Бабель украдкой посматривал на Евгению Борисовну. Я впервые заметил выражение растерянности на его лице. Оно сделалось совсем детским. Мне даже показалось, что у Бабеля задрожали губы. Что-то тревожное творилось на душе у нее и у него, и мне тоже стало не по себе, - призрак старых семейных бед моей молодости возник внезапно и не к месту. Я подумал, что нет в мире ничего более счастливого, чем согласие между родными людьми, и ничего страшнее умирания любви, - никем из любящих не заслуженного, не объяснимого, вползающего в жизнь с незаметным упорством.
   Они ушли, а я еще долго сидел на пристани, забывая поддергивать самолов.
   Огромный, длинный, как железнодорожный мост, океанский наливной пароход ярко-желтого цвета с вишневой трубой проползал мимо меня в Нефтяную гавань со скоростью минутной часовой стрелки. На его носу я прочел надпись "Нинон", а пониже вторую - "Ле Гавр".
   Я очень ценил "Бордингауз" за его близость к морской жизни.
   Отсюда было видно все, что происходило в порту и на море: все входящие и уходящие корабли, все белые и пенистые шквалы, носившиеся между Батумом и Поти, все многоцветные закаты, похожие на выставку скульптурных облаков или выставку сумрака и света, пламени и мглы, серебра и крови, жаркого золота и оперенья незнакомых птиц.
   Закаты были похожи на грозные и безопасные извержения далеких вулканов. Через них летчики совершенно спокойно вели самолеты, не боясь сгореть или задохнуться. Наоборот, воздух закатов был чист, свеж: к нему узде притронулась своими холодными вздохами ночь.
   Сжавшись, я сидел тихо, чтобы не пропустить мерцания красок, и испытывал какой-то сумрачный восторг. Я не могу этого объяснить, но закаты казались мне похожими на взрывы вдохновенья (если бы оно могло приобрести видимую форму). И я, конечно, соглашался, что очень хорошо жить на этой старой земле, где есть гнилые сваи и закаты, цветы ромашки и шипение пара в машинах кораблей.
   Тогда в Батуме поэзия взяла меня за горло, крепко забрала в свой благодатный плен. С тех пор я уже не мог и не хотел вырываться из ее рук и забывать хотя бы на миг ее голос.
   Он слышался издалека так же ясно, как и вблизи. Он доходил до меня с севера и запада, с востока и юга с необыкновенной чистотой, как зов морских вод, зов всех географических пространств и всех очарований, какими была так богата земля.
   Тогда еще не было атомной бомбы и черная смерть еще не грозила земле. Земля, воды и воздух были свободны от человеческого насилия. Сознание не было угнетено атомным страхом.
   Мне кажется, что еще там, в Батуме, я услышал голос Нереиды, украшавшей некогда носы кораблей,- тот голос "ласковый и томный", какой по ночам тревожил Пушкина.
   И в морской темнеющей мгле возникал передо мной высокий нос корабля, и бушприт, опутанный снастями, и девичий нежный профиль, и такой же нежный торс Нереиды на старом носу корабля, плывущий к берегам,- напоминание о беспредельном богатстве мечты и силе любви.
   Смутное веяние далеких стран летело вслед за Нереидой. Казалось, сердце не выдержит этих опьяняющих мыслей и ни с кем еще не разделенного счастья, этого ощущения вольного, крылатого, почти нереального и вместе с тем совершенно реального, как любой камень на мостовой, существования.
   Однажды с моря до "Бордингауза" донеслась отдаленная канонада.
   Тотчас на балкон выскочил Нирк со своим стальным пистолетом и биноклем.
   Смятение пронеслось по порту. Со всех вышек и капитанских мостиков люди смотрели на море, в сторону Анатолийского берега, недоумевая и пожимая плечами.
   Оттуда доходил короткий гром орудий, и лопались в дыму и тумане вспышки пламени.
   По всем признакам в море шел бой. Но кого и с кем? Это было совершенно непонятно, загадочно и напоминало начало детского исторического романа.
