Страница:
Отец сказал что-то похвальное о пришпиленных к обоям рисунках.
- Тряпье! - отмахнулся Врубель.
Он перестал метаться по комнате и сел к столу.
- Что-то я все время верчусь, как белка,- сказал он:- Самому надоело. Не поехать ли нам на Лукьяновку, Георгий Максимович?
- В Кирилловскую церковь?
- Да. Хочу посмотреть свою работу. Совсем ее позабыл.
Отец согласился. Мы втроем поехали на извозчике на Лукьяновку. Извозчик долго вез нас по бесконечной Львовской улице, потом по такой же бесконечной Дорогожицкой. Врубель и отец курили.
Я смотрел на Врубеля, и мне было его жалко. Он дергался, перебегал глазами, непонятно говорил, закуривал и тотчас бросал папиросу. Отец разговаривал с ним ласково, как с ребенком.
Мы отпустили извозчика около Федоровской церкви и пошли пешком по улицам Лукьяновки, среди садов. Мы вышли к обрыву. Дорога петлями пошла вниз. Там, внизу, виднелся маленький купол Кирилловской церкви.
- Посидим немного,- предложил Врубель. Мы сели на землю на обочине дороги. Пыльная трава росла вокруг. Над Днепром синело вялое небо.
- Плохо, Георгий Максимович,- сказал Врубель, ударил себя по дряблой щеке и засмеялся.- Мне надоело таскать эту противную свою оболочку.
Я, конечно, плохо понимал слова Врубеля, да и не запомнил бы весь этот разговор, если бы отец не рассказывал о нем маме, а потом дяде Коле и некоторым знакомым и если бы все они не жалели Врубеля.
В Кирилловской церкви Врубель молча рассматривал собственные фрески. Они казались вылепленными из синей, красной и желтой глины. Мне не верилось, что такие большие картины на стене мог нарисовать этот худенький человек.
- Вот это живопись! - воскликнул Врубель, когда мы вышли из церкви.
Я удивился, что отец отнесся к этим словам спокойно и даже согласился с Врубелем, тогда как ни мне, ни моим братьям он не позволял сказать ни одного хвастливого слова. Поэтому, когда мы расстались с Врубелем на Рейтарской улице, я сказал отцу, что Врубель мне не понравился.
- Почему? - спросил отец. - Он хвастун.
- Дурачок! - отец похлопал меня по спине.- Не горбься!
- Почему дурачок? - спросил я обиженно.
- Прежде всего надо знать,- ответил отец,- что Врубель замечательный художник. Когда-нибудь ты сам это поймешь. А потом еще надо знать, что он больной человек. Он душевно неуравновешенный. И еще надо знать один золотой закон: никого не осуждать сгоряча. Иначе ты всегда попадешь в глупое положение. Перестань же наконец горбиться! Я ничего не сказал тебе обидного.
На картине за спиной Врубеля, хотя пленка уже проявилась, трудно было что-нибудь разобрать. Я только знал, что это "Демон".
Увидел я эту картину впервые гораздо позже, зимой 1911 года, в Третьяковской галерее.
Москва дымилась от стужи. Пар вырывался из набухших дверей трактиров. Среди уютного московского снега, заиндевелых бульваров, заросших льдом окон и зеленоватых газовых фонарей сверкала, как синий алмаз, как драгоценность, найденная на сияющих вершинах Кавказа, эта картина Врубеля. Она жила в зале галереи холодом прекрасного, величием человеческой тоски.
-Я долго стоял перед "Демоном". Впервые я понял, что созерцание таких картин не только дает зрительное наслаждение, но вызывает из глубины сознания такие мысли, о каких человек раньше и не подозревал.
Я вспоминал Лермонтова. Мне представлялось, как он, осторожно позванивая шпорами, входит в Третьяковскую галерею. Входит, ловко скинув внизу, в вестибюле, серую шинель на руки сторожу, и потом долго стоит перед "Демоном" и разглядывает его сумрачными глазами.
Это он написал о себе горькие слова: "Как в ночь звезды падучей пламень, не нужен в мире я". Но боже мой, как он ошибался! И как нужен миру этот мгновенный пламень падучих звезд! Потому что не единым хлебом жив человек.
