звуковые богатства населения (если можно так выразиться) были исчерпаны (конечно, на время) в первую же ночь иллюминации.
Под звуковым богатством населения я понимаю прежде всего восторженные вопли и свист мальчишек, потом хохот, зовы, гудение сазандари, треск вертушек, треск каштанов на жаровнях, звон гитар и перекличку песен - да мало ли звуков на празднике в приморском городе!
По мере того как мы подходили к окраинам, звуки менялись, становились тише и мелодичнее. Из домов доносилось хоровое пение, но заглушенное, как бы под сурдинку. Нам больше всего нравилось, что пение слышалось не только из домов, но даже из кубриков пароходов.
Мы долго простояли около одного парохода, стараясь догадаться, на каком языке пели матросы.
За мостом через бурливую речушку порт кончился. Город все так же сверкал взлетающими в небо огнями, но до Барцханы шум доходил уже слабо, как гул отдаленного прибоя. Вспышки ракет очерчивали темные контуры гор. В горах, испуганные непонятным светом, тихонько подвывали шакалы. Они были так трусливы, что не решались выть во весь голос, как им, очевидно, хотелось, а только скулили.
Я пил эту водку и удивлялся ее необыкновенному свойству: голова у меня оставалась совершенно легкой, но вес мысли, гулявшие в этой голове, казались мне и свежими, как только что распустившийся цветок магнолии на батумском бульваре, и яркими, и даже как будто липкими на ощупь, как только что выкрашенная фелюга.
Это было чудесное ощущение. Мы с Фраерманом пошли в редакцию "Маяка", чуть покачиваясь и беспричинно смеясь. По дороге мы встретили Люсьену и Мишу Синявского и потащили их с собой. Жаль, что Бабель уже уехал в Тифлис, а то бы мы пошли пешком к нему на Зеленый мыс и притащили бы к нам и его. И Евгению Борисовну, и Мери, и в придачу поэта Чачикова. И основали бы первое литературное объединение - первую ячейку советской поэзии и прозы на этой отдаленной границе страны.
Миша Синявский достал еще одну бутылку водки Рухадзе. Мы пили ее в редакции и пели:
Где седой Казбек
Навеки уснул,
Там мой дед имел
Свой родной аул.
Дед был лют и дик,
Строен, как джейран.
Был душой велик,
Умер всё ж от ран.
Когда мы дошли до припева, вошел Нирк и подхватил его с лихостью заправского тамады:
Есть у нас легенды, сказки! Аджа!
И обычай наш кавказский! Аджа!
Цинандали выпьем по-кунацки,
Чтобы жили мы по-братски!
После Нирка в редакцию, поцарапав лапой дверь, пришел Мономах. Он участвовал в общем веселье и сглатывал куски колбасы с таким звуком, будто откупоривал тугие пробки. По всему было видно, что пес опытный в таких делах, как пирушки.
Веселье не утихло даже тогда, когда на многообещающий шум в комнате вошел мертвецки пьяный, но совершенно спокойный американский матрос по прозвищу Джокер. Поплевав на пол и не обращая на нас никакого внимания, он снял пиджак, скатал его валиком, положил в углу на пол и, ни слова не говоря, лег спать. Он проспал до утра и ушел так же молча и спокойно, как и появился.
С тех пор Фраерман забегал в редакцию по нескольку раз в день. Иногда он оставался ночевать.
Все самые интересные разговоры происходили ночью. Фраерман рассказывал свою биографию, и я, конечно, завидовал ему.
Сын бедного маклера по дровяным делам из города Могилева-губернского, Фраерман, как только вырвался из семьи, бросился в гущу революции и народной жизни. Его пронесло по всей стране с запада на восток, и остановился он только на берегу холодного Охотского (Ламского) моря.
Дальний Восток пылал. Японцы оккупировали Приморье. Партизанские отряды дрались с ними беспощадно и беззаветно.
Фраерман вступил в отряд партизана Тряпицина в Николаевске-на-Амуре. Город этот был похож по своим нравам на города Клондайка.
Фраерман дрался с японцами, голодал, блуждал с отрядом по тайге, и все тело у него было покрыто под швами гимнастерки кровавыми полосами и рубцами: комары прокусывали одежду только на швах, где можно было засунуть тончайшее жало в тесный прокол от иглы.
Амур походил на море. Вода курилась туманами. Весной в тайге вокруг города зацвели саранки. С их цветением пришла, как всегда неожиданно, большая и тяжкая любовь к нелюбящей женщине.
Я помню, что там, в Батуме, после рассказов Фраермана я ощущал эту жестокую любовь, как собственную рану.
Я видел все: и бураны, и лето на море с его дымным воздухом, и кротких гиляцких детей, и косяки кеты, и оленей с глазами удивленных девочек.
Я начал уговаривать Фраермана записать все, что он рассказывал. Фраерман согласился не сразу, но писать начал с охотой. По всей своей сути, по отношению к миру и людям, по острому глазу и способности видеть то, что никак не замечают другие, он был, конечно, писателем.
Он начал писать и сравнительно очень быстро закончил повесть "На Амуре". Впоследствии он переменил ее название на "Васька-гиляк". Она была напечатана в журнале "Сибирские огни". С этого времени в литературу вошел еще один молодой писатель, отличавшийся проницательностью и добротой.
Теперь по ночам мы не только занимались разговорами, но читали и правили повесть Фраермана.
Мне она нравилась: в ней было заложено много того ощущения, какое можно назвать "дыханием пространства" или (еще точнее) "дыханием больших пространств".
Тяга к большим пространствам появилась у меня с юного возраста. С годами она не затихала, а разгоралась. Чем больше я видел земель, тем сильнее мне хотелось видеть все новые и новые края. Всякая новая даль существует для меня до сих пор, как огромная синеющая, великая загадка, скрывающая в своей мгле новизну.
С батумских времен наши жизни - фраермановская и моя - множество лет шли бок о бок, взаимно друг друга обогащая.
Чем мы обогащали друг друга? Очевидно, своим любопытством к жизни, ко всему, что происходило вокруг, самим приятием мира в его поэтической сложности, любовью к земле, к своей стране, к своему народу, любовью очень кровной, простой, вросшей в сознание тысячами самых мельчайших корней. И если корни растений могут пробить землю, почву, на какой они растут, взять ее влагу, ее соли, ее тяжесть и ее загадки, то мы любили жизнь именно так. Я говорю здесь "мы", так как уверен, что у Фраермана отношение к природе походило на мое.
Чем дальше, тем сильнее я чувствовал себя частицей природы, как любое дерево или трава, и находил в этом успокоение.
Иногда, лежа на заросшем береговом откосе какого-нибудь озера пли реки, я прислушивался к земле. Ее принято было считать немой, но сквозь эту немоту доносилось тончайшее журчание - неясный намек на длинный, как золотая канитель, и неясный звон. Это где-то глубоко под землей сочилась, пробиваясь к озеру, грунтовая вода.
В такие минуты я был счастлив.
Главное направление
Есть люди, которые выбрали в жизни главное направление и заставляют себя сознательно отбрасывать другие, как бы второстепенные.
Но это главное направление возникает сплошь и рядом из самой жизни или, вернее, в естественном движении жизни того или иного человека и часто не совпадает с тем, что он умозрительно себе представлял.
Помню, как долго и без заметного успеха я подгонял свою жизнь к главному направлению - к писательству. Я думал, что я должен узко и беспощадно, даже аскетически подчинить этой цели все мои силы и все время до последнего дня, не тратя ни часа на отклонения.
Это мое выдуманное состояние длилось, к счастью, недолго, и вскоре я понял, что для писателя гораздо важнее, чем педантичная забота о своем творчестве, свободная, вольная жизнь, отданная высокой цели служения человеку. А книги появятся как обязательный итог такой жизни. Появятся непременно.
Да, одно время я хотел подчинить свою жизнь всему планомерному: планомерным поискам смысла и содержания во всем пережитом, подчинить заранее определенному отношению к людям в зависимости от их качеств, свести все к целесообразным и точным поступкам.
"Только так, - уверял я себя, - можно дойти до самоусовершенствования и стать настоящим человеком в гуще людского сообщества".
Но сколько я ни стремился к этому идеалу поведения, он ускользал и вытеснялся "злобой каждого дня". Жизнь брала меня в плен. Я с трудом сопротивлялся ее свободному ходу, пока в одно прекрасное батумское утро вдруг но бросил единоборство с самим собой.
Произошло это именно в то утро, когда Миша Синявский обозвал мои философские выкладки "занудством".
Это было действительно прекрасное октябрьское утро, когда на сырой земле около террасы, где жили Синявские, на Барцхане (я пришел к ним попробовать знаменитой жареной люсьеновской барабульки) лежали, пылая, огромные лепестки шиповника, покрытые, как бисером, крупной росой.
Море светлело рядом, белое и теплое, как парное молоко. Анатолийский берег закрывала дымка, но сквозь нее просвечивал желтовато-красный цвет турецких гор.
Я развивал перед Мишей свою идею о никчемности жизни, не подчиненной заранее задуманной цели, и о том, что к этой цели надо заставлять себя идти без всяких отступлений.
Миша ел барабульку и, прищурившись, поглядывал на меня. По всем признакам он начинал сердиться.
- Зануда! - вдруг сказал Миша спокойно и решительно.
- Кто зануда? - спросил я. Сердце у меня дрогнуло от дурного предчувствия.
- Как кто? Ты! Ты и есть зануда. Если, конечно, верить твоей косноязычной философии. Ты опубликовал ее впервые. Пойми, ты, гимназист восьмого класса, не вешай себе на шею ярмо. Эта твоя блажь, должно быть, от малярии. Она у тебя индийская и ударила тебя микробами йогов. Живи вольно, легко и чем легче, тем лучше. И не подгоняй свою жизнь к тому скучному образцу, который ты выдумал. Все это бред и так же нужно тебе, как собаке боковой карман. "Доверяй жизни", - как напыщенно говорили хрычи - старые писатели, а к своей цели ты все равно придешь.
- Какой цели?
- Господи Исусе! - закричал Миша. - Или ты уже раздумал быть писателем? Поменьше рассуждай, это не твое дело, а побольше смотри и удивляйся!
Никогда еще Миша не говорил со мной так сердито. Я поверил ему. Очевидно, я давно хотел услышать от кого-нибудь эти слова. Назойливая тяжесть, навязанная самому себе, исчезла. Я вдруг почувствовал, как тонкий, не толще нитки, запах холодных кистей винограда "изабелла" проникает сквозь щели рассохшихся оконных рам на террасу и осторожно щекочет мои губы. Я засмеялся.
- Что такое? - испуганно спросил Миша.
- Ничего. Губы чешутся. Я три дня не брился.
- Первый раз слышу, чтобы от этого чесались губы,- пробормотал Миша, подозрительно глядя на меня.- Люся, ты слышала, что он такое говорит?
- Ой, Косточка! - закричала Люсьена (она дожаривала на мангале в саду барабульку). - Ты врешь совершенно ненатурально. Но фиг с тобой! Я тебя все равно люблю.
Пока я сидел у Синявских, я все время слышал то набегавший вплотную, то уходивший далеко запах "изабеллы". Он не давал мне покоя, пока я не спустился в маленький виноградник позади дома и не увидел в тени от виноградной листвы, слегка позолоченной солнцем, тяжелые сизые гроздья. Они свешивались с деревянных подпорок и были наполнены фиолетовым соком.
Я сорвал одну кисть и съел. Солнце жарко лилось с чистого неба, но я вдруг почувствовал, как в тепло все чаще вонзаются струи пронзительного холода. Как будто кто-то непрерывно подливал в кипящий раствор ледяную воду. В конце концов, она взяла верх, залила последние струи тепла, и вдруг внезапный, как удар, озноб обрушился на меня. Я, шатаясь, вернулся на террасу, лег на пол в том месте, где он был горячий от солнечных лучей, и блаженно застонал.
- Ну, так! Готово! - сказал с отчаянием Миша.- Малярия! Третий припадок. И опять от "изабеллы". Люся, надо навалить на него все, что у нас есть теплого.
- Не поможет, - пробормотал я. Мне уже казалось, что меня впаяли внутрь мощных, в два километра толщиной, арктических льдов, сейчас я превращусь в сосульку и никакого спасения для меня быть не может.
Так схватила меня желтая тропическая лихорадка. С тех пор припадки пошли каждый день.
Желтую лихорадку завезли в Батум индийские войска - сипаи - во время оккупации англичанами Закавказья.
Я болел ею долго, несколько лет, и избавился от нее только в лесах Средней России. Но со времен Батума один только вид лиловых ягод "изабеллы" или глоток терпкого вина из этого винограда вызывают у меня немедленный озноб.
Вот так же меня просто знобило от воспоминаний об искусственных и совершенно чуждых мыслях, какие я старался внушить себе, - о мыслях, осмеянных Мишей Синявским.
Последние месяцы жизни в Батуме прошли в том несколько туманном и нереальном состоянии, какое вызывает малярия. В начале приступа, когда озноб переходил в сухой жар, голова работала свежо и ясно, и у меня не было никаких сил справиться со своим воображением. Оно металось, как птица, залетевшая в комнату, пока не обессиливало и не падало с изломанными крыльями на пол. Тогда сразу наступали тишина и сумрак и возникал все один и тот же образ, вязкий, длинный, скучный и повторяющийся всю ночь до утра через каждые несколько минут. Я не мог его уловить. Это было скорее ощущение, чем образ. Оно тянулось, как нитка густого сиропа. К нему прилипали пальцы, и я боялся, чтобы этот густой сироп не попал в рот, в горло и не задушил бы меня насмерть.
Я начинал бредить, отбивался от мерзких сиропных сетей. Тогда среди ночи приходил из соседней комнаты Нирк, клал мне на голову мокрое полотенце и говорил, что мне не хватает калорий, чтобы справиться с болезнью.
Я стонал. В ответ мне стонало за окнами море, а Нирк набивал за столом папиросы и насвистывал песенку:
Ах, шарабан мой
"Американка"!
А я девчонка
Да шарлатанка!
К утру я покрывался испариной, волосы у меня промокали, малярия оставляла меня до вечера, и огромная слабость и свежесть делали почти невесомым мое тело.
Сейчас я вспоминаю, что скучные мысли о построении нарочито умной жизни завладели мной как раз во время первых приступов малярии. То, что эти мысли все время повторялись, жестоко мучило меня. Я их возненавидел. Они казались мне вязкими, как синдетикон. Он затягивал все серой отвратительной пленкой.
Я был убежден, что никакая вода - ни соленая, ни пресная - не сможет отмыть эту пленку, и просил у Нирка нож, чтобы соскоблить с себя эти противные мысли.
Вскоре Нирка во время ночных припадков сменил Фраерман. Он тоже клал мне на голову лед в пахнущем резиной пузыре и давал пить.
А к утру опять все проходило. Оставались только сердцебиение и слабость. Весь день я глотал хину просто так, без облаток, пил синьку, оглох, и руки у меня дрожали.
Фраерман ужасался, приводил докторов и "народных врачей" - горбоносых старых аджарцев. Они лечили меня спиртом, настоянным на перце и яичных желтках, и серыми порошками. От порошков меня тошнило. Потом оказалось, что это были перетертые в пудру сушеные пауки.
Я прогнал всех стариков, продолжал лечиться только хиной, и малярия начала постепенно ослабевать. Но еще долго все окружающее казалось мне болезненно преувеличенным, а краски были то слишком яркими, то мутными, как студень.
Тысячи сигнальных ракет
Батум продолжал поражать меня. Этот город все еще был, как говорила Соня Фраерман, во власти "пережитков проклятущего прошлого". О некоторых из этих пережитков я уже писал. А тут еще начинался нэп, и целые орды "нэпачей" с их золотоволосыми девами двинули в
Батум, где существовало заманчивое "порто-франко", иными словами, беспошлинная торговля с заграницей.
Во всех, даже в самых тесных и пыльных щелях на набережной открылись конторы заграничных фирм - "Сосифрос", "Джон Виттоль и сыновья", "Лойд Триестино", "Пакэ" и всяческие другие. Большей частью это были спекулятивные фирмы.
Они торговали сахарином, ванильным порошком, дамскими подвязками, камешками для зажигалок, игральными картами, презервативами, прогорклым от старости прессованным инжиром, краской для волос, усохшими маслинами и фальшивыми драгоценностями. Скупали они, но только из-под полы, золото и валюту, а для отвода глаз - сушеные фрукты и кустарные изделия.
Представители этих фирм, независимо от национальности, были похожи друг на друга, как родные братья. В большинстве это были чернявые и пронырливые юноши. Они носили тяжелые янтарные четки, носки всех цветов радуги и лаковые туфли, острые, как челноки. Их волосы, смазанные бриллиантином, отражали, как черные выпуклые зеркала, искаженные предметы, главным образом электрические лампочки, висевшие под потолком.
Чачиков называл этих юношей левантийцами и потомками финикиян. Все они прилично говорили по-русски. Но Чачиков предпочитал объясняться с ними на смешанном русско-греческо-французско-грузинском диалекте и даже пытался писать на этом диалекте шутливые стихи.
Отнюдь не отказавшись от своего рыцарского обожания Люсьены, Чачиков иногда доставал у потомков финикиян губную помаду или тушь для ресниц и галантно подносил Люсьене.
Люсьена, испробовав все эти соблазнительные предметы, откровенно кричала, что это гнусная подделка и настоящее дерьмо. Но Чачикова эти слова не шокировали.
Люсьена не стеснялась в выражениях. Мы к этому привыкли. Нам, в том числе и потрепанно-элегантному Чачикову, казалось, что она изъясняется, как молодая герцогиня или примадонна императорских театров.
Чачиков привел как-то в редакцию "Маяка", а потом и на Барцхану местную поэтессу Флору. Эта милая высокая и бледнолицая девушка сгибалась на ходу, как тростник, и читала стихи, отдаленно напоминавшие нечто от Анны Ахматовой.
Флора принадлежала к тому роду поэтесс, которые полны несдержанного восторга перед поэзией. Слушая новые стихи Гумилева, Брюсова или Багрицкого, она молитвенно складывала руки, и в уголках ее глаз появлялись слезинки. Она украдкой вытирала их.
Жила она с мамой-учительницей. Девственность окружала ее нимбом, пахнущим фиалками парфюмерной фирмы "Ксидиас и компания" (Афины).
Сначала Флора побаивалась Люсьены, но вскоре они сдружились и бойко насмешничали над нами и еще над одним милым человеком, приблудившимся, по его собственным словам, к нашей компании.
Это был сотрудник республиканской газеты "Трудовой Батум" Володя Мрозовский. Этот добрый и нерешительный человек мог своей деликатностью затмить даже Фраермана. Мрозовский обладал редкой способностью искренне увлекаться второстепенными вещами - теми, что лежат рядом с настоящими и похожими на них.
Так, например, он страстно увлекался вместо шахмат шашками, вместо настоящего театра - театром лилипутов, вместо живописи - собиранием вырезанных из журналов литографий и, кроме того, всем, что печаталось в журналах в отделе под названием "Смесь", - ребусами, анаграммами, акростихами, чертежами лабиринтов, чайнвордами и загадочными картинками.
Он коллекционировал эти картинки. Такая картинка изображала, например, стадо слонов в джунглях, а под слонами стояла интригующая подпись: "Где же наша красавица?"
Надо было вертеть такую картинку во все стороны, пока, наконец, вы случайно не замечали сложившуюся из контуров трех слоновых ног, хобота и древесной ветки фигуру девушки, убегающей в джунгли на высоких французских каблучках.
У Володи Мрозовского был целый альбом таких вырезанных картинок.
Несмотря на все эти чудачества, Володя был человек приятный, молчаливый и обязательный.
Впервые Аджария праздновала годовщину Октябрьской революции. По этому случаю Мрозовский пригласил всех нас к себе на небольшую пирушку.
Мрозовский жил с матерью.
Мы собрались в темной и старой квартире, заставленной, как мебельный магазин, тяжелыми вещами из черного дуба - комодами, поставцами, креслами и буфетами,
Пирушку Мрозовский устроил по-грузински, с разными травками: тархуном, кинзой, мятой; с лавашем и чуреком, с чахохбили и сациви, с жареным сыром сулугуни, маленькими зразами из листьев винограда и кахетинским красным вином, наконец, с шашлыком, который мы обваливали в порошке корицы.
Люсьена не могла обойтись без пения. Она пела всегда. Она знала непостижимо много одесских, харьковских, николаевских и ростовских песенок. Ее чуть разухабистый голос неожиданно заглушал общий разговор и даже пугал таких мирных люден, как Мрозовский и Флора.
Все вздрагивали, когда во время беседы о шахматах или о тифлисских поэтах из кафе "Ладья аргонавтов" со двора на Барцхане, где Люсьена мыла посуду или что-нибудь жарила, вдруг взрывалась, как шутиха, очередная песенка. Она как бы приплясывала и подрагивала бедрами:
Жил-был на Подоле Хаим Шик,
Он был очень набожный старик!
Он молился богу,
Ходил в синагогу
И трефного кушать не привык!
На пирушке у Мрозовского по случаю того, что мы находились в Грузии, Люсьена решила исполнить весь свой довольно потрепанный кавказский репертуар.
Не успела она затянуть песню про несчастного и удалого Хас-Булата, как с улицы неожиданно грянул, поддерживая Люсьену, могучий пьяный хор:
Ты уж стар, ты уж сед,
Ей с тобой не житье!
Мы бросились к окнам. На тротуаре под домом сидела в обнимку толпа пьяных людей. Они покачивались и, тараща глаза, старательно орали песню, начатую Люсьеной.
Тогда Люсьена переменила репертуар и запела:
Город Николаев,
французский завод...
Но хор с улицы не растерялся и дружно ответил:
А мене, мальчишке,
Двадцать первый год!
- Хватит!- крикнула Люсьена. - Сейчас я их собью с голоса!
Она запела непривычный для нее протяжный, лирический романс Чайковского:
Ни слова, о друг мой, ни вздоха...
Но непостижимым образом пьяный хор тотчас подхватил слова и вывел вторую строку романса с какой-то зловещей силой:
Мы бу-у-удем с тобой молчаливы...
Люсьена разъярилась. Она решила во что бы то ни стало перепеть грузин. Но они не сдавались, упорно заглушали Люсьену и время от времени пили за ее здоровье, вытаскивая бутылки из карманов и чокаясь этими бутылками друг с другом с такой силой, что нежная Флора каждый раз вскрикивала.
Только старушка мать Мрозовского оставалась совершенно спокойной. Она выросла в Батуме, и ее ничем нельзя было удивить.
Люсьена устала и уже хотела сдаться, но в это время произошло событие, перевернувшее весь ход нашей пирушки.
За окном вдоль улицы со страшным шипением пронеслось нечто непонятное. Потом оно взорвалось, осветило все вокруг белым мертвенным светом и погасло.
Это было похоже на ракету, пущенную не вверх, а вдоль улицы. И это оказалось действительно так.
Пьяные за окном дико закричали и кинулись, толкаясь, во двор. Тотчас же вдоль улицы прошипела вторая ракета, ударила в расшатанный афишный столб и рассыпалась потоком искр. Запахло паленым. Пьяные закричали еще сильнее.
Все были взволнованы. Одна только старушка Мрозовская невозмутимо сказала:
- Каждый год они обязательно выкидывают что-нибудь особенное.
- Кто это они? - спросил я.
- Батумские жители. Это, конечно, они придумали пускать ракеты не вверх, а вдоль улиц.
Синявский сказал, что это неплохо придумано. Фраерман был просто в восторге. Сони Фраерман с нами не было: она любила всюду ходить одна.
Мы решили испытать обстрел ракетами, пойти в Барц-хану к Синявским и досидеть там до утра.
Но когда мы вышли, ракеты уже не метались вдоль улиц. Кто-то прекратил, наконец, это удивительное развлечение.
Весь Батум шумел на ветру от флагов. Почти половина флагов была турецкая. Жители города еще не успели сделать новые советские флаги.
По улицам медленно ходили, наигрывая, оркестры дудочников и барабанщиков. Музыканты, почти все как на подбор, были низенькие, толстые, усатые, с сизыми, как сливы, носами. Очевидно, большую часть своей жизни они проводили в духанах.
Когда мы дошли до порта, единичные ракеты кое-где еще взмывали в осеннее небо. Потом раздался звук, похожий на залп мортир. Он шел со стороны гор.
Вслед за этим звуком раздалось шипение сотен ракет. В небо понеслись их дымные желтоватые хвосты. Внезапно все небо взорвалось ослепительным горением и блеском несметных белых звезд.
Они не успевали гаснуть, как рядом взлетали и на мгновение останавливались в небе новые сонмы ракет.
Резкий магниевый огонь затопил город, порт, базары, парки, притихшее море и пароходы у пирсов.
Батум разгорался, как снежный пожар. Пахло порохом. Должно быть, зарево фейерверка было видно из Анатолии и на много миль с моря.
Мы встретили Нирка. Он рассказал, что световое наводнение будет длиться две ночи. За это время в Батуме сожгут несколько тысяч осветительных ракет.
Дело в том, что в старой Батумской крепости во время первой мировой войны хранился большой запас боевых ракет. Срок их хранения кончался. Держать их дольше на складах было опасно: ракеты могли взорваться от самовозгорания. Поэтому комендант крепости решил разрядить все лишние ракеты в небо. Кстати, подошел праздник.
На следующий день Нирк рассказал нам, что с пароходов, подходивших в эту ночь к Батуму, были получены по радио запросы, что происходит в Батуме, можно ли войти в порт и не представляет ли редкое световое явление, замеченное на горизонте над Батумом, опасности для судов. Два-три парохода, не дожидаясь ответа, переменили курс и ушли в Поти.
Но помимо этого феерического освещения, когда на горизонте пульсировал, не затухая, купол живого огня, Батум мог напугать непосвященных людей неистовым шумом своих обитателей.
Это и понятно. Не каждому приходится увидеть в жизни такое зрелище. Поэтому все звуковые богатства населения (если можно так выразиться) были исчерпаны (конечно, на время) в первую же ночь иллюминации.
Под звуковым богатством населения я понимаю прежде всего восторженные вопли и свист мальчишек, потом хохот, зовы, гудение сазандари, треск вертушек, треск каштанов на жаровнях, звон гитар и перекличку песен - да мало ли звуков на празднике в приморском городе!
По мере того как мы подходили к окраинам, звуки менялись, становились тише и мелодичнее. Из домов доносилось хоровое пение, но заглушенное, как бы под сурдинку. Нам больше всего нравилось, что пение слышалось не только из домов, но даже из кубриков пароходов.
Мы долго простояли около одного парохода, стараясь догадаться, на каком языке пели матросы.
За мостом через бурливую речушку порт кончился. Город все так же сверкал взлетающими в небо огнями, но до Барцханы шум доходил уже слабо, как гул отдаленного прибоя. Вспышки ракет очерчивали темные контуры гор. В горах, испуганные непонятным светом, тихонько подвывали шакалы. Они были так трусливы, что не решались выть во весь голос, как им, очевидно, хотелось, а только скулили.