   Набережная была уже оцеплена. На нее никого не пускали.
   Я смотрел вместе с Нирком с балкона на эту неведомую баталию. Если это нападение на нас, говорил Нирк, то почему молчит старая Батумская крепость?
   - Кто может напасть на нас? - спросил я Нирка.
   - Кто хочет,- ответил он совершенно хладнокровно.- От Великобритании до республики Гондурас. Но никакого нападения нет, потому что ни один снаряд не разорвался на нашем берегу. Снаряды рвутся в море около какого-то сооружения, похожего на плавучий цирк.
   - Вы странно шутите,- заметил я.
   - Посмотрите сами.- Нирк протянул мне бинокль. Я с трудом увидел далеко в море нечто похожее на большую черепаху, а поодаль от нее - силуэты двух миноносцев. Миноносцы, судя по всему, нападали на черепаху, а она отстреливалась и лениво извергала из своего нутра жирный и даже на вид зловонный дым. Но миноносцы этим не смущались и продолжали стрелять прямо в дымную гущу.
   - Она полным ходом лупит сюда,- заметил Нирк, и в то же мгновение железный гром потряс горы и город. Уходя в морскую даль, провыли у нас над головой снаряды.
   - Форты! - крикнул Нирк.- Наша крепость! Теперь все понятно.
   - Что понятно?
   - Понятно, что какие-то иностранные корабли вошли в наши территориальные воды и крепость не подпускает их.
   В дальнейшем морской бой выглядел так: миноносцы отвернули и ушли в море, а черепаха, подняв белый флаг и еще какие-то непонятные флаги, продолжала спокойно ползти к Батуму и стала на якорь около входа в порт. Тогда мы ее рассмотрели и стали постепенно соображать, что произошло.
   Черепаха оказалась старым турецким монитором (по русской морской терминологии - броненосцем береговой обороны). Это было нечто плоское, низко сидевшее над водой, заржавленное, со старыми пушками и простреленной трубой.
   Когда монитор стал на якорь, флаги на его снастях сразу упали, будто уснули. Из трубы перестал валить жирный дым. Тотчас к монитору помчался наш катер.
   Потом к монитору подошел портовый буксир, небрежно втащил его в гавань, в самый дальний и пустынный ее угол, и там монитор пришвартовался наглухо к старым, изъеденным солью чугунным причалам.
   После этого в течение каких-нибудь десяти минут все снасти на мониторе покрылись выстиранным матросским бельем, преимущественно тельняшками. Уснувший корабль стал похож на плавучую прачечную. Было ясно, что он отвоевался навсегда.
   Нирк ушел в "морские инстанции" и через час принес все сведения о мониторе.
   Шла греко-турецкая война. Каким-то образом (никто не мог этого объяснить) война застала два греческих миноносца в Черном море. Эти шустрые миноносцы тотчас же открыли боевые действия против единственного турецкого монитора. Он не успел укрыться в Босфор, под могучую защиту батарей.
   Миноносцы гоняли престарелый и больной монитор по всему Черному морю, не давая ему перевести дух. В конце концов, они загнали его в самый угол моря, к Батуму, и в азарте даже влетели с полного хода в наши воды.
   Батумская крепость остановила их выстрелами и отогнала подальше от берегов, а монитор поднял сигнал о том, что он просит убежища у нас, соглашаясь разоружиться и быть интернированным.
   Действительно, орудия с монитора были сняты. Команде монитора следовало, по международным законам, сойти на берег и оставаться там до конца войны. Но команда не торопилась, как говорили, от лени.
   Действительно, в бинокль было видно, как турки ели на палубе плов, пили кофе, играли в кости, штопали свое ветхое обмундирование, искали друг у друга в головах или безмятежно спали, задрав ноги в толстых красных носках на крышки люков.
   Иногда после яростных криков боцмана команда начинала подметать палубу. Пыль подымалась над монитором, как вялый пожар.
   А иной раз команда даже пела, вернее, тянула под удары барабанов какую-то глухую и грозную, очевидно, военную песню. Она совершенно не вязалась с унылым и бездельным видом матросов.
   Чачиков восторгался этой песней, считал ее образцом боевой поэзии, перевел на русский язык и пел под рваные аккорды гитары.
   Солнце стоит над горами, Тает в долинах роса. Мы все идем, а над нами Тяжко висят небеса... Все мы идем из Завета, Грозен, бесстрашен наш взгляд. Все мы сыны Магомета, Мы не вернемся назад...
   Но монитором занимались недолго. Вскоре о нем забыли, а потом война кончилась, и он исчез, должно быть, ушел в один из портов желтого, как охра, Анатолийского побережья.
   Военнопленный Ульянский
   Газета "Маяк" печаталась на "бостонке". Это была маленькая печатная машина. Ее приводили в движение ногой. Надо было сильно нажимать педаль, и машина, похожая на зубоврачебное кресло, выбрасывала с легким грохотом оттиски размером с лист писчей бумаги.
   Размер этот назывался альбомным. Он действительно не превышал величины страницы из дамского альбома для стихов.
   Из этих коротких технических объяснений вы сами можете понять, как трудно было втискивать в эту газету телеграммы РОСТА, все морские новости, статьи, очерки и даже рассказы. Особенно много микроскопический "Маяк" писал о единении народов Малой Азии. Батум как бы принадлежал к этой Азии, во всяком случае, к Ближнему Востоку.
   Эта задача была очень по душе всем нам, сотрудникам "Маяка". Моя старая литературная любовь к Востоку получила неожиданное живое завершение. Все казавшееся очень далеким, к примеру, какое-нибудь полурелигиозное, полуполитическое движение Эль-Бабе становилось близким, соседним. Вчерашние мифы превращались в газетную полемику.
   Из-за малого формата и тесноты в "Маяке" господствовал короткий телеграфный стиль.
   Недаром единственный молодой наборщик и печатник по имени Ричард (он был курнос и происходил из города Мелитополя) говорил:
   - Это же не газета, а конфетти!
   Ричард носил на поясе облезлую кобуру от револьвера "наган", хотя самого револьвера у него не было и не могло быть. Эта кобура была для Ричарда атрибутом его воображаемой лихости и источником постоянных недоразумений с милицией.
   В конце концов, кобуру у Ричарда отобрали. С тех пор он потерял все свое нахальство, притих и начал задумываться.
   Я впервые встретил человека, которого ничто не интересовало, кроме оружия. Носить пистолет - "пушку", по его терминологии,- было единственной целью и усладой его жизни. Иногда он бросал работу, приходил ко мне в редакцию в "Бордингауз", швырял в сердцах на стол кепку и говорил с отчаянием:
   - Уйду в милицию, клянусь папашей! Дадут мне шпалер с прикладом. Дубовую доску в дюйм толщиной простреливает навылет с десяти шагов. Шик, дрык, иммер элегант!
   Это был человек, о каких в народе говорят, что у них вместо души пар. Вскоре я с облегчением избавился от него. С малых лет я не любил оружия. Оно всегда казалось мне покрытым налетом запекшейся человеческой крови. И люди, играющие с оружием и рисующиеся им, вызывали неприязнь, тем большую, что они часто бывали трусливы и глуповаты.
   После Ричарда газету набирал вялый и совершенно глухой юноша. Наборщики дали ему диковинное чеховское прозвище: "Спать хочется".
   В "Маяке" быстро возникла галерея сотрудников. Каждый из них, откровенно говоря, заслуживает рассказа.
   Первым в редакцию пришел тощий, как жердь, позеленевший от голода человек и назвался бывшим корректором петербургской газеты "Речь". Он просидел два года в немецком плену и, возвращаясь в Россию, попал помимо своей воли в Батум. Фамилия его была Ульянский. В рукав его потрепанной и продувной куртки была вшита, как у всех военнопленных, желтая полоса.
   Трудно было понять, как человек, направлявшийся к матери в Рязань, попал вместо этого в Батум.
   - Очень просто,- объяснил мне Ульянский, сидя за кухонным столом в редакции и глотая слюну. На столе лежал свежий чурек, кусок колбасы и стоял облупленный эмалированный чайник.- Очень просто,- повторил он.- Наша команда попала в самую заваруху. Сначала нас высаживали из эшелона по нескольку раз в день, вербовали в банды, грозили разменом, а потом выгнали из теплушек совсем: "Идите куда хотите, хоть к такой-то бабушке, только не путайтесь под ногами. Дотопаете до места пёхом, да еще скажете спасибо, что не заставили вас драться".- "С кем?" - спрашиваем. Отвечают каждый раз по-разному и довольно неясно: то с григорьевцами, то с Махной, то с галипийцами, а то еще с какими-то "батьками" - Переплюй-Кашубой и Зинзипером. Тут-то мы окончательно поняли свое бедственное положение. Кто-то из пленных пустил лозунг: "Прибивайся к кому попало, абы давали какой ни на есть паек!" Часть прибилась, а нас, неприкаянных, осталось всего три из всего эшелона. Решили все-таки пробиваться на восток, по домам. Все время петляли, чтобы обойти опасные, взрывчатые места.
   Сначала нас медленно отжимало к северу, потом начало жать обратно на юго-запад, но вдруг сдвинуло одним рывком прямо к Дону и за Дон - к станице Тихорецкой. Там нас все-таки забрали на трудовые работы и отправили в Туапсе. А из Туапсе - рукой подать до Батума. Сюда я попал один: товарищи отстали.
   Сейчас я не понимаю главного - где я? В старой России или в Советской? И кто я такой? Имею ли я право жить или я уже мертвец и только по недосмотру охраны болтаюсь на этой земле? Это я говорю вам к тому, что мне необходимо понять, что происходит, и почувствовать себя не мишенью, как я себя ощущал последние три года, а человеком. А для этого мне нужна работа, хотя бы самая жалкая. Вот я и пришел к вам. Прочел на дверях "Бордингауза" вывеску и пришел.
   Говорил он тихо, убежденно, но не подымал глаз, все время смотрел на свои рваные, заскорузлые бутсы. Кожа на лице и руках у него была тусклая и серая от въевшейся в поры угольной пыли.
   - Вы где ночуете?
   - На товарной станции. В пустых товарных вагонах.
   - Погодите минуту.
   Я пошёл к Нирку. Надо было поговорить, чтобы Ульянскому разрешили ночевать в "Бордингаузе".
   Нирк тотчас согласился. Он был покладистый и добрый парень. Единственным его крупным недостатком были длинные разговоры о калориях. Нирк переводил все на калории, каждый стакан чаю. Он был просто ушиблен калориями и уверял, что заставит свой организм вырабатывать ежедневно одно и то же количество калорий, не позволит им шататься то вверх, то вниз и поэтому проживет не меньше ста лет.
   Я вернулся в редакцию и с удивлением взглянул на Ульянского,- капли пота обильно стекали по его небритым щекам. На столе было пусто. Я не обнаружил ни крошки хлеба и ни единого ломтика колбасы.
   Я сделал вид, что ничего не случилось. Но Ульянский, конечно, понял, что внезапное и таинственное исчезновение моего жалкого дневного пайка не может пройти незамеченным. Голова и руки у него дрожали.
   Больше всего я боялся сделать какую-нибудь неловкость, чтобы не обидеть Ульянского.
   Я показал ему чулан для ночлега, но он отказался ночевать в нем, сказал, что привык к свежему воздуху и потому предпочитает товарные вагоны, благо осень в Батуме очень теплая. Потом он сказал, что хотел бы написать для "Маяка" небольшой художественный очерк о батумском порте. Я согласился.
   Через два дня Ульянский принес мне этот очерк. Он написал его синим карандашом на обороте железнодорожной накладной. Текст очерка путался с графами накладной, и в нем ничего нельзя было разобрать. Я дал Ульянскому бумаги и заставил его переписать очерк начисто.
   Потом я читал очерк, а Ульянский пил, отдуваясь, чай с черствым хлебом и сахарином и искоса поглядывал на меня.
   Очерк напомнил мне лучшую прозу Куприна. Он был так же свеж, сочен, богат живыми подробностями. Трудно было поверить, что этот очерк был первой литературной работой Ульянского, хотя он божился, что это именно так.
   Я напечатал очерк, заплатил Ульянскому гонорар, и с тех пор он почти все дни просиживал в редакции и помогал мне во всем. Он даже научился набирать, а когда "Спать хочется" падал от усталости, что с ним бывало нередко, Ульянский крутил за него ногой бостонку.
   Писал Ульянский легко, но хорошо. Мне, а потом и Бабелю и Фраерману (он вскоре появился в перспективе батумских улиц) нравилась манера Ульянского изображать характеры людей при помощи внешних признаков, едва заметных примет.
   Так, в одном из очерков он описывал капитана английского наливного парохода "Карго". Очерк он назвал "Макинтош". По существу он подробно писал в нем о новом макинтоше, который видел на этом капитане. Но все свойства макинтоша - холодного и чуть липкого на ощупь, пахнущего дезинфекцией, трескучего и неудобного, серого, как дождевое небо,-все эти свойства передавались владельцу этого макинтоша - капитану "Карго".
   Лицо его казалось, писал Ульянский, выкроенным из куска макинтоша и невольно вызывало представление о коже, тонкой, холодной и скользкой, как лягушка. Цвет глаз капитана был не отличим от цвета макинтоша,- вся британская скука, холод сердца и плоскость мысли отражались в этих пустых и скучливых глазах. Эти глаза ничему не удивлялись и ни от чего не могли прийти в восторг.
   Всюду плавала вместе с капитаном и его макинтошем многолетняя скука и отсчитывала время, как контрольные часы - коротким карканьем немногих английских слов. Их капитан скупо отщелкивал, как на арифмометре, в течение длинного корабельного дня,
   Я не ручаюсь за безусловную точность передачи писательской манеры Ульянского, но в общих чертах это было так.
   Ульянский вызывал невольное уважение. Он никогда не говорил зря и, видимо, весь плен перестрадал молча, накапливая запасы наблюдений и гнева.
   На второй месяц своего сотрудничества в "Маяке" он пришел рано утром и, отводя глаза, сказал, что через час уходит из Батума в Баку, где у него живет тетка.
   - Не могу сидеть на одном месте,- признался он убитым голосом.- Противно!
   - Вы что же,- спросил я,- собираетесь идти в Баку пешком?
   - А то как же! Я уже прошел пешком от Мариуполя до Батума. И меня ставили к стенке всего три раза. Только три раза. Дойду и до Баку.
   И он исчез, чтобы неожиданно появиться через два года в Москве по пути из Мурома в Ленинград,- опять от какой-то тетки к другой тетке. Снова он шел пешком.
   Я пошутил насчет его многочисленных теток, а он усмехнулся в ответ и сказал:
   - Что ж поделать, если это так. Я иду и представляю себе, как милые ленинградские старушки - тетя Глафира и тетя Поля (они живут на Пряжке) будут радоваться мне, давно уже пропавшему без вести, как соберут простой ужин, как окна в домишке запотеют от самовара, каким удобным покажется мне кряхтящий диван под сенью фикусов, какой великолепный сон придет на смену усталости, но и сквозь сон я буду слышать свистки пароходов на Неве и дожидаться утра, когда снова и снова, но как бы впервые развернется передо мной одним взмахом самая прекрасная в мире панорама невских берегов.
   - Да,- сказал я, захваченный его сдержанным волнением.- Да... "А над Невой-посольства полумира, Адмиралтейство, солнце, тишина..."
   - Я помню, как вы читали эти стихи в Батуме в "Бордингаузе", - улыбнулся Ульянский.- Ну, будьте здоровы. Еще увидимся.
   Но увидеться нам не пришлось. Через год я получил почтовую бандероль из города Чигирина с Украины. В бандероли была книга Ульянского. Называлась она, кажется, "Записки из плена" и была издана в Ленинграде.
   Из надписи на обложке я понял, что Ульянский снова бродяжит по стране, теперь, должно быть, в поисках какой-нибудь тётки на Украине.
   Книга была написана свежо, крепко и, я бы сказал, беспощадно.
   Вскоре я купил в Москве новую книгу Ульянского "Мохнатый пиджачок" с предисловием Федина. Из этого предисловия я узнал, что Ульянский недавно умер от тифа в Ленинграде.
   Ульянский начал как большой писатель. И было очень горько, что погиб этот человек, не успевший отдохнуть от плена, писавший в полном одиночестве свои превосходные книги. Было горько и оттого, что никогда уже не подует ему в лицо любимый им черноморский ветерок, или, как он ласково и насмешливо говорил, "зефир".
   Маячный смотритель
   Мы любим охранительный свет маяков, но редко вглядываемся в него.
   На огни маяков пристально смотрят только вахтенные и штурвальные, проверяя тайну его световой вспышки. Потому что все маяки на одном и том же море горят и мигают по-разному, чтобы по этим признакам можно было определить, какой это маяк, и узнать, где находится корабль.
   Так годами горел Батумский маяк, и мало кто интересовался жизнью его смотрителя Ставраки. Тем более что из города маячный огонь был плохо виден. Свет он бросал в сторону моря.
   Ставраки был знатоком маячного дела. Он первый принес в редакцию "Маяка" статью. (В ней говорилось о каких-то новых маячных лампах.)
   Ставраки посидел полчаса и ушел, оставив у всех нас - Бабеля, Ульянского и меня - впечатление неприятного и циничного человека.
   Твердая седая щетина торчала на его желтых щеках, а воспаленные глаза говорили о многих бутылках водки "Рухадзе с коровой", выпитых за последние дни.
   Одет он был небрежно и весь измят, будто сутками валялся на постели не раздеваясь.
   Он часто кашлял тяжелым, махорочным кашлем. Тогда по его изрытым щекам сползали слезы.
   Он невзлюбил Бабеля, его острых глаз и однажды зло сказал мне:
   - Чего он смотрит на меня, этот очкастый! Ненавижу смотрелыциков. Ловец человеческих душ! А что у меня на душе - ни один дьявол не знает. И он не узнает. Бьюсь об заклад. Может, я старый вор? Или убийца? Или торгую девочками? По таксе. Или самый умилительный дедушка? Пусть поломает голову.
   В другой раз он сказал:
   - Чтобы быть смотрителем маяка, нужно забыть начисто прошлое. Тогда вы никогда не упустите зажечь фонарь.
   - А бывали случаи, что маяки не зажигались? - спросил я.
   - Только если смотритель умирал,-ответил Ставраки и усмехнулся. - Или сходил с ума. И если при этом он был совершенно один на маяке. И его некому было сменить. Ни жене, ни дочери.
   - А у вас есть семья? - спросил я и тотчас почувствовал, что допустил непонятную еще мне самому бестактность.
   Он ответил мне грубо и раздраженно:
   - Если вы, молодой человек, хотите поддерживать общение с людьми, то не вмешивайтесь в чужие дела. Возьмите лист бумаги и запишите на нем все темы, которых не следует касаться из праздного любопытства.
   - Грубость, - сказал я, - не делает вам чести. Ставраки вынул из кармана бушлата плоский флакон от одеколона, хлебнул из него несколько глотков, потом, прищурившись, посмотрел на меня и сказал наставительно:
   - Выспренне разговариваете. Разница наших возрастов обязывает вас к уважительному поведению. А что касается чести, то откуда вы знаете, что она у меня есть? Может быть, ее не было, нет и не будет. И у меня и у вас. И вообще, что такое честь? Осчастливьте нас, напишите для моряков побережья Гагры-Батум статью на эту тему в вашей листовке. Тогда мы, может быть, и поймем.
   В это время вошел Ульянский.
   - Приветствую вас, кригсгефангенен, - бросил в его сторону Ставраки. Вот, например, - он повернулся ко мне, - этого юношу и я, и вы считаем честным только потому, что ни черта о нем не знаем. Честность - это незнание.
   - Дешевые интеллигентские разговорчики, - спокойно сказал Ульянский.Философия запивох!
   Ставраки медленно взял со стула пустую бутылку от водки, повертел ее, внимательно рассмотрел этикетку и вдруг стремительно замахнулся бутылкой на Ульянского. Я схватил его за рукав кителя. Он вырвался, повернулся к распахнутому настежь окну и изо всей силы швырнул бутылку в трубу на соседней крыше. Бутылка раскололась. По крыше полились, перезванивая, осколки.
   - Я целю верно, - сказал Ставраки. - Даже слишком.
   Он быстро повернулся и вышел.
   - Психопат! - сказал я.
   - Нет,- ответил мне Ульянский.- Не психопат, а негодяй.
   Я запротестовал, но Ульянский не захотел со мной спорить.
   Когда я схватил старика за рукав кителя, послышался треск, - должно быть, ветхий китель не выдержал и порвался. Сейчас мне было стыдно, что я порвал китель у этого несчастного человека. Я готов был догнать его и извиниться.
   Через несколько дней я возвращался на катере в Батум из поездки в Чакву. Был уже вечер. Море, как всегда в сумерки, уходило в безбрежную мглу, и казалось, что катер испуганно стучит мотором на краю тихой бездны. Маяк низко висел над глухой водяной пустыней, как последнее прибежище человека.
   Слабый огонь светился в одном из окон маяка. Над ним победоносно и хищно сверкал маячный огонь, как бы бросая вызов ночной стихии.
   Я вспомнил о Ставраки. О чем он думает, один на маяке: перебирает ли в памяти свою молодость, свое прошлое, как засохшие полевые цветы, или в который раз читает какую-нибудь книгу, отыскивая в ней утешение для своей неудачливой жизни?
   Я снова пожалел старика, но на следующее же утро жалости этой был положен конец - неожиданный и страшный.
   Оказалось, что смотритель Батумского маяка Ставраки был именно тем лейтенантом Черноморского флота Ставраки, который в марте 1906 года расстрелял на острове Березани лейтенанта Шмидта.
   В ту ночь, когда я проплывал на катере мимо маяка, Ставраки был на рассвете арестован и предан суду.
   Подчиняясь какому-то внутреннему требованию и чувству отвращения, я собрал у себя в редакции рукописи статей Ставраки и сжег их. Если бы было можно, я сжег бы свою руку, пожимавшую руку Ставраки. Во всяком случае, я выбросил из редакции в коридор старую садовую скамейку на чугунных ножках, на которой сидел бывший лейтенант Ставраки, и притащил взамен несколько табуреток.
   Не знаю, кто из писателей, кто из великих знатоков человеческих душ мог бы написать о черной душе Ставраки, мог бы проследить извилистый путь подлости в мозгу и сердце этого человека. Может быть, Бальзак? Или Достоевский?
   "Нет, - думал я, не засыпая по ночам и задыхаясь оттого, что вот тут, в этой комнате, сидел недавно этот человек. Тьма казалась мне до сих пор пропитанной его кислым дыханием алкоголика и курильщика. - Нет, не Достоевский! Конечно, он мог бы написать о нем, но никогда бы не захотел. Никогда! Потому, что человеческая доброта могла бы навсегда погаснуть в измученном сердце от прикосновения к жизни Ставраки".