Почти сорок лет спустя я увидел самую гениальную, нежную и ранящую сердце своей божественной женственностью скульптурную голову царицы Нефертити. Трудно было удержаться, чтобы не написать о ней тотчас же целую восторженную главу.
Но тогда я был готов променять ропот морского прибоя на писк воды, что сочится через гнилые доски мельничной плотины где-нибудь под Костромой, сочится и брызжет на высокие папоротники.
Чем дальше, тем тоска по Северу, по родине делалась болезненнее и безнадежнее. Потому что денег у меня было в обрез, как говорится, "на прожитие", и нужно было еще терпеливо накопить их на билет до Москвы. А это были немалые деньги по тем временам.
Тревога и саднящая тоска все усиливались, и вдруг я понял, что происходит это оттого, что мне не с кем даже поговорить о Севере, не с кем вспомнить о нем.
Я был окружен южанами. Все мои батумские знакомые были южные люди. Севернее Одессы никто из них, кроме Фраермана, не жил. Говорить с ними о простодушном и милом пейзаже Средней России было бесполезно. Они его не знали и представляли только по тем тускловатым литографиям картин Левитана, Нестерова, Остроухова или Жуковского, какие пылились в толстых старых альбомах для открыток в писчебумажных магазинах.
Тогда тема наших бесконечных и зачастую ночных бесед с Фраерманом переменилась. Мы уже меньше говорили о стихах, но очень много - о русской природе. Я говорил о Брянских лесах - памяти моего детства, а Фраерман - о лесах Белоруссии.
Я взял у Чачикова томик стихов Языкова. Пожелтевшие тоненькие страницы пахли плесенью и магнолией, чей-то острый, очевидно стариковский, ноготь отчеркнул любимые строфы. Тогда у меня еще не было представления о Языкове, и сгоряча я был поражен им не меньше, чем Пушкиным.
Я выписал из стихотворения "Тригорское" описание летнего зноя и выучил его наизусть.
Бывало, солнце без лучей
Стоит и рдеет в бездне пара,
Тяжёлый воздух полон жара;
Вода чуть движется; над ней
Склонилась томными ветвями
Дерев безжизненная сень;
На поле жатвы, меж скирдами,
Невольная почиет лень,
И кони, спутанные, бродят,
И псы валяются; молчат
Село и холмы; душен сад,
И птицы песен не заводят...
Туда, туда, друзья мои!
На скат горы, на брег зеленый,
Где дремлют Сороти студеной
Гостеприимные струи;
Где под кустарником тенистым
Дугою выдалась она
По глади вогнутого дна,
Песком усыпанном сребристым.
Одежду прочь! Перед челом
Протянем руки удалые
И бух! Блистательным дождем
Взлетают брызги водяные.
Какая сильная волна!
Какая свежесть и прохлада!
Как сладострастна, как нежна
Меня обнявшая Наяда!
Дышу вольнее, светел взор,
В холодной неге оживаю
И бодр и весел выбегаю
Травы на бархатный ковер.
Через много лет я попал в Тригорское в знойный июль и испытал с необыкновенной точностью и наслаждением все, что было описано в этих стихах.
Я читал эти стихи Фраерману, и он восхищался ими вместе со мной. И может быть, еще тогда, в те осенние батумские дни, под непрерывный стук дождя по жестким листьям пальм и родилась мысль о жизни в лесах, в сельском доме, где ветки вязов заглядывают в окна и в сумерки со двора пахнет самоварным дымком.
Эта жизнь потом осуществилась в Мещерском крае, ставшем второй моей родиной.
Подгоняемые этой тоской, мы с Фраерманом решили переселиться в Тифлис. Оттуда, как нам казалось, будет легче возвратиться в Москву. Соня Фраерман уехала вперед устраиваться в Тифлисе.
Новогодняя ночь
Я ждал отъезда с нетерпением. Я был уверен, что в Тифлисе от перемены климата пройдет моя малярия.
Но отъезду предшествовало несколько хотя и не очень значительных, но характерных событий.
Из этих событий стоит рассказать, пожалуй, только об анекдотической встрече нового, 1923 года.
Мы все удивляемся таинственному и внезапному возникновению анекдотов. Авторы их неизвестны. Они, конечно, есть, но их никто не видел, не слышал и не знает, Они не имеют "фигуры", как знаменитый поручик Киже.
Анекдот на любой случай жизни рождается как бы сам по себе.
Но, кроме анекдота, существуют еще так называемые анекдотические события, иными словами, события неправдоподобные, смешные и нелепые. Таким анекдотическим событием - одновременно и неправдоподобным и нелепым - была встреча 1923 года в Батуме.
В те времена хождение по улицам в Батуме разрешалось без пропуска только до 12 часов ночи. Из типографии "Трудового Батума" мы возвращались всегда ночью, и почти каждый раз нас задерживал патруль, солдат-грузин из бывшей так называемой "Народной" (меньшевистской) армии.
Большинство этих солдат говорило только по-грузински, кроме двух слов: "документа!" и "коменданта! ", Мы тратили много времени на объяснения с этими вспыльчивыми и ретивыми юношами. Спасало нас только совершенно ненатуральное спокойствие Довгелло.
Комендантом Батума в то время был некий красивый и преувеличенно галантный полковник, оставшийся нам во временное наследство от той же меньшевистской армии.
Я не помню фамилии этого полковника. Будем называть его для удобства повествования псевдонимом Курдия.
Полковник отличался могучим голосом. На силе этого голоса и была основана оборона Батума от турок, когда они начали при меньшевиках наступление на Закавказье и вплотную подошли "к стенам" города.
Курдия командовал обороной Батума. Пренебрегая телефоном и другими средствами военной связи, а может быть вспомнив средневековые рыцарские времена, он командовал войсками с каланчи батумской пожарной команды. Он стоял на каланче со всем своим блестящим штабом, с затянутыми в рюмочку адъютантами и смотрел вдоль улиц в бинокль, силясь увидеть неприятеля.
Поминутно к каланче подскакивали на мыльных, храпящих конях ординарцы. Приложив руки рупором ко рту, сдерживая пляшущих коней, они кричали Курдии, задрав голову, последние донесения с места боя.
Курдия не заставлял себя ждать и охотно кричал ординарцам ответные приказы.
Батум прислушивался к бешеному цокоту копыт. Чем чаще раздавался этот цокот и чем реже долетала винтовочная пальба с окраин города, тем яснее становилось жителям Батума, что военные дела принимают плохой оборот.
Оригинальный способ Курдии командовать с каланчи не спас города. Курдия быстро покинул каланчу и самый Батум и отступил за пределы турецкого огня.
Так вот этот самый Курдия расклеил по городу накануне 1923 года объявление о том, что по случаю встречи Нового года хождение по улицам Батума разрешается всю ночь. Мы все, хотя и искушенные, но глупо доверчивые люди, поверили этому объявлению, за что жестоко расплатились.
Новый год мы с Фраерманом встречали у Мрозовского.
В три часа ночи мы распрощались с хозяином и пошли домой. В нескольких шагах от подъезда нас остановил патруль, и послышалось давно знакомое слово: "Документа!"
Мы начали спорить, но солдаты крепко взяли нас под руки и доставили в обширный двор комендантского управления.
Двор был запружен толпой необыкновенно веселых, поющих, играющих на гитарах, танцующих лезгинку и целующихся пьяных людей. Их всех, как и нас, поймали патрули.
Никто не знал, за что мы задержаны. Но в новогоднюю ночь даже не хотелось об этом думать. Люди веселились напропалую. Только хмурые и недовольные конвоиры представляли разительный контраст с хохочущей толпой арестованных.
Потом нас всех разбили на группы по 50 человек (при этом Фраермана отделили от меня), окружили большим конвоем и повели в тюрьму.
Мы шли, начиная понемногу тревожиться за свою судьбу. Мы видели, как за освещенными окнами домов какие-то счастливцы, не вышедшие, как мы, столь опрометчиво на улицу, танцевали вальс, кружа красивых женщин, как летали серпантин и конфетти. Мы шли и слышали, как гремели расстроенные от чрезмерной праздничной нагрузки рояли, звенели бокалы и (как это бывает всегда) самый пьяный гость пел отчаянным, пропащим голосом застольную: "Мравалжамиер!"
Нас привели в совершенно пустую и гулкую цементную тюрьму. В коридорах и камерах не было ни одной скамейки. Сидеть было не на чем. От этого сразу же заныли ноги.
Эхо усиливало мрачный стук прикладов, резкие выкрики команды и бесшабашное пение заключенных.
Но веселье довольно быстро потухло. Только самые пьяные долго еще пытались что-то понять и втолковать самим себе. Большинство же догадывалось, что мы попали в какую-то непонятную, но неприятную историю.
К рассвету в тюрьму привели итальянского консула с женой. Бриллиантовая голова консула отражала нудный свет единственной на весь коридор тюремной лампочки. Смокинг подчеркивал ослепительную манишку и южную сизоватость недавно выбритых щек итальянца.
Жена консула - высокая красивая женщина - вошла в тюрьму гордо, как на эшафот. Черный мех был спущен с ее беломраморного плеча, обнажая длинную изысканную руку и выпуклость матовых грудей.
Но консульша недолго играла роль Марии-Антуанетты. Внезапно она прислонилась к холодной стене и зарыдала. Консул схватил ее руку и трагическим голосом закричал по-французски:
- Замолчи, Джульетта! Сейчас же замолчи!
Театральным жестом он прижал женщину к своей груди, как истинную Джульетту, и обвел всех нас яростными глазами.
От Джульетты исходило тончайшее веяние духов "Шанель". Но, конечно, этот изысканный и размагниченный запах не мог вытеснить фронтовой, солдатский, берущий за горло яд махорки. И Джульетта зарыдала еще сильнее.
Вскоре по тюрьме пронесся слух, что с нами вместе сидит автор очень популярной в то время оперетты "Иванов Павел". Я забыл его фамилию. Я видел его, хотя и не решился заговорить с ним. Он оказался скромным, молчаливым человеком небольшого роста.
Он помалкивал, улыбался, а вся тюрьма, взвинченная его присутствием, пела по камерам отрывки из "Иванова Павла".
А и ме-ри-ди-аны!
Ме-ри-ди-аны!
На части делят наши страны,
Да, наши страны, господа!
Особенно удачно выходили куплеты о букве "ять":
Кто не знает буквы "ять",
Буквы "ять", буквы "ять";
Где и как ее писать, Да!
Но это пение длилось недолго. Вскоре тюрьма уснула пьяным, тяжелым сном.
Среди арестованных я увидел Довгелло с женой. Он поцеловался со мной и представил меня жене Ванде - пышной и вянущей блондинке с надменным лицом. Она говорила с польским акцентом и называла мужа Ежи, хотя имя у него было самое русское и простонародное - Егор.
Поглядывая на меня сквозь полуопущенные веки, она сказала мужу громко и внятно, как на сцене:
- Я рада, что у тебя, наконец, появились довольно приличные коллеги.
Довгелло сжался и покраснел. А невозмутимая Ванда так же властно и громко сказала, обращаясь ко мне:
- Надеюсь, что нас здесь не расстреляют? Это было бы хамством. Как вы думаете?
Я промолчал. Тогда Ванда пожаловалась, что выпила много грузинской водки чачи, что ей невыносимо жарко, что ее душит лифчик, хотя он сшит идеально - по последнему парижскому образцу. После этого она засунула руку под платье, ловко расстегнула лифчик у себя на спине и вытащила его, слегка растрепав прическу.
При этом она сказала "уф!", заправила в платье выкавшую грудь - пышную и чуть вялую - и вызывающе посмотрела мне прямо в глаза.
Да, это была довольно странная графиня! Довгелло сидел весь мокрый и взъерошенный. Недаром наборщики называли Ванду "бандершей".
Я сбежал от Ванды и пытался скрыться в одной из бетонных камер. Но скрыться мне не удалось: в камере я увидел поэтессу Флору с неизвестным спутником - скромным светловолосым юношей.
Флора была расстроена не меньше итальянки, но не рыдала, а тихо плакала, сморкаясь в совершенно ничтожный и совершенно декоративный кружевной платочек.
Потом она, сидя на пальто молодого человека, сразу уснула, и лицо ее сделалось беспомощным и обиженным. И я вспомнил ее последние неважные стишки:
В густых лесах Аджарии пустынной
Брожу одна, лелея образ твой,
Мцыри, мой брат, мой сладостный герой,
Мой юноша с глазами властелина!
Иду к тебе бестрепетно одна,
Касаясь туч, под рокот водопадов,
И диких гор зловещие громады
Мне кажутся преемственностью сна...
Когда Флора уснула, положив голову на плечо скромному юноше, в тюрьму привели семерых английских матросов.
Они бодро вошли, хлопая широченными клешами, и прокаркали приветствие. Тотчас самый долговязый матрос лег на пол посередине коридора, по его оси. Все шесть остальных легли головами на него, как на подушку, прикрыли лица бескозырками и сразу уснули.
Только один из матросов все время старался сдуть сквозь сон электрическую лампочку, висевшую над его головой. Она жужжала, умирая, как жужжат все умирающие лампочки, и матрос, очевидно, принимал ее за большую надоедливую муху.
Все это было забавно, но утром мы проснулись помятые, голодные и злые. Итальянский консул с женой исчезли. Довгелло рассказал, что ночью в тюрьму приезжал Курдия ("Будь он проклят, зараза!") и выпустил консула, английских матросов и еще несколько человек.
- Всех, кто побогаче и хорошо одет, - добавил Довгелло. - Блатная петрушка. Кстати, и эту хлипкую поэтессу он тоже выпустил. За бакшиш.
Ванда проснулась и сказала хриплым попугайным голосом, что мы не мужчины, а старые матрацы, если не можем добиться немедленного освобождения беспомощной женщины.
В общем, мы просидели в тюрьме без пищи и почти без воды до вечера и всю следующую ночь. Через каждые три-четыре часа в тюрьму приезжал тучный Курдия, обходил, позванивая шпорами, камеры, вызывал то одного, то другого заключенного, преимущественно людей спекулятивно-восточного типа, о чем-то вполголоса говорил с ними, и заключенный тотчас исчезал.
Днем он выпустил Ванду - притом совершенно бесплатно, но Довгелло задержал. Я пытался поговорить с Курдией, но он, даже не взглянув на меня, прошел мимо, похлопывая стеком по лакированным голенищам сапог.
На глазах происходило грандиозное взяточничество, бесстыдное и откровенное преступление, грабеж населения, как в каком-нибудь диком вилайете малоазиатской Турции.
Меня просто ошеломила спокойная наглость Курдии. Теперь уже было ясно, что Курдия нарочно расклеил провокационное объявление о хождении всю ночь, чтобы захватить побольше жертв и нажиться на взятках за освобождение.
Я всё же остановил его во время одного из обходов и сказал, что я гражданин РСФСР и требую немедленного вызова в тюрьму батумского консула РСФСР.
Курдия посмотрел на меня с нескрываемым презрением.
- Кто вы такой? - спросил он.- А? Может быть, вам вызвать из Москвы самого Калинина? Подождете!
Он что-то сказал по-грузински адъютанту, хохотнул и ушел.
Ярость охватила меня. Я видел, как Курдия уехал из тюрьмы в роскошном ландо на паре вороных рысаков. Я быстро прошел в тюремную канцелярию. Там висел на стене телефон, а около него сидел и заунывно пел часовой - черный и тощий человек, похожий на чистильщика сапог.
Я рывком снял трубку. Часовой пытался встать, но я толкнул его в грудь. Он упал обратно на сиденье венского стула - сиденье жидко затрещало, сломалось и провалилось. Часовой застрял в стуле.
Я попросил соединить меня с русским консулом Лунцем. Мне надо было, конечно, позвонить в Ревком Аджарии, но я решил, что торжественный титул "консул" должен произвести на Курдию сильное впечатление.
Задыхаясь от негодования и от того, что мне все время приходилось держать за грудь часового, чтобы не дать ему выбраться из проломанного стула, я рассказал Лунцу о том, что происходит в тюрьме.
- Через час я буду, - сказал Лунц. - Кроме вас, есть в тюрьме граждане РСФСР?
- Есть.
Я положил трубку. Часовой выбрался из стула, схватил трубку, вызвал адъютанта Курдии и торопливо и жалобно закричал. Потом он замахнулся на меня прикладом, но ударить не решился. Я вышел.
Но мне так и не удалось встретиться с Лунцем. Через четверть часа ко мне в камеру (камеры, между прочим, не запирались) вошел Курдия со своей свитой.
Он сиял, улыбался, звенел шпорами и сказал мне, склонив голову:
- Прискорбное недоразумение, дорогой! Я не знал, что вы состоите сотрудником "Трудового Батума". Надеюсь, вы в добром здоровии?
- Вас это не касается! - ответил я. - За что были арестованы все эти люди, в том числе и я? За что вы держите нас в тюрьме уже второй день? Почему вы выпустили часть арестованных? За какие такие заслуги?
- Зачем сердишься, дорогой, - сразу переходя на "ты", вкрадчиво сказал Курдия. - Ты меня огорчаешь! Ах, нехорошо! Ай, обижусь! Садись в мое ландо. Оно в полном твоем распоряжении. Поезжай домой и будь здоров. Недоразумение вышло, понимаешь. Недоразумение! Пожалуйста, поезжай. Я тебя очень прошу.
Я согласился и взял с собой Довгелло. Курдия не возражал.
Когда я спускался по лесенке во двор тюрьмы, где сверкало, как черный бриллиант, комендантское ландо, адъютант Курдии почтительно поддерживал меня под локоть.
Когда мы с Довгелло отъехали, Курдия и его свита, широко улыбаясь, приветственно махали нам руками, будто провожали дорогих гостей.
Я, конечно, жаждал мести, но желание это вылилось в совершенно мальчишеский поступок: я решил задержать комендантское ландо сколько возможно и приказал кучеру везти нас на Барцхану к Синявским.
Там мы выпили и жестоко напоили кучера. После этого он затеял на шоссе гонки с гиканьем и свистом с батумскими извозчиками, зацепился за арбу с бочкой вина, сломал у ландо колесо, слез, привязал лошадей к стволу чинары и, безнадежно махнув рукой, поплелся, рыдая, в обратную сторону от Батума по направлению к Чакве.
Мы его не останавливали. Мы тоже вышли и вернулись домой.
На третий день после этого Курдия был арестован и предан суду.
Последний луч
Последний луч солнца, падая на землю, показывает се совсем в ином виде, чем под прямыми солнечными лучами.
Все становится более выпуклым и весомым. Краски приобретают густоту, приближают к нам первые планы ландшафта, но вместе с тем удлиняют дальние и уводят их в бесконечную прозрачность. Она тускнеет медленно, по мере того как солнце покидает небосклон.
Приближение вечера тем и прекрасно, что придает густоту краскам и необычайную легкость воздушным пространствам.
Этот эффект последнего солнечного света впервые увидели художники, особенно Клод Лоррен, Манэ, Тернер, наш Левитан и многие другие. Следя за их взглядом, мы увидели то же самое, что видели и они.
Сейчас я опять поймал себя на мысли, смущающей меня постоянно. Когда я разрушаю более или менее трезвое течение прозы, бросаясь в излюбленную область звуков и красок, то теряю в некоторых случаях чувство меры.
Желание передать окружающим свое видение мира бывает настолько сильным, что требование соразмерности отступает перед ним.
Вот и теперь я заговорил о закатах, тогда как мне нужно написать об отъезде из Батума и бросить последний взгляд на этот необыкновенный и живописный город.
Я давно заметил (хотя это очень субъективно), что при прощании с каким-нибудь уголком земли он появляется перед нами в самом превосходном и выпуклом виде: именно как пейзаж, освещенный последним светом вечерней зари.
Так было и с Батумом. Мы с Фраерманом назначили уже день отъезда.
Как всегда при расставании, надолго, а может быть, и навсегда, все в Батуме казалось сейчас милым - даже дождь и жирный дым наливных пароходов.
Хмурая и теплая зима поселилась в порту. Иллюминаторы пароходов были освещены изнутри, будто во всех каютах горели елки. Море затихало после бури и сонно пело, задумчиво перебирая гальку. Цвет воды был светло-серый, но удивительно теплый и прозрачный.
Вся преувеличенность южных красок и несколько крикливый цвет моря исчезли и приобрели сдержанность.
В красках появились новые сочетания, каких никогда не было летом.
Однажды я видел, как в порт вползал заржавленный до красноты высокий грузовой пароход. По морю шла волна, и пена, облизывая борта парохода, тотчас таяла.
Заходящее солнце светило угрюмо и низко. Соединение белой пены, рыжих бортов и красного солнечного пламени в стеклах палубных надстроек показалось мне одним из живописнейших зрелищ, какие я видел на земле.
Солнце село. Вечер, подернутый лиловым налетом, принес тишину. Только где-то далеко от порта она была украшена едва слышным пением сазандари.
Когда последний луч падал на Батум, то город каждый раз казался нагромождением ржавого дымящегося железа, брошенного к подножию сумрачных гор.
Никогда я не видел на батумском закате того знаменитого "зеленого луча", о каком слышал много разговоров. Кстати, о нем писал Куприн.
В последние дни я часто ездил на Зеленый мыс и в Чакву. В зарослях Зеленого мыса было просто жутко от обилия растительности. Казалось, что лавина листвы, в конце концов, остановит маленький дачный поезд с игрушечными открытыми вагончиками.
В последний вечер все собрались у Синявских на Барцхане. Пришли Фраерман, Чачиков, Мрозовский, Довгелло, корректор Семен Акопович и Нирк.
Люсьена жарила пирожки с камбалой. Чачиков принес гитару.
Мы пели под нее множество песен, большей частью печальных, но они не вызывали у нас грусти. Очевидно потому, что Батум для нас всех (кроме Мрозовского) был только "почтовой станцией" на той огромной жизненной дороге, какая еще лежала перед нами. Она звала нас дальше, сулила неожиданности правда, туманные, но, безусловно, заманчивые,-новый труд, новые встречи, новые беды и удачи.
Странно устроен человек: несмотря на интересную жизнь в настоящем, мы жаждали будущего и без конца говорили о нем. Мы жили будущим. В настоящем и прошлом мы искали только доказательств неизбежного прихода этих будущих времен. Они придут. В этом мы были уверены, несмотря на то, что подчас жестокие препятствия задерживали их приход.
Наутро на закруглении железнодорожного пути у Зеленого мыса в окна вагона широко сверкнуло Черное море, и у меня забилось сердце: я расставался с морем надолго, может быть, навсегда.
Но мои лирические и печальные размышления у окна вагона были прерваны внезапным яростным криком:
- А ну, покажи билет!
Я быстро обернулся. Позади меня стоял черный горбоносый человек с унылым лицом неудачника. На нём были пыльные черные галифе с оранжевым кантом, стоптанные чувяки, сиреневые носки. Чтобы они не падали, на ногах у этого странного человека пониже колен были надеты подвязки ярко-красного цвета.
Позади этого человека стояли два ухмыляющихся солдата с винтовками в таких же сиреневых носках, чувяках и подвязках.
Я молчал, пораженный. Тогда унылый человек снова прокричал яростным голосом, но на этот раз уже покраснев от нетерпения:
- А ну, покажи билет!
Тогда я догадался, что это обыкновенный поездной контролер. Окончательно я понял это, когда заметил около вооруженных юношей несколько смущенных безбилетных пассажиров. Они с интересом и сочувствием смотрели на меня, как на товарища по несчастью.
Я протянул билет. Контролер скучно посмотрел на пего, пробил щипцами и вдруг кинулся, как коршун, на моего соседа - старика с кошелкой яиц:
- А ну, покажи билет!
Старик ласково улыбнулся, но билета не показал. Вместо этого он встал и молча присоединился к толпе безбилетных.
Юноши с винтовками погнали, посмеиваясь, безбилетных, как отару овец, в соседний вагон. Туда же ушел и контролер.
- Они всегда так кричат, - горько пожаловалась нам старая грузинка в черной круглой шапочке "кеке" и с кисейной фатой позади. - Можно просто оглохнуть на этой железной дороге, пока доедешь до Зестафони. Ой, горе! Ой, горе!
- На пушку берут, - объяснил веселый матрос. - А зачем, непонятно. Будто от ихнего крика билет сам по себе возникнет.
- Все бывает, - вздохнул старый грек в очках. - Плохой человек как крикнет, так даже земля может остановиться, кацо!
Вскоре я привык к удивительным нравам на Закавказских железных дорогах. Но в первый раз мы смеялись с Фраерманом до слез.
Намёк на зиму
Два года я не видел льда и снега. Вернее, я их не замечал. Правда, в Одессе зимой мостовые изредка покрывались льдом, но зимние дни были такими угрюмыми и лишенными света, что даже не хотелось смотреть по сторонам. Поэтому я плохо запомнил одесские лед и снег.
В Тифлисе же прямо с вокзала мы с Фраерманом вошли в разнообразный свет солнца, в его отражения от окон домов, в блеск маленьких луж, покрытых тончайшей пленкой льда, в воздух, какого я еще не видел. Он весь переливался, вспыхивал, гас и снова блестел и как бы разгорался, будто он состоял из миллионов ледяных чешуек.
Этот свет и льдистый блеск воздуха создали у меня первое впечатление о Тифлисе, как о городе таинственном и увлекательном, как о некоей восточной Флоренции.
Я представлял себе Тифлис менее интересным, чем он оказался.
Я не знал, что в Тифлисе бывает хотя и очень слабая, но все же зима. Вернее, намек на зиму. Она напоминает наш ясный и прохладный сентябрь. Запах льда в тенистых палисадниках и оттаявших луж на согретых солнцем тротуарах относится к довольно явным, но коротким признакам этой зимы.
Кроме того, то тут, то там просачивался из домов на улицы слабый запах дыма и угля от каминов и мангалов.
Но тогда я был готов променять ропот морского прибоя на писк воды, что сочится через гнилые доски мельничной плотины где-нибудь под Костромой, сочится и брызжет на высокие папоротники.
Чем дальше, тем тоска по Северу, по родине делалась болезненнее и безнадежнее. Потому что денег у меня было в обрез, как говорится, "на прожитие", и нужно было еще терпеливо накопить их на билет до Москвы. А это были немалые деньги по тем временам.
Тревога и саднящая тоска все усиливались, и вдруг я понял, что происходит это оттого, что мне не с кем даже поговорить о Севере, не с кем вспомнить о нем.
Я был окружен южанами. Все мои батумские знакомые были южные люди. Севернее Одессы никто из них, кроме Фраермана, не жил. Говорить с ними о простодушном и милом пейзаже Средней России было бесполезно. Они его не знали и представляли только по тем тускловатым литографиям картин Левитана, Нестерова, Остроухова или Жуковского, какие пылились в толстых старых альбомах для открыток в писчебумажных магазинах.
Тогда тема наших бесконечных и зачастую ночных бесед с Фраерманом переменилась. Мы уже меньше говорили о стихах, но очень много - о русской природе. Я говорил о Брянских лесах - памяти моего детства, а Фраерман - о лесах Белоруссии.
Я взял у Чачикова томик стихов Языкова. Пожелтевшие тоненькие страницы пахли плесенью и магнолией, чей-то острый, очевидно стариковский, ноготь отчеркнул любимые строфы. Тогда у меня еще не было представления о Языкове, и сгоряча я был поражен им не меньше, чем Пушкиным.
Я выписал из стихотворения "Тригорское" описание летнего зноя и выучил его наизусть.
Бывало, солнце без лучей
Стоит и рдеет в бездне пара,
Тяжёлый воздух полон жара;
Вода чуть движется; над ней
Склонилась томными ветвями
Дерев безжизненная сень;
На поле жатвы, меж скирдами,
Невольная почиет лень,
И кони, спутанные, бродят,
И псы валяются; молчат
Село и холмы; душен сад,
И птицы песен не заводят...
Туда, туда, друзья мои!
На скат горы, на брег зеленый,
Где дремлют Сороти студеной
Гостеприимные струи;
Где под кустарником тенистым
Дугою выдалась она
По глади вогнутого дна,
Песком усыпанном сребристым.
Одежду прочь! Перед челом
Протянем руки удалые
И бух! Блистательным дождем
Взлетают брызги водяные.
Какая сильная волна!
Какая свежесть и прохлада!
Как сладострастна, как нежна
Меня обнявшая Наяда!
Дышу вольнее, светел взор,
В холодной неге оживаю
И бодр и весел выбегаю
Травы на бархатный ковер.
Через много лет я попал в Тригорское в знойный июль и испытал с необыкновенной точностью и наслаждением все, что было описано в этих стихах.
Я читал эти стихи Фраерману, и он восхищался ими вместе со мной. И может быть, еще тогда, в те осенние батумские дни, под непрерывный стук дождя по жестким листьям пальм и родилась мысль о жизни в лесах, в сельском доме, где ветки вязов заглядывают в окна и в сумерки со двора пахнет самоварным дымком.
Эта жизнь потом осуществилась в Мещерском крае, ставшем второй моей родиной.
Подгоняемые этой тоской, мы с Фраерманом решили переселиться в Тифлис. Оттуда, как нам казалось, будет легче возвратиться в Москву. Соня Фраерман уехала вперед устраиваться в Тифлисе.
Новогодняя ночь
Я ждал отъезда с нетерпением. Я был уверен, что в Тифлисе от перемены климата пройдет моя малярия.
Но отъезду предшествовало несколько хотя и не очень значительных, но характерных событий.
Из этих событий стоит рассказать, пожалуй, только об анекдотической встрече нового, 1923 года.
Мы все удивляемся таинственному и внезапному возникновению анекдотов. Авторы их неизвестны. Они, конечно, есть, но их никто не видел, не слышал и не знает, Они не имеют "фигуры", как знаменитый поручик Киже.
Анекдот на любой случай жизни рождается как бы сам по себе.
Но, кроме анекдота, существуют еще так называемые анекдотические события, иными словами, события неправдоподобные, смешные и нелепые. Таким анекдотическим событием - одновременно и неправдоподобным и нелепым - была встреча 1923 года в Батуме.
В те времена хождение по улицам в Батуме разрешалось без пропуска только до 12 часов ночи. Из типографии "Трудового Батума" мы возвращались всегда ночью, и почти каждый раз нас задерживал патруль, солдат-грузин из бывшей так называемой "Народной" (меньшевистской) армии.
Большинство этих солдат говорило только по-грузински, кроме двух слов: "документа!" и "коменданта! ", Мы тратили много времени на объяснения с этими вспыльчивыми и ретивыми юношами. Спасало нас только совершенно ненатуральное спокойствие Довгелло.
Комендантом Батума в то время был некий красивый и преувеличенно галантный полковник, оставшийся нам во временное наследство от той же меньшевистской армии.
Я не помню фамилии этого полковника. Будем называть его для удобства повествования псевдонимом Курдия.
Полковник отличался могучим голосом. На силе этого голоса и была основана оборона Батума от турок, когда они начали при меньшевиках наступление на Закавказье и вплотную подошли "к стенам" города.
Курдия командовал обороной Батума. Пренебрегая телефоном и другими средствами военной связи, а может быть вспомнив средневековые рыцарские времена, он командовал войсками с каланчи батумской пожарной команды. Он стоял на каланче со всем своим блестящим штабом, с затянутыми в рюмочку адъютантами и смотрел вдоль улиц в бинокль, силясь увидеть неприятеля.
Поминутно к каланче подскакивали на мыльных, храпящих конях ординарцы. Приложив руки рупором ко рту, сдерживая пляшущих коней, они кричали Курдии, задрав голову, последние донесения с места боя.
Курдия не заставлял себя ждать и охотно кричал ординарцам ответные приказы.
Батум прислушивался к бешеному цокоту копыт. Чем чаще раздавался этот цокот и чем реже долетала винтовочная пальба с окраин города, тем яснее становилось жителям Батума, что военные дела принимают плохой оборот.
Оригинальный способ Курдии командовать с каланчи не спас города. Курдия быстро покинул каланчу и самый Батум и отступил за пределы турецкого огня.