Он считал себя пленником земли. Он растратил жар души в пустыне. Но пустыня расцвела после этого и, наполнилась его поэтической силой, его гневом, тоской, его постижением счастья. Ведь это он застенчиво признался: "Из-под куста мне ландыш серебристый приветливо кивает головой". И кто знает, может быть, острый и режущий воздух горных вершин, забрызганных кровью демона, наполнен очень слабым, очень отдаленным запахом этого приветливого лесного цветка. А он, Лермонтов, как и этот поверженный демон,просто ребенок, не получивший от жизни того, к чему он страстно стремился: свободы, справедливости и любви.
- Ну что,- снова спросил меня из-за двери отец,- есть уже московские снимки?
Голос отца вывел меня из оцепенения. Я начал проявлять следующую катушку и позабыл о Врубеле. На пленке появились заваленные снегом московские улицы с низкими домами. Поперек улицы были построены из бочек, досок, камней и вывесок невысокие баррикады. Около баррикад стояли штатские люди, но с винтовками и револьверами в руках.
Потом появились высокие дома, пробитые снарядами, Горбатый мост. Зоологический сад, весь в дыму пожара, простреленные вывески трактиров, опрокинутые трамваи.
Все это было затянуто зимней мутью, и тут уже я ничем не мог помочь. Никакой проявитель не мог разъесть эту муть и сообщить ясность снимкам.
Эта муть хорошо передавала самую обстановку восстания. Казалось, что от снимков тянет пороховым дымком.
Восстание! Это слово звучало необычно в тогдашней, как будто патриархальной России. Я читал повести о восстании индусов, знал о восстании коммунаров в Париже, о мятеже декабристов, но московское восстание казалось мне самым сильным и романтичным.
Я достал карту Москвы. Отец показал мне на ней все места, где были бои и баррикады,- Чистые пруды, Самотеку, Кудринскую площадь, Грузины, Пресню и Горбатый мост. С тех пор самые эти названия были овеяны для меня особой прелестью мест, ставших историческими на моей памяти.
Все, что окружало это восстание, приобрело для меня значительность: московская лохматая зима, чайные, где собирались дружинники, смешение древних московских черт с повой эпохой, связанной с восстанием.
Извозчики в рваных армяках, крендели над булочными, торговки с горячими пирогами, а рядом - свист пуль, перебежки, сталь револьверов, красные флаги, пение "Варшавянки": "Вихри враждебные веют над нами, темные силы нас злобно гнетут".
В этом была поэзия борьбы, дыхание недалекой свободы, еще туманной, как чуть забрезживший зимний рассвет. Были бодрость, вера, надежда.
Вся огромная российская равнина следила за заревами, полыхавшими на Пресне, ждала победы дружинников. Это восстание было подобно зимней грозе предвестнице новых гроз и новых освежающих потрясений.
Сейчас я могу передать то приподнятое состояние, что овладело мною тогда. В то время я все это чувствовал, но не мог объяснить.
На следующий день я отпечатал все снимки и отнес отцу. Уже смеркалось. В кабинете горела лампа. Она освещала на письменном столе знакомые вещи: стальную модель паровоза, статуэтку Пушкина с курчавыми баками и груды сатирических революционных журналов - их много выходило в то время. На самом видном месте стояла открытка с портретом лейтенанта Шмидта в черном плаще с застежками в виде львиных голов.
Отец лежал на диване и читал газету. Он просмотрел все снимки и сказал:
- Невероятная страна! Врубель и восстание! Все уживается вместе, и все ведет к одному.
- К чему к одному?
- Все ведет к лучшему. Ты еще много увидишь интересного, Костик. Если сам, конечно, будешь интересным человеком.
Пустынная Таврида
Через два года, когда мне было уже четырнадцать лет, мама настояла, чтобы мы на этот раз поехали на лето не в Ревны, а в Крым. Она выбрала самый тихий из крымских городков - Алушту.
Ехали мы через Одессу. Гостиницы в Одессе были переполнены. Пришлось остановиться в подворье Афонского монастыря, около вокзала. Монастырские послушники - бледные юноши в рясах и черных лакированных поясах - угощали нас щами из крапивы и сушеной камсы.
