Эта жизнь была сплошной черной изменой. И выросла эта измена из сплошных пустяков: из желания носить лишнюю звездочку на погонах, покрасоваться перед женщинами, из рабьего страха перед всяческой властью - от дворника до императора, из страсти жить богато, беспечно, ни над чем не задумываясь, обсасывая жизнь жадно, как ножку рябчика, и заменяя любовь насилием над хорошенькими горничными. Если это было, конечно, безопасно.
   Ставраки окончил вместе со Шмидтом Морской кадетский корпус. Все школьные годы они просидели на одной парте. И все эти годы Ставраки мучился завистью к Шмидту.
   Он завидовал его благородству, смелости и его способности к самопожертвованию. Он завидовал ему как будущему герою, трибуну, вождю.
   Он знал, что Шмидт способен на это и что эти его качества, если захочет жизнь, дадут Шмидту всемирную славу.
   В то время уже Максим Горький сказал свои слова о людях, подобных слепым червям, и Ставраки ненавидел этого "волжского босяка" за то, что он как будто заглянул ему, блестящему гардемарину, в самую совесть и презрительно отвернулся от него.
   Когда Ставраки и Шмидт прощались после окончания корпуса, Шмидт сказал Ставраки:
   - У тебя, Миша, нет в душе никакого стержня.
   - Нет, есть! - сердито ответил Ставраки.- Что у тебя за манера - залезать в чужую душу!
   - Если и есть стержень, - добавил Шмидт и внимательно посмотрел на Ставраки, - то не железный, а резиновый. Смотри не сковырнись в какую-нибудь гадость. Пока не поздно.
   - Мое дело! - ответил вызывающе Ставраки. - Во всяком случае, я не женюсь на проститутке, чтобы спасти ее и лить вместе с ней слезы над ее печальным прошлым, как собираешься сделать ты!
   - Довольно! - гневно сказал Шмидт. - У каждого своя дорога. Я могу только молить бога, чтобы наши дороги больше никогда не встречались.
   Так они расстались, чтобы встретиться на острове Березани в день расстрела.
   Откуда-то, из окаянных степных далей, сочился угрюмый, холодный рассвет. Шмидта и матросов высадили с катера и повели к столбам, врытым в землю.
   Командовал расстрелом лейтенант Ставраки.
   Когда Шмидт проходил мимо него, Ставраки стал на колени и сказал:
   - Прости меня, Петя, если можешь!..
   - Встань, Миша! - не останавливаясь, ответил Шмидт. - Не паясничай! Лучше скажи своим людям, чтобы они целили вернее.
   Что было у Ставраки на душе? Очевидно, ничего, кроме желания поскорее отделаться от Шмидта, от этого живого укора. Но с этой минуты Шмидт уже мешал Ставраки жить и чувствовать себя устойчиво и ладно.
   Ставраки встал, торопливо отряхнул пыль с брюк и закончил расстрел быстро и как-то напропалую, стараясь не взглянуть на Шмидта, прячась за спинами матросов.
   И подлая мысль мучила его до тех пор, пока Шмидт не упал лицом вниз на землю: знает ли он, что Ставраки был единственным офицером Черноморского флота, добровольно согласившимся расстрелять Шмидта? Все офицеры, даже самые отъявленные монархисты, решительно отказались от этого.
   Вскоре Ставраки заметил, что его сослуживцы всячески старались не подавать ему руки.
   С тех пор он старался служить и жить незаметно, начал избегать людей, дожил до революции, бежал из Севастополя и при меньшевиках начал работать смотрителем Батумского маяка. И так и остался им до прихода Советской власти.
   Но я вижу, что мне придется в некоторой части повторить печальную историю лейтенанта Шмидта. Я писал однажды о ней и поэтому прошу читателей, если будут какие-нибудь совпадения, простить меня. Проза, как сама жизнь, велика и разнообразна. Иногда бывает нужно вырвать из старой прозы целые куски и вставить их в новую прозу, чтобы придать ей полную жизненность и силу.
   В деле Ставраки было одно странное обстоятельство: никто не мог понять, почему он жил до самого ареста под своей настоящей фамилией, почему он не переменил её тотчас после революции. Когда следователь спросил его об этом, Ставраки ответил:
   - Под любой фамилией меня все равно бы нашли. И чем раньше, тем лучше. И так слишком долго искали! - Даже следователь был озадачен этим ответом и спросил:
   - Значит, вы жалеете о случившемся?
   - Это не ваше дело! - ответил Ставраки. Показания он давал скупо, но точно. Последнее его слово было коротким и ошеломило всех, кто присутствовал на суде.
   - В общем, - сказал он глухо и вздохнул с облегчением, - слава богу, кончилась эта волынка. Собаке собачья смерть!
   Даже судьи вздрогнули и пристально посмотрели на Ставраки. Он стоял, опустив глаза, и сосредоточенно выдергивал нитку из рваного рукава своего бушлата. И больше не сказал ни слова.
   Мы все были потрясены этим делом. Мы понимали, что Ставраки задал всем сложнейшую психологическую загадку, но никто из нас ее не разрешит. Можно было сказать - "раскаяние", как сказал Синявский, или "чудовищное актерство", как сказал Ульянский, или "полное и очень давнее душевное опустошение", - так думал я, - то опустошение, что жгло его изо дня в день, из часа в час и превратило жизнь в каторгу.
   Так мы ни до чего и не договорились. Бабель уехал со всей семьей в Тифлис. Маяк продолжал сверкать над морем.
   Гораздо позже я узнал, что у Ставраки была молодая жена. После суда и расстрела Ставраки она исчезла. И на маяке Ставраки жил не один, а с женой и в окружении приятелей - спекулянтов. Приятели сбежали с маяка, как только в Батуме установилась Советская власть. В то время Ставраки уже называл себя анархистом-коммунистом.
   Меня всегда удивляет одно обстоятельство: мы ходим по жизни и совершенно не знаем и даже не можем себе представить, сколько величайших трагедий, прекрасных человеческих поступков, сколько горя, героизма, подлости и отчаяния происходило и происходит на любом клочке земли, где мы живем. Мы просто не подозреваем об этом.
   А между тем знакомство с каждым таким клочком земли может ввести нас в мир людей и событий, достойных занять свое место в истории человечества или в анналах великой, немеркнущей литературы.
   К примеру, никто не подозревает, что Батумский маяк связан с одной из больших трагедий, с гибелью лейтенанта Шмидта.
   Только иногда, в бесконечные осенние ночи, когда море гнало к берегам стада разъяренных и неутомимых в своей ярости волн, мрак вокруг маяка казался гораздо гуще, чем всюду. Нечто тяжелое, безвыходное было в этом мраке.
   От него хотелось уйти в тепло комнат, где спят, приоткрыв губы, маленькие дети и мир тихо живет, очерченный световым кругом лампы.
   Никто бы не поверил, если бы ему сказали, что вот этот вздохнувший от сладкого сна мальчик с пушистыми волосами или эта девочка, заплакавшая почему-то во сне, через несколько лет могут стать предателями, негодяями, убийцами, могут расстреливать невиновных, пытать их, насиловать свободную человеческую мысль, призывать народы к взаимной ненависти и затевать войны во имя своего преступного властолюбия или звериной жадности.
   Никто бы не поверил в это и был бы не прав. Это было горше всего для бедного, перенесшего тысячи тягостей, но честного сердца. И потому мне казалось единственно важным объединение всех людей доброй воли. И, кроме того, создание литературы чистой совести и правды.
   Ради этого надо было жить, работать, страдать и не сдаваться.
   Шмидт испытал много предательства, пли, говоря по-старинному, ударов судьбы.
   Ставраки попрекнул Шмидта в пылу ссоры тем, что он из соображений ложной гуманности женится на проститутке.
   Молодость Шмидта отчасти совпала со знаменитым "хождением в народ", с призывом спасать "падших" женщин и переносить вместе с народом все тягости его существования.
   Молодой Шмидт часто бывал в народнической среде Шелгунова и его товарищей. Как человек пылкий, он был сторонником решительных дел, а не решительных разговоров. Поэтому он действительно женился на проститутке, желая ее спасти.
   Но с первых же шагов их совместная жизнь пошла вкось - жена Шмидта была даже неграмотной. Шмидт долго, но с очень слабым успехом обучал ее чтению. Но приохотить ее к книгам он так и не смог.
   От нее у Шмидта родился сын, совершенно не похожий на отца. Вскоре Шмидт разошелся с женой, оставив ей всё. После его расстрела она спекулировала оставшимися у нее вещами Шмидта и печатала в реакционных газетах объявления: "Продается китель лейтенанта Шмидта", "Продается виолончель лейтенанта Шмидта".
   Это было одно из предательств, сопровождавших жизнь Шмидта.
   Но самым черным, редчайшим по своей низости было, конечно, предательство Ставраки.
   И, наконец, в жизни Шмидта произошла история, похожая на вымысел и вместе с тем очень горькая. Когда-то давно я писал об этой истории со слов сестры лейтенанта Шмидта и по старым материалам. Сейчас эта история выглядит несколько иначе.
   Вот она, рассказанная сжато.
   ...Летний день в Киеве. Жара. Увядшие пятипалые листья каштанов. Молодой флотский офицер Шмидт останавливается в Киеве от поезда до поезда. Он едет с Дуная в Севастополь.
   Я, как киевлянин, хорошо знаю, что значит летняя киевская скука. Испытал эту скуку и Шмидт. Это та скука, когда из всех домов доносится запах "домашних обедов" и кажется, что все интересное, что может случиться в жизни, отодвинулось за десять тысяч километров. Только шарманка фальшиво высвистывает по раскаленным дворам противную немецкую песенку: "Августен, Августен, ах, майн либер Августен!"
   Куда деваться? Оказывается, в Киеве есть бега. Шмидт едет на ипподром. Ему повезло: ипподром находится на Почерке, в теплой, высокой и меланхолически пустынной части города.
   На ипподроме Шмидт замечает молодую женщину неслыханной, по его впечатлению, красоты. Он романтик. Он часто видел в жизни лишь то, что хотел увидеть.
   Он полюбил эту женщину с единого взгляда (как мог бы полюбить всех красивых женщин всего земного шара). Он почему-то уверен, что она испанка. Почему? Из-за глубокого блеска глаз и грудного, сдержанного смеха. Женщина смеется, и горло у нее вздрагивает, как у певчей птицы.
   Испания... Он видел ее берега в кремнистых далях, отрезанные от неба, как мечом, полосой густейшей морской синевы.
   Здесь я могу писать очень много, но я обещал короткий рассказ и держу себя за руку.
   Шмидт теряет испанку в толпе. Он переживает это как катастрофу, хотя в глубине души понимает, что нет такой любимой женщины, которую нельзя было бы найти.
   Вечером он садится в поезд на Севастополь. Вот тут мой возраст дает мне некоторые преимущества перед большинством читателей. Потому что я много ездил в те времена и хорошо помню, как тогда выглядели вагоны и поезда.
   Представьте себе, что вагоны освещались стеариновыми свечами в железных фонарях. Язычки свечей всегда так сильно и разнообразно плясали, что каждый вагон напоминал театр теней. Тени роились, появлялись, исчезали, черты человеческих лиц становились изменчивыми, как отражения в воде. Урод вполне мог рассчитывать сойти за красавца, а красавица - за ведьму.
   В поезде напротив Шмидта села женщина. Он вздрогнул, вытянулся, слегка махнул у себя перед лицом рукой, как бы отбрасывая суматошливые тени, и вдруг чьи-то маленькие руки сжали его сердце, - да, это была она, испанка с ипподрома. Должно быть, сам бог, в которого он позволял себе не верить, привел ее в этот темный вагон второго класса.
   Они разговорились. Женщина ехала в Дарницу, дачную местность под Киевом с вековыми соснами и песками.
   Поезд до Дарницы идет тридцать минут. За это время Шмидт бросил всю свою жизнь к ногам этой женщины и с радостью признался самому себе во внезапной любви.
   Они обменялись адресами, и женщина сошла, преображенная этим вихрем любви. Потому что нет, должно быть, ни одной женщины, которая не расцвела бы, как редчайший весенний рассвет, зная, что она стала причиной внезапной любви.
   Потом Севастополь. Бурный год. Накаленный революцией флот. Судорожная переписка с киевлянкой. Шмидт в своих письмах крылат и порывист, женщина кокетлива и прозаична. Шмидт этого не замечает.
   Имя Шмидта - трибуна и вождя - уже гремит по всему миру. Его мужество и преданность народу рождают любовь в миллионах сердец.
   Это слава! Это величие!
   Но вот восстание, кровь на поверхности севастопольских бухт, две телеграммы Шмидта, звучащие, как грозный крик и мольба.
   Одна телеграмма императору Николаю Второму:
   "Черноморский флот отказывается подчиниться вашим министрам и требует созыва Учредительного собрания. Командующий флотом лейтенант Шмидт". Вторая телеграмма ей, киевлянке: "Приезжай немедленно. Рискуем не увидеться никогда".
   Восстание разгромлено. Шмидт арестован, привезен в тихий Очаков и предан с несколькими матросами военному суду.
   К Шмидту в Очаков приезжает его сестра Анна Петровна Избаш. Он просит сестру поехать в Киев, разыскать киевлянку и привезти ее в Очаков: ему легче будет умереть, увидев ее хотя ненадолго перед казнью.
   Сестра в отчаянии: идут последние часы Шмидта, а ей приходится уезжать и терять время во имя любви брата к неизвестной женщине.
   Сестра едет в Киев и узнает от ничего не подозревавшего бывшего мужа киевлянки, что се нет в городе. Анна Петровна рассказывает мужу все. И таково было обаяние Шмидта и власть его имени, что муж отправляется вместе с Анной Петровной в глушь Полтавщины, находит жену и уговаривает ее поехать к Шмидту.
   Шмидту разрешают свидание с этой женщиной. Она входит к нему в камеру, и он на мгновение отшатывается. Потому, что в камеру вошла та женщина, какую он видел в полутемном вагоне в бегающем и тусклом пламени свечи, но совсем не та женщина, которой он писал свои вдохновенные письма. Но все равно он был бесконечно благодарен ей за то, что она приехала скрасить его последние часы.
   Спустя много лет, зимой 1935 года, я встретился в Севастополе с сестрой Шмидта Анной Петровной Избаш.
   Из номера "Северной гостиницы", где она остановилась, виднелась Артиллерийская бухта, - как раз то место, где Шмидта, бросившегося вплавь вместе с маленьким сыном с горящего и тонущего "Очакова", подобрал миноносец и доставил на корабль "Ростислав". Там Шмидт был арестован.
   Седой туман нависал сейчас над Севастополем. Туман этот усиливал ощущение пустынности севастопольских улиц. Они оживали только к вечеру, когда списывались на берег команды кораблей. А в полдень Севастополь был так же тих и пуст, как и ночью.
   Передо мной сидела, утонув в мягком кресле, маленькая, тонкая, нервная старушка с необыкновенно доброй улыбкой и крепкими молодыми бровями.
   Она говорила о Шмидте, называла его Петрушей, и в ее представлении он был, очевидно, в лучшем случае гардемарином, если не безусым кадетом.
   - Всю жизнь увлекался и не считался с собой,- вот, по ее мнению, была главная черта брата. - Жил ради других, любил матросов, как малых детей, довольно часто жестоко обманывался, но не позволял себе впадать в отчаяние или хандру. Был он очень пылкий, впечатлительный. Весь жил на нерве. На одном нерве. В молодости я тоже чуть-чуть была похожа на брата. Любил книги, стихи, особенно Байрона - его он читал в оригинале, - музыку, детей и морское дело. Особенно почему-то маяки. От него осталась целая коллекция гравюр и фотографий замечательных маяков мира. Втайне даже мечтал быть маячным смотрителем, но обязательно на маяке, далеком от городов. "Черт с ним, - говорил он,- хотя бы даже на Тараханкуте! Днем бы уходил охотиться в степь с ружьем или раскапывал бы, не торопясь, могильник около маяка. Говорили, что он скифский и в нем зарыто много утвари и стрел. Копал бы, сгорал от солнца, легкие у меня просмолились бы от тамошних смолистых трав, а вечером, обмывшись пресной водой, сидел бы в маячной каюте около фонаря и читал бы книги. Но медленно, с карандашом в руках и всяческими думами по поводу каждой книги. Считал бы закаты, рассветы, огни пароходов и заносил бы их имена в вахтенный журнал.
   И спал бы по ночам чутко, прислушивался бы, не начинает ли позванивать в сигнальный колокол ветер. А в шторм глох бы от рева волн, от клокотания этих бешеных морских сил, от пены, что летит к небу, как протуберанцы на Солнце, от крика чаек, - ты заметила, что во время шторма они насквозь пронизывают этими криками, как иглами, мутный воздух. Вот была бы красота, Аня!" В общем, был он самым мирным и незлобивым человеком, и никто из родных и представить себе не мог, что он может стать во главе восстания.
   Когда Анна Петровна уезжала к себе в Ленинград, я провожал ее на уютном, маленьком вокзале - том вокзале, где на перроне в двух метрах от горячих вагонов скорого поезда стояли шелестящие тополя в три обхвата. Запах сухих, оставшихся от осени листьев наполнял воздух и даже заглушал привычный дорожный запах каменноугольного дыма и мазута.
   Сейчас я вспомнил, сколько людей встречал и провожал около этих тополей, ставших с некоторых пор немыми свидетелями моей жизни.
   С этими тополями был неуловимо и непонятно связан в моем сознании щемящий романс Гречанинова: "Она не забудет, придет, приголубит, обнимет, навеки полюбит и тяжкий свой брачный наденет венец".
   Почему я вспоминал этот романс на севастопольском вокзале, не знаю. В его словах скрывалась какая-то томительная надежда на счастливую, хотя бы и самую мимолетную любовь и на избавление от одиночества. Я часто чувствовал одиночество - смутно и тяжело.
   Удивительно, что во время последней войны вокзальные тополя в Севастополе, говорят, уцелели.
   Веселый попутчик
   На улицах Батума я часто встречал маленького человека в расстегнутом старом пальто. Он был ниже меня ростом, этот веселый, судя по его глазам, гражданин.
   Ко всем, кто был ниже меня, я испытывал дружеское расположение. Просто мне было легче жить на свете, если находились такие люди. Хотя и ненадолго, но я переставал стесняться своего роста.
   Еще в детстве сердобольная моя сестра Галя, чтобы утешить меня, придумала шаткую теорию о том, что почти все невысокие люди - талантливые. Галя приводила много примеров: Пушкин, Наполеон, Лермонтов, Диккенс, Дюма, Врубель, Шопенгауэр.
   Но вся теория Гали летела кувырком от одного упоминания имен таких знаменитых великанов, как Тургенев, Христиан Андерсен, Мопассан, Чехов и Горький.
   Я охотно дружил с людьми небольшого роста, но презирал тех, кто пытался увеличить свой рост особым покроем платья или высокими каблуками. Например, я признавал талантливость поэта Бальмонта, но не любил его за щегольские штиблеты на высоких, почти дамских каблуках. Однажды я видел его в этих штиблетах в Киеве на его докладе о "колдовстве поэзии".
   Маленький человек, бегавший по Батуму, всегда таскал у себя под мышкой зонтик. Карманы его пальто были набиты мандаринами, а в одном из них часто поблескивало горлышко водочной бутылки завода Рухадзе.
   То обстоятельство, что маленький человек никогда не расставался с зонтиком, напоминало о знаменитых батумских дождях.
   Ни в одном городе в России не выпадало столько дождей. Недаром французские моряки прозвали Батум "писсуаром": "писсуар де Мэр Нуар".
   Летом это были ливни, рушившие на крыши реки воды и грохота. Но не эти ливни были характерны для Батума.
   Типичными, именно батумскими дождями были непрерывные, монотонные, как будто заводные дожди с запада. Оттуда все время наваливалось на город тучевое небо - рыхлое, гасившее проблески света и погружавшее Батум даже в полдень в мутный сумрак. Казалось, этот сумрак сбегал, журча и плескаясь, по всем водосточным трубам, вливался в пенистое море, растворялся в нем и мутил морскую воду.
   Во мгле ревели простуженными сиренами и тускло блестели мокрыми палубами недовольные пароходы. Слабый блеск на их серых, красных, черных и желтых бортах казался остатками далекого солнечного света. Он напоминал, что стоит перемениться ветру, и тотчас весь Батум от первых же солнечных лучей засверкает в глазах, как груда синеватого стекла. К небу понесутся видимые невооруженным глазом струи теплого воздуха и пара от нагретых улиц и домов. И канны - самые заметные цветы батумских палисадников - будут просвечивать в солнечных лучах цветом винной крови.
   Дожди в Батуме могли длиться неделями. Мои ботинки никогда не просыхали. Если бы не это обстоятельство, вызывавшее приступы малярии, то я давно примирился бы с дождями.
   Всё-таки в них было много хорошего. Во-первых, островатый, чуть пахнущий кильками воздух. Во-вторых, торжественная оратория нескольких тысяч водосточных труб, согласованно певших по всему городу. В-третьих, серый низкий свет и зажженные днем лампы. Свет ламп во время таких дождей кажется уютным, помогает читать, а то и вспоминать стихи.
   И мы их вспоминали с маленьким человеком. Фамилия его была Фраерман, а звали его в разных случаях жизни по-разному: Рувим Исаевич, Рувим, Рувец, Рува, Рувочка и, наконец, Херувим. Это последнее прозвище придумал Миша Синявский, и никто, кроме него, его не повторял.
   Мы вспоминали стихи иногда почти всю ночь напролет в моей комнате-редакции и ложились спать на узкую койку и деревянный диванчик только к утру голодные, но счастливые.
   Да и как можно было оставаться спокойными, вспоминая грозные стихи:
   А к полуночи восходит на востоке
   Мертвец Сатурн и блещет, как свинец.
   Поистине зловещи и жестоки
   Твои дела, творец!
   Людей другого, более зрелого возраста, чем мы с Фраерманом, эти зловещие стихи могли бы ввергнуть в печальные размышления. Для нас же они были примером резкости образа и силы языка. Невольно они дополняли для нас батумскую ночь.
   Я даже не то чтобы видел, но чувствовал многоярусные, тяжелослоистые, изорванные снизу в лохмотья архипелаги туч, задержанные над Батумом горами Малого Кавказа. Где-то в бесконечной выси мирового пространства сверкал над ними Сатурн, сиял его пепельный свет над лениво клубящейся громадой облачной земли.
   Потом мы читали другие стихи - ясные и светлые, как возвращенное солнце:
   Измучен жизнью, коварством надежды,
   Когда им в битве душой уступаю,
   И днем и ночью смежаю я вежды
   И как-то странно порой прозреваю.
   Еще темнее мрак ночи вседневной,
   Как после яркой осенней зарницы,
   И только в небе, как зов задушевный,
   Мерцают звезд золотые ресницы...
   Я всегда любил стихи, но никогда еще они не входили в жизнь с такой естественностью, как тогда в Батуме.
   Стихи теряли свою словесную сущность и становились такими же явлениями жизни, как дождь, человеческие голоса, крики измученных ночными дождями ишаков, как рождение и смерть.
   Все эти "стихотворные" ночи сопровождал неумолчный гомон дождя, а изредка и шум морских волн, проникавших в порт.
   Плеск дождя особенно резко выделял некоторые строчки стихов, и поэтому мы повторяли их по нескольку раз.
   Вот некоторые из них:
   На темный плющ летят цветы жасмина,
   Как крылья мотыльков.
   Часы текут медлительно и длинно.
   На камне полустертая терцина
   Поёт без слов.
   Или другие:
   Мне холодно. Прозрачная весна
   В зеленый пух Петрополь одевает.
   Или третьи:
   Немая степь синеет - и венком
   Серебряным Кавказ ее объемлет.
   Или, наконец, четвертые:
   Вернись обратно, Витингтон!
   О Витингтон, вернись обратно!
   Эти последние строчки особенно сильно действовали на меня, хотя ничего особенного в них не было. Очевидно, потому, что однажды в батумский порт пришел с грузом для фирмы "Сосифрос" грязный и безлюдный пароход под английским флагом. На борту его белой краской было написано знакомое имя "Витингтон".
   Почему-то этот пароход вызвал у меня чувство жалости как промокший под дождем, дрожащий от непогоды неудачник. Но и его кто-то ждал там, в Старой Англии. В каком-нибудь тусклом приморском городке болезненно билось скромное женское сердце, рано постаревшее сердце недавней красотки. Она дожидалась возвращения молчаливого мужа или сына, плававшего на "Витингтоне", на этом медлительном и застенчивом корабле.
   Фраерман попал в редакцию "Маяка" очень просто. Для газеты нужны были телеграммы Российского Телеграфного Агентства (РОСТА), Мне сказали, что для этого надо пойти к корреспонденту РОСТА по Батуму Фраерману и договориться с ним.
   Фраерман жил в гостинице с пышным названием "Мирамаре". Вестибюль гостиницы был расписан темноватыми фресками с видами Везувия и апельсиновых рощ в Сицилии.
   Фраермана я застал в позе "мученика пера". Он сидел за столом и, схватившись левой рукой за голову, правой что-то быстро писал и при этом тряс ногой.
   Я тотчас узнал в нем того маленького незнакомца с развевающимися полами пальто, который так часто растворялся передо мной в дождливой перспективе батумских улиц.
   Он отложил перо и посмотрел на меня смеющимися добрыми глазами. Покончив с телеграммами РОСТА, мы тотчас же заговорили о поэзии.
   Я заметил, что все четыре ножки кровати в номере стояли в четырех тазах с водой. Оказывается, это было единственное средство от скорпионов, бегавших по всей гостинице и вызывавших оторопь у постояльцев.
   В комнату вошла коренастая женщина в пенсне, подозрительно посмотрела на меня, покачала головой и сказала очень тонким голосом:
   - Мало я имею мороки с одним поэтом, с Рувимом, так он уже нашел себе второго дружка-поэта. Это же чистое наказание.
   Это была жена Фраермана. Она всплеснула руками, рассмеялась и тотчас же начала жарить на керосинке яичницу-глазунью с колбасой.