Так вот этот самый Курдия расклеил по городу накануне 1923 года объявление о том, что по случаю встречи Нового года хождение по улицам Батума разрешается всю ночь. Мы все, хотя и искушенные, но глупо доверчивые люди, поверили этому объявлению, за что жестоко расплатились.
Новый год мы с Фраерманом встречали у Мрозовского.
В три часа ночи мы распрощались с хозяином и пошли домой. В нескольких шагах от подъезда нас остановил патруль, и послышалось давно знакомое слово: "Документа!"
Мы начали спорить, но солдаты крепко взяли нас под руки и доставили в обширный двор комендантского управления.
Двор был запружен толпой необыкновенно веселых, поющих, играющих на гитарах, танцующих лезгинку и целующихся пьяных людей. Их всех, как и нас, поймали патрули.
Никто не знал, за что мы задержаны. Но в новогоднюю ночь даже не хотелось об этом думать. Люди веселились напропалую. Только хмурые и недовольные конвоиры представляли разительный контраст с хохочущей толпой арестованных.
Потом нас всех разбили на группы по 50 человек (при этом Фраермана отделили от меня), окружили большим конвоем и повели в тюрьму.
Мы шли, начиная понемногу тревожиться за свою судьбу. Мы видели, как за освещенными окнами домов какие-то счастливцы, не вышедшие, как мы, столь опрометчиво на улицу, танцевали вальс, кружа красивых женщин, как летали серпантин и конфетти. Мы шли и слышали, как гремели расстроенные от чрезмерной праздничной нагрузки рояли, звенели бокалы и (как это бывает всегда) самый пьяный гость пел отчаянным, пропащим голосом застольную: "Мравалжамиер!"
Нас привели в совершенно пустую и гулкую цементную тюрьму. В коридорах и камерах не было ни одной скамейки. Сидеть было не на чем. От этого сразу же заныли ноги.
Эхо усиливало мрачный стук прикладов, резкие выкрики команды и бесшабашное пение заключенных.
Но веселье довольно быстро потухло. Только самые пьяные долго еще пытались что-то понять и втолковать самим себе. Большинство же догадывалось, что мы попали в какую-то непонятную, но неприятную историю.
К рассвету в тюрьму привели итальянского консула с женой. Бриллиантовая голова консула отражала нудный свет единственной на весь коридор тюремной лампочки. Смокинг подчеркивал ослепительную манишку и южную сизоватость недавно выбритых щек итальянца.
Жена консула - высокая красивая женщина - вошла в тюрьму гордо, как на эшафот. Черный мех был спущен с ее беломраморного плеча, обнажая длинную изысканную руку и выпуклость матовых грудей.
Но консульша недолго играла роль Марии-Антуанетты. Внезапно она прислонилась к холодной стене и зарыдала. Консул схватил ее руку и трагическим голосом закричал по-французски:
- Замолчи, Джульетта! Сейчас же замолчи!
Театральным жестом он прижал женщину к своей груди, как истинную Джульетту, и обвел всех нас яростными глазами.
От Джульетты исходило тончайшее веяние духов "Шанель". Но, конечно, этот изысканный и размагниченный запах не мог вытеснить фронтовой, солдатский, берущий за горло яд махорки. И Джульетта зарыдала еще сильнее.
Вскоре по тюрьме пронесся слух, что с нами вместе сидит автор очень популярной в то время оперетты "Иванов Павел". Я забыл его фамилию. Я видел его, хотя и не решился заговорить с ним. Он оказался скромным, молчаливым человеком небольшого роста.
Он помалкивал, улыбался, а вся тюрьма, взвинченная его присутствием, пела по камерам отрывки из "Иванова Павла".
А и ме-ри-ди-аны!
Ме-ри-ди-аны!
На части делят наши страны,
Да, наши страны, господа!
Особенно удачно выходили куплеты о букве "ять":
Кто не знает буквы "ять",
Буквы "ять", буквы "ять";
Где и как ее писать, Да!
Но это пение длилось недолго. Вскоре тюрьма уснула пьяным, тяжелым сном.
Среди арестованных я увидел Довгелло с женой. Он поцеловался со мной и представил меня жене Ванде - пышной и вянущей блондинке с надменным лицом. Она говорила с польским акцентом и называла мужа Ежи, хотя имя у него было самое русское и простонародное - Егор.
Поглядывая на меня сквозь полуопущенные веки, она сказала мужу громко и внятно, как на сцене:
- Я рада, что у тебя, наконец, появились довольно приличные коллеги.
Довгелло сжался и покраснел. А невозмутимая Ванда так же властно и громко сказала, обращаясь ко мне:
- Надеюсь, что нас здесь не расстреляют? Это было бы хамством. Как вы думаете?
Я промолчал. Тогда Ванда пожаловалась, что выпила много грузинской водки чачи, что ей невыносимо жарко, что ее душит лифчик, хотя он сшит идеально - по последнему парижскому образцу. После этого она засунула руку под платье, ловко расстегнула лифчик у себя на спине и вытащила его, слегка растрепав прическу.
При этом она сказала "уф!", заправила в платье выкавшую грудь - пышную и чуть вялую - и вызывающе посмотрела мне прямо в глаза.
Да, это была довольно странная графиня! Довгелло сидел весь мокрый и взъерошенный. Недаром наборщики называли Ванду "бандершей".
Я сбежал от Ванды и пытался скрыться в одной из бетонных камер. Но скрыться мне не удалось: в камере я увидел поэтессу Флору с неизвестным спутником - скромным светловолосым юношей.
Флора была расстроена не меньше итальянки, но не рыдала, а тихо плакала, сморкаясь в совершенно ничтожный и совершенно декоративный кружевной платочек.
Потом она, сидя на пальто молодого человека, сразу уснула, и лицо ее сделалось беспомощным и обиженным. И я вспомнил ее последние неважные стишки:
В густых лесах Аджарии пустынной
Брожу одна, лелея образ твой,
Мцыри, мой брат, мой сладостный герой,
Мой юноша с глазами властелина!
Иду к тебе бестрепетно одна,
Касаясь туч, под рокот водопадов,
И диких гор зловещие громады
Мне кажутся преемственностью сна...
Когда Флора уснула, положив голову на плечо скромному юноше, в тюрьму привели семерых английских матросов.
Они бодро вошли, хлопая широченными клешами, и прокаркали приветствие. Тотчас самый долговязый матрос лег на пол посередине коридора, по его оси. Все шесть остальных легли головами на него, как на подушку, прикрыли лица бескозырками и сразу уснули.
Только один из матросов все время старался сдуть сквозь сон электрическую лампочку, висевшую над его головой. Она жужжала, умирая, как жужжат все умирающие лампочки, и матрос, очевидно, принимал ее за большую надоедливую муху.
Все это было забавно, но утром мы проснулись помятые, голодные и злые. Итальянский консул с женой исчезли. Довгелло рассказал, что ночью в тюрьму приезжал Курдия ("Будь он проклят, зараза!") и выпустил консула, английских матросов и еще несколько человек.
- Всех, кто побогаче и хорошо одет, - добавил Довгелло. - Блатная петрушка. Кстати, и эту хлипкую поэтессу он тоже выпустил. За бакшиш.
Ванда проснулась и сказала хриплым попугайным голосом, что мы не мужчины, а старые матрацы, если не можем добиться немедленного освобождения беспомощной женщины.
В общем, мы просидели в тюрьме без пищи и почти без воды до вечера и всю следующую ночь. Через каждые три-четыре часа в тюрьму приезжал тучный Курдия, обходил, позванивая шпорами, камеры, вызывал то одного, то другого заключенного, преимущественно людей спекулятивно-восточного типа, о чем-то вполголоса говорил с ними, и заключенный тотчас исчезал.
Днем он выпустил Ванду - притом совершенно бесплатно, но Довгелло задержал. Я пытался поговорить с Курдией, но он, даже не взглянув на меня, прошел мимо, похлопывая стеком по лакированным голенищам сапог.
На глазах происходило грандиозное взяточничество, бесстыдное и откровенное преступление, грабеж населения, как в каком-нибудь диком вилайете малоазиатской Турции.
Меня просто ошеломила спокойная наглость Курдии. Теперь уже было ясно, что Курдия нарочно расклеил провокационное объявление о хождении всю ночь, чтобы захватить побольше жертв и нажиться на взятках за освобождение.
Я всё же остановил его во время одного из обходов и сказал, что я гражданин РСФСР и требую немедленного вызова в тюрьму батумского консула РСФСР.
Курдия посмотрел на меня с нескрываемым презрением.
- Кто вы такой? - спросил он.- А? Может быть, вам вызвать из Москвы самого Калинина? Подождете!
Он что-то сказал по-грузински адъютанту, хохотнул и ушел.
Ярость охватила меня. Я видел, как Курдия уехал из тюрьмы в роскошном ландо на паре вороных рысаков. Я быстро прошел в тюремную канцелярию. Там висел на стене телефон, а около него сидел и заунывно пел часовой - черный и тощий человек, похожий на чистильщика сапог.
Я рывком снял трубку. Часовой пытался встать, но я толкнул его в грудь. Он упал обратно на сиденье венского стула - сиденье жидко затрещало, сломалось и провалилось. Часовой застрял в стуле.
Я попросил соединить меня с русским консулом Лунцем. Мне надо было, конечно, позвонить в Ревком Аджарии, но я решил, что торжественный титул "консул" должен произвести на Курдию сильное впечатление.
Задыхаясь от негодования и от того, что мне все время приходилось держать за грудь часового, чтобы не дать ему выбраться из проломанного стула, я рассказал Лунцу о том, что происходит в тюрьме.
- Через час я буду, - сказал Лунц. - Кроме вас, есть в тюрьме граждане РСФСР?
- Есть.
Я положил трубку. Часовой выбрался из стула, схватил трубку, вызвал адъютанта Курдии и торопливо и жалобно закричал. Потом он замахнулся на меня прикладом, но ударить не решился. Я вышел.
Но мне так и не удалось встретиться с Лунцем. Через четверть часа ко мне в камеру (камеры, между прочим, не запирались) вошел Курдия со своей свитой.
Он сиял, улыбался, звенел шпорами и сказал мне, склонив голову:
- Прискорбное недоразумение, дорогой! Я не знал, что вы состоите сотрудником "Трудового Батума". Надеюсь, вы в добром здоровии?
- Вас это не касается! - ответил я. - За что были арестованы все эти люди, в том числе и я? За что вы держите нас в тюрьме уже второй день? Почему вы выпустили часть арестованных? За какие такие заслуги?
- Зачем сердишься, дорогой, - сразу переходя на "ты", вкрадчиво сказал Курдия. - Ты меня огорчаешь! Ах, нехорошо! Ай, обижусь! Садись в мое ландо. Оно в полном твоем распоряжении. Поезжай домой и будь здоров. Недоразумение вышло, понимаешь. Недоразумение! Пожалуйста, поезжай. Я тебя очень прошу.
Я согласился и взял с собой Довгелло. Курдия не возражал.
Когда я спускался по лесенке во двор тюрьмы, где сверкало, как черный бриллиант, комендантское ландо, адъютант Курдии почтительно поддерживал меня под локоть.
Когда мы с Довгелло отъехали, Курдия и его свита, широко улыбаясь, приветственно махали нам руками, будто провожали дорогих гостей.
Я, конечно, жаждал мести, но желание это вылилось в совершенно мальчишеский поступок: я решил задержать комендантское ландо сколько возможно и приказал кучеру везти нас на Барцхану к Синявским.
Там мы выпили и жестоко напоили кучера. После этого он затеял на шоссе гонки с гиканьем и свистом с батумскими извозчиками, зацепился за арбу с бочкой вина, сломал у ландо колесо, слез, привязал лошадей к стволу чинары и, безнадежно махнув рукой, поплелся, рыдая, в обратную сторону от Батума по направлению к Чакве.
Мы его не останавливали. Мы тоже вышли и вернулись домой.
На третий день после этого Курдия был арестован и предан суду.
Последний луч
Последний луч солнца, падая на землю, показывает се совсем в ином виде, чем под прямыми солнечными лучами.
Все становится более выпуклым и весомым. Краски приобретают густоту, приближают к нам первые планы ландшафта, но вместе с тем удлиняют дальние и уводят их в бесконечную прозрачность. Она тускнеет медленно, по мере того как солнце покидает небосклон.
Приближение вечера тем и прекрасно, что придает густоту краскам и необычайную легкость воздушным пространствам.
Этот эффект последнего солнечного света впервые увидели художники, особенно Клод Лоррен, Манэ, Тернер, наш Левитан и многие другие. Следя за их взглядом, мы увидели то же самое, что видели и они.
Сейчас я опять поймал себя на мысли, смущающей меня постоянно. Когда я разрушаю более или менее трезвое течение прозы, бросаясь в излюбленную область звуков и красок, то теряю в некоторых случаях чувство меры.
Желание передать окружающим свое видение мира бывает настолько сильным, что требование соразмерности отступает перед ним.
Вот и теперь я заговорил о закатах, тогда как мне нужно написать об отъезде из Батума и бросить последний взгляд на этот необыкновенный и живописный город.
Я давно заметил (хотя это очень субъективно), что при прощании с каким-нибудь уголком земли он появляется перед нами в самом превосходном и выпуклом виде: именно как пейзаж, освещенный последним светом вечерней зари.
Так было и с Батумом. Мы с Фраерманом назначили уже день отъезда.
Как всегда при расставании, надолго, а может быть, и навсегда, все в Батуме казалось сейчас милым - даже дождь и жирный дым наливных пароходов.
Хмурая и теплая зима поселилась в порту. Иллюминаторы пароходов были освещены изнутри, будто во всех каютах горели елки. Море затихало после бури и сонно пело, задумчиво перебирая гальку. Цвет воды был светло-серый, но удивительно теплый и прозрачный.
Вся преувеличенность южных красок и несколько крикливый цвет моря исчезли и приобрели сдержанность.
В красках появились новые сочетания, каких никогда не было летом.
Однажды я видел, как в порт вползал заржавленный до красноты высокий грузовой пароход. По морю шла волна, и пена, облизывая борта парохода, тотчас таяла.
Заходящее солнце светило угрюмо и низко. Соединение белой пены, рыжих бортов и красного солнечного пламени в стеклах палубных надстроек показалось мне одним из живописнейших зрелищ, какие я видел на земле.
Солнце село. Вечер, подернутый лиловым налетом, принес тишину. Только где-то далеко от порта она была украшена едва слышным пением сазандари.
Когда последний луч падал на Батум, то город каждый раз казался нагромождением ржавого дымящегося железа, брошенного к подножию сумрачных гор.
Никогда я не видел на батумском закате того знаменитого "зеленого луча", о каком слышал много разговоров. Кстати, о нем писал Куприн.
В последние дни я часто ездил на Зеленый мыс и в Чакву. В зарослях Зеленого мыса было просто жутко от обилия растительности. Казалось, что лавина листвы, в конце концов, остановит маленький дачный поезд с игрушечными открытыми вагончиками.
В последний вечер все собрались у Синявских на Барцхане. Пришли Фраерман, Чачиков, Мрозовский, Довгелло, корректор Семен Акопович и Нирк.
Люсьена жарила пирожки с камбалой. Чачиков принес гитару.
Мы пели под нее множество песен, большей частью печальных, но они не вызывали у нас грусти. Очевидно потому, что Батум для нас всех (кроме Мрозовского) был только "почтовой станцией" на той огромной жизненной дороге, какая еще лежала перед нами. Она звала нас дальше, сулила неожиданности правда, туманные, но, безусловно, заманчивые,-новый труд, новые встречи, новые беды и удачи.
Странно устроен человек: несмотря на интересную жизнь в настоящем, мы жаждали будущего и без конца говорили о нем. Мы жили будущим. В настоящем и прошлом мы искали только доказательств неизбежного прихода этих будущих времен. Они придут. В этом мы были уверены, несмотря на то, что подчас жестокие препятствия задерживали их приход.
Наутро на закруглении железнодорожного пути у Зеленого мыса в окна вагона широко сверкнуло Черное море, и у меня забилось сердце: я расставался с морем надолго, может быть, навсегда.
Но мои лирические и печальные размышления у окна вагона были прерваны внезапным яростным криком:
- А ну, покажи билет!
Я быстро обернулся. Позади меня стоял черный горбоносый человек с унылым лицом неудачника. На нём были пыльные черные галифе с оранжевым кантом, стоптанные чувяки, сиреневые носки. Чтобы они не падали, на ногах у этого странного человека пониже колен были надеты подвязки ярко-красного цвета.
Позади этого человека стояли два ухмыляющихся солдата с винтовками в таких же сиреневых носках, чувяках и подвязках.
Я молчал, пораженный. Тогда унылый человек снова прокричал яростным голосом, но на этот раз уже покраснев от нетерпения:
- А ну, покажи билет!
Тогда я догадался, что это обыкновенный поездной контролер. Окончательно я понял это, когда заметил около вооруженных юношей несколько смущенных безбилетных пассажиров. Они с интересом и сочувствием смотрели на меня, как на товарища по несчастью.
Я протянул билет. Контролер скучно посмотрел на пего, пробил щипцами и вдруг кинулся, как коршун, на моего соседа - старика с кошелкой яиц:
- А ну, покажи билет!
Старик ласково улыбнулся, но билета не показал. Вместо этого он встал и молча присоединился к толпе безбилетных.
Юноши с винтовками погнали, посмеиваясь, безбилетных, как отару овец, в соседний вагон. Туда же ушел и контролер.
- Они всегда так кричат, - горько пожаловалась нам старая грузинка в черной круглой шапочке "кеке" и с кисейной фатой позади. - Можно просто оглохнуть на этой железной дороге, пока доедешь до Зестафони. Ой, горе! Ой, горе!
- На пушку берут, - объяснил веселый матрос. - А зачем, непонятно. Будто от ихнего крика билет сам по себе возникнет.
- Все бывает, - вздохнул старый грек в очках. - Плохой человек как крикнет, так даже земля может остановиться, кацо!
Вскоре я привык к удивительным нравам на Закавказских железных дорогах. Но в первый раз мы смеялись с Фраерманом до слез.
Намёк на зиму
Два года я не видел льда и снега. Вернее, я их не замечал. Правда, в Одессе зимой мостовые изредка покрывались льдом, но зимние дни были такими угрюмыми и лишенными света, что даже не хотелось смотреть по сторонам. Поэтому я плохо запомнил одесские лед и снег.
В Тифлисе же прямо с вокзала мы с Фраерманом вошли в разнообразный свет солнца, в его отражения от окон домов, в блеск маленьких луж, покрытых тончайшей пленкой льда, в воздух, какого я еще не видел. Он весь переливался, вспыхивал, гас и снова блестел и как бы разгорался, будто он состоял из миллионов ледяных чешуек.
Этот свет и льдистый блеск воздуха создали у меня первое впечатление о Тифлисе, как о городе таинственном и увлекательном, как о некоей восточной Флоренции.
Я представлял себе Тифлис менее интересным, чем он оказался.
Я не знал, что в Тифлисе бывает хотя и очень слабая, но все же зима. Вернее, намек на зиму. Она напоминает наш ясный и прохладный сентябрь. Запах льда в тенистых палисадниках и оттаявших луж на согретых солнцем тротуарах относится к довольно явным, но коротким признакам этой зимы.
Кроме того, то тут, то там просачивался из домов на улицы слабый запах дыма и угля от каминов и мангалов.