Я был в восторге от этих щей, от нарядного белого города, шипучей сельтерской воды и от порта. Над ним сизыми тучами носились голуби и перемешивались с белыми тучами чаек.
Опять я встретился с морем. У этих степных берегов оно было ласковее, чем у берегов Кавказа.
Старый пароход "Пушкин" шел в Ялту. Над морем стоял штиль. Дубовые планширы нагревались так сильно, что на них нельзя было положить руку. В салоне все подрагивало и звенело от вращения пароходного винта. Солнце проникало через световой люк, иллюминаторы и открытые двери. Меня поражало обилие южного света. От него сверкало все, что только могло сверкать. Даже грубые парусиновые занавески на иллюминаторах вспыхивали ярким огнем.
Крым поднялся из морской голубизны, как остров Сокровищ. Облака лежали на вершинах его сиреневых гор. Белый Севастополь медленно плыл нам навстречу. Он встретил наш старый пароход полуденным пушечным выстрелом и голубыми крестами андреевских флагов.
"Пушкин" долго бурлил, разворачиваясь в бухте. Со дна взлетали фонтаны пузырей. Вода шипела. Мы носились с борта на борт, чтобы ничего не пропустить. Вон Малахов курган и Братское кладбище. Графская пристань, Константиновский форт, выдвинутый в самые морские буруны, и мятежный крейсер "Очаков", окруженный понтонами. Катера с военных кораблей проносились мимо, отбрасывая на корму малахитовую воду.
Я смотрел как зачарованный на все вокруг. Значит, на самом деле, а не только в книгах существует этот город, где умер Нахимов, где рвались на бастионах круглые ядра, где сражался артиллерист Лев Толстой, где клялся в верности народу лейтенант Шмидт. Вот он здесь, этот город,- в горячем дне, в перистой тени акаций.
До Ялты "Пушкин" добрался вечером. Он медленно вплывал в ялтинскую гавань, как в садовую беседку, убранную огнями.
Мы спустились на каменный мол. Первое, что я увидел, была тележка черномазого торговца. Над ней висел на шесте фонарь. Он освещал пушистые персики и большие сливы, покрытые сизым налетом.
Мы купили персиков и пошли в гостиницу "Джалита". Веселые носильщики тащили наши вещи.
Я так устал, что в гостинице тотчас уснул, едва заметив сороконожку, притаившуюся в углу, и черные кипарисы за окнами. Несколько мгновений я еще слышал, как тоненьким голосом напевал фонтан среди двора. Потом сон поднял меня и понес, покачивая, как в каюте, куда-то далеко, в чудесную страну сестру таинственного Крыма.
После Ялты с ее пышной набережной Алушта показалась мне скучной. Мы поселились на окраине, за Стахеевской набережной.
Каменистая земля, пахучие заросли туи, пустое море и далекие Судакские горы - вот все, что окружало нас в Алуште. Больше в Алуште ничего не было. Но и этого было достаточно, чтобы я постепенно примирился с Алуштой и полюбил ее.
Мы часто ходили с Галей на соседний виноградник и покупали там сладкую шашлу, крупный холодный чауш и розоватый мускат. На винограднике пели цикады. На земле цвели маленькие, с булавочную головку, желтые цветы.
Из белого низкого дома выходила пожилая женщина Анна Петровна, с таким загорелым лицом, что серые ее глаза казались совершенно белыми. Она нарезала нам виноград. Иногда она высылала к нам свою дочь Лену, босоногую семнадцатилетнюю девушку с выгоревшими косами, заложенными венком вокруг головы, и такими же серыми глазами, как у матери.
Эту девушку взрослые прозвали "русалкой". В сумерки Лена часто проходила мимо нашей дачи, спускалась к морю, купалась и долго плавала, а потом возвращалась с полотенцем на плече и пела:
Там, в голубом просторе,
В лазоревой дали,
Забудем мы и горе
И бедствия земли.
Галя подружилась с Леной и выпытала у нее все. Галя вообще любила подробно расспрашивать людей обо всех обстоятельствах жизни. Она делала это с упорством близорукого и любопытного человека.
Оказалось, что Анна Петровна - вдова, бывшая библиотекарша из Чернигова, что Лена заболела туберкулезом и доктора посоветовали увезти ее в Крым. Анна Петровна приехала в Алушту. В Алуште она вышла замуж за старого украинца, владельца виноградника. Старик вскоре умер, и теперь Анна Петровна и Лена остались единственными хозяевами этого виноградника. Зимой Лена жила в Ялте, училась в ялтинской гимназии, но по воскресеньям приезжала в Алушту к матери. Болезнь Лены совершенно прошла.
Лена собиралась после окончания гимназии стать певицей. Галя отговаривала ее от этого. По мнению Гали, единственным достойным занятием для женщины было преподавание. Сама Галя хотела быть сельской учительницей. Мне все эти Галины мысли давно наскучили, тем более что она говорила о своем будущем призвании слишком много и доказывала всем, хотя с ней никто и не спорил, что нет лучшего занятия на свете, чем быть педагогом.
Меня почему-то злило, что Галя отговаривает Лену сделаться певицей. Я любил театр. Назло Гале я восторженно рассказывал Лене обо всех пьесах, какие видел в театре: "Синей птице", "Дворянском гнезде", "Мадам Сан-Жен" и "Горе от ума".
Я многое преувеличивал. Я предсказывал Лене заманчивое будущее. Мне нравилось думать, что загорелая и худенькая эта девушка, плававшая в море лучше любого матроса, когда-нибудь выйдет на сцену в тонком платье с треном, на груди у нее будет вздрагивать от дыхания темный цветок, и даже сквозь пудру будет проступать на ее лице морской загар.
Я окружил Лену своими безудержными мечтами. Она слушала меня, откинув голову, будто косы оттягивали ее назад, и едва заметно краснела. Иногда она спрашивала:
- Ну, сознайтесь, вы все это выдумываете? Правда? Я не буду сердиться.
Она говорила мне "вы", хотя была на три года старше меня. В то время "ты" говорили друг другу только очень близкие люди.
Я не мог сознаться в этом, потому что искренне верил всему, что выдумывал. Это свойство стало причиной многих моих несчастий. Удивительнее всего было то, что за всю жизнь я не встретил ни одного человека, который захотел бы понять или хотя бы оправдать это свойство.
Но Лена мне верила. Ей хотелось верить всему, что я выдумывал. Если два-три дня я не приходил с Галей на виноградник, она сама приносила нам виноград, говорила, смущаясь, маме: "Это Анна Петровна прислала вам в подарок",- и, улучив минуту, быстро шептала мне:
- Ей-богу, это свинство! Почему не приходите?
Отец вскоре уехал из Алушты. Ему нужно было по делам в Петербург. Потом уехал Боря - держать экзамен в Киевский политехнический институт.
Мама была почему-то встревожена отъездом отца и не обращала на нас внимания. Она даже была рада, когда мы целыми днями пропадали у моря и ее не тревожили.
Я все время бродил по пояс в воде и ловил под камнями крабов. Кончилось это тем, что как-то, выкупавшись вечером в море, я простудился и схватил воспаление легких. Вдобавок в первую же ночь, когда я лежал в жару, меня укусила сколопендра.
Шел август. Скоро начинались занятия в гимназии. Надо было возвращаться в Киев. Моя болезнь спутала все карты. В конце концов мама отправила Галю с Димой, а сама осталась со мной.
Я болел тяжело и долго. Все ночи я почти не опал. Было больно дышать. Я старался дышать осторожно и с тоской смотрел на белые стены. Из трещин в стенах выползали сороконожки. Лампа горела на столе. Тени от склянок с лекарствами казались доисторическими чудовищами - они обнюхивали потолок, вытянув длинные шеи.
Я поворачивал голову и смотрел на черное окно. В нем отражалась лампа. За этим отражением гудело море.
Ночная бабочка билась в стекло. Ей хотелось улететь из лекарственной комнатной духоты.
Мама спала в соседней комнате. Я звал ее, просил пить и выпустить бабочку. Мама выпускала ее, и я успокаивался.
Но потом, не знаю как, я видел, что бабочка садилась на сухую траву тут же, за окном, и, немного посидев, возвращалась и опять влетала в комнату, большая, будто сова. Она опускалась мне на грудь. Я чувствовал, что бабочка тяжелая, как камень, и что вот сейчас она раздавит мне сердце.
Я снова звал маму и просил, чтобы она прогнала бабочку. Мама, сжав губы, снимала с меня тугой горячий компресс и укутывала меня одеялами.
Я потерял счет ночам, наполненным непонятным гулом и сухим жаром простынь.
Однажды днем пришла Лена. Я не сразу сообразил, что это она. На ней было коричневое форменное платье, черный передник и маленькие черные туфли. Светлые ее косы были тщательно заплетены и висели, перекинутые на грудь, по сторонам загорелого лица.
Лена пришла попрощаться перед отъездом в Ялту. Когда мама вышла из комнаты, Лена положила мне руку на лоб. Рука была холодная, как льдинка. Конец косы упал мне на лицо. Я чувствовал теплый и свежий запах волос.
Вошла мама. Лена быстро убрала руку, а мама сказала, что Лена принесла для меня замечательный виноград.
- Лучшего у нас, к сожалению, нет,- ответила Лена.
Отвечая, она смотрела не на маму, а на меня, будто хотела сказать мне что-то важное.
Потом она ушла. Я слышал, как она сбежала по лестнице. В доме, кроме нас, никто уже не жил, все разъехались, и потому каждый звук был хорошо слышен.
С этого дня я начал поправляться. Доктор сказал, что после того, как я встану, мне надо будет прожить в Алуште не меньше двух месяцев, до самого ноября. Надо окрепнуть и отдохнуть. Тогда мама решила выписать из Киева Лизу, чтобы она присматривала за мной и меня кормила. Сама же мама торопилась в Киев - я не знаю почему.
Лиза приехала через неделю, а на следующий же день мама уехала на лошадях в Симферополь.
Лиза все время ахала. Она ни разу не видела моря, кипарисов, виноградников - мама вывезла Лизу в Киев из Брянских лесов, из Ревен.
Я остался с Лизой. Я уже начинал вставать. Но выходить мне еще не позволяли. Весь день я сидел на застекленной террасе под осенним и не очень жарким солнцем и - читал. Я нашел в комоде "Тристана и Изольду". Я несколько раз прочел эту удивительную легенду, и каждый раз после того, как я ее перечитывал, мне становилось все грустнее.
Потом я решил сам написать что-нибудь вроде "Тристана и Изольды" и несколько дней сочинял повесть. Но дальше описания морской бури у скалистого берега я не пошел.
В конце сентября доктор позволил мне наконец выходить. Я бродил один по безлюдной Алуште. Я любил ходить на пристань во время прибоев. Волны катились под дырявым настилом. Через щели взлетали струи воды.
Однажды я зашел к Анне Петровне. Она напоила меня кофе и сказала, чтобы я непременно приходил в воскресенье, так как в этот день должна приехать из Ялты Лена. Все время после этого я думал, как я встречусь с Леной.
Это воскресенье я помню ясно, будто оно было вчера, потому что в этот день случилось два события.
Я знал, что Лена приедет из Ялты утренним катером. Я пошел на пристань. Но как только катер показался из-за мыса, я спрятался за дощатый киоск. В нем продавали открытки с видами Крыма. Я сел на камень и просидел там все время, пока катер не подошел к пристани. С него сошла Лена и, поискав кого-то на пристани, медленно пошла домой.
Я боялся, что она меня заметит. Это было бы совсем глупо. Она несколько раз оглянулась, потом возвратилась к пристани и немного постояла у деревянной тумбы с афишами. Она делала вид, что читает афиши, хотя все они уже были оборваны и висели клочьями.
Украдкой я смотрел на нее. На голову она накинула теплый белый платок. Она побледнела и похудела в Ялте. Она стояла около тумбы, опустив глаза, хотя ей надо было поднять их, если она действительно читала афиши. Потом она ушла уже совсем.
Я подождал немного и вернулся домой. Мне было стыдно своей трусости.
Я не знал, идти мне теперь к Лене или нет. За обедом я ничего не ел. Лиза пригрозила мне, что пошлет об этом телеграмму маме. Лиза была малограмотная, и я только усмехнулся на ее угрозу.
После обеда я наконец решился, надел шинель и вышел. Лиза крикнула мне вслед, чтобы я застегнул шинель, но я не послушался.
Я подошел к винограднику. Он уже был совсем багровый. Я открыл калитку. Тотчас хлопнула дверь в белом доме, и я увидел Лену. Она бежала мне навстречу в одном платье.
Это был хороший день. Я перестал стесняться и рассказывал о Ревнах, учителе географии Черпунове и тете Наде. Лена незаметно подкладывала мне на тарелку то виноград, то сливы - ренклоды. Потом она сказала:
- Почему вы пришли в расстегнутой шинели в такой холод? Перед кем вы франтите?
- Вы же сами выбежали в одном платье,- ответил я.
- Потому что...- сказала она и замолкла,- Потому что у меня не было воспаления легких.
Румянец проступил у нее под загаром. Анна Петровна, посмотрела на Лену из-под очков и покачала головой.
- Лена, не забывай, что тебе уже семнадцать лет.
Она сказала это таким тоном, будто Лена была совершенно взрослой женщиной, а между тем делает глупости.
Анна Петровна и Лена проводили меня до дому и зашли ко мне, чтобы посмотреть, как я живу. Лиза покраснела, как свекла, но быстро успокоилась и пожаловалась Анне Петровне, что я не слушаюсь и хожу в расстегнутой шинели. Анна Петровна сказала, чтобы Лиза, если ей что-нибудь нужно, всегда приходила к ней. Лиза обрадовалась. У нее в Алуште не было знакомых. Изредка она гуляла со мной, собирала полынь и развешивала ее в комнате. Все свободное время она гадала на картах.
Лиза была краснощекая, с заплывшими добрыми глазками и очень доверчивая. Она верила любой чепухе, которую ей рассказывали.
Анна Петровна с Леной ушли. Мне стало скучно. Впереди был длинный вечер. Мне хотелось опять пойти на виноградник, но я знал, что этого нельзя делать.
Я решил писать свою повесть, зажег лампу и сел к столу. Но вместо повести я написал первые стихи. Я их забыл сейчас. В памяти осталась только одна строчка:
О, срывайте цветы на поникших стеблях...
Мне нравились эти стихи. Я собирался писать еще долго, но вошла Лиза, сказала: "Ишь чего выдумал - портить глаза! Давно спать пора",- и задула лампу. Я рассердился, сказал, что я уже взрослый, и обозвал се дурехой. Лиза ушла к себе, заплакала от обиды и сказала хриплым голосом:
- Вот уйду завтра пешком в Киев - делай тут один чего хочешь.
Я молчал. Тогда Лиза сказала, что завтра же пошлет маме телеграмму о моем поведении. У нее была страсть пугать меня телеграммами. Она долго что-то ворчала в своей комнате, потом вздохнула:
- Ну, бог с тобой. Спи. Ишь ветер какой забушевал на дворе!
Над головой у меня висели круглые стенные часы. Каждый раз, когда они били два часа ночи, я просыпался. На этот раз я тоже проснулся и долго не мог понять, что случилось. На стене мигал багровый свет. Окно выходило на море. За ним однообразно гудел ветер. Я сел на кровати и выглянул в окно. Над морем качалось зарево. Оно освещало низкие тучи и взволнованную воду.
Я начал торопливо одеваться.
- Лиза! - крикнул я.- Пожар на море!
Лиза зашевелилась, вскочила и тоже начала одеваться.
- Что же это может гореть на воде? - спросила она.
- Не знаю.
- Зачем же ты встал? - спросила Лиза. Спросонок она плохо соображала.
- Пойду на берег.
- Я тоже.
Мы вышли. Ветер рванул из-за угла дома и охватил меня тугим холодом. Зарево подымалось к небу. Около ворот стоял дворник-татарин.
- Пароход горит,- сказал он.- Что сделаешь, а!
Мы сбежали к берегу. Около пристани, очевидно на спасательной станции, звонил колокол. На берегу стояли кучками люди. Я сразу же потерял в темноте Лизу.
Рыбаки в высоких сапогах и штормовых плащах стаскивали по гальке в море бот. Слышны были торопливые голоса: "Пассажирский", "Мили две от берега", "Корму задерживай, слышь, не давай раскатываться". Мокрые рыбаки полезли в бот, разобрали весла. Бот подняло на волну, и он пошел в море.
Кто-то взял меня за локоть. Я обернулся. Рядом стояла Лена. Зарево слабо освещало ее. Я смотрел на Лену, на ее строгое лицо.
Мы молча стояли у края набережной. В море поднялась белая ракета. За ней поднялась вторая.
- Помощь подходит,- сказала Лена.- Если бы не мама, я пошла бы с рыбаками на боте. Непременно пошла бы.
Она помолчала и спросила:
- Когда ты уезжаешь?
У меня заколотилось сердце - так неожиданно она сказала мне "ты".
- Должно быть, через неделю.
- Значит, я увижу тебя. Я постараюсь приехать пораньше.
- Я буду очень ждать,- ответил я, и мне показалось, что после этих страшных слов я сорвался в пропасть. Лена слегка оттащила, меня от края набережной.
- Что же делать? - спросила она тихо.- Мама напугана. Она где-то здесь, около пристани. Ты не сердишься на меня?
- За что?
Она не ответила.
- Лена! - позвала из темноты Анна Петровна.- Где же ты? Идем домой!
- Я завтра уеду утренним дилижансом,- прошептала Лена.- Смотри не вздумай провожать. Прощай.
Она пожала мне руку и ушла. Я смотрел ей вслед. Несколько мгновений не больше - был виден ее белый платок, накинутый на голову.
Зарево на море тускнело. Над водой лег зеленый луч прожектора. Это подходил на помощь горящему пароходу миноносец "Стремительный". Я разыскал Лизу, и мы вернулись домой.
Мне хотелось скорее лечь и уснуть, чтобы не думать о том удивительном и хорошем, что произошло только что между мной и Леной.
- Утром, когда на месте зарева курился слабый дымок, я пошел на пристань и узнал, что в море горел пароход. Говорили, что в трюме парохода взорвалась адская машина, но капитану удалось посадить пароход на прибрежные скалы.
Узнав эти новости, я ушел далеко по шоссе в сторону Ялты. Всего час назад здесь проезжала на дилижансе Лена. Я сел на парапет над морем и долго просидел, засунув руки в рукава шинели.
Я думал о Лене, и у меня тяжело билось сердце. Я вспоминал запах ее волос, теплоту ее свежего дыхания, встревоженные серые глаза и чуть взлетающие тонкие брови. Я не понимал, что со мной. Страшная тоска сжала мне грудь, и я заплакал.
- Тряпье! - отмахнулся Врубель.
Он перестал метаться по комнате и сел к столу.
- Что-то я все время верчусь, как белка,- сказал он:- Самому надоело. Не поехать ли нам на Лукьяновку, Георгий Максимович?
- В Кирилловскую церковь?
- Да. Хочу посмотреть свою работу. Совсем ее позабыл.
Отец согласился. Мы втроем поехали на извозчике на Лукьяновку. Извозчик долго вез нас по бесконечной Львовской улице, потом по такой же бесконечной Дорогожицкой. Врубель и отец курили.
Я смотрел на Врубеля, и мне было его жалко. Он дергался, перебегал глазами, непонятно говорил, закуривал и тотчас бросал папиросу. Отец разговаривал с ним ласково, как с ребенком.
Мы отпустили извозчика около Федоровской церкви и пошли пешком по улицам Лукьяновки, среди садов. Мы вышли к обрыву. Дорога петлями пошла вниз. Там, внизу, виднелся маленький купол Кирилловской церкви.
- Посидим немного,- предложил Врубель. Мы сели на землю на обочине дороги. Пыльная трава росла вокруг. Над Днепром синело вялое небо.
- Плохо, Георгий Максимович,- сказал Врубель, ударил себя по дряблой щеке и засмеялся.- Мне надоело таскать эту противную свою оболочку.
Я, конечно, плохо понимал слова Врубеля, да и не запомнил бы весь этот разговор, если бы отец не рассказывал о нем маме, а потом дяде Коле и некоторым знакомым и если бы все они не жалели Врубеля.
В Кирилловской церкви Врубель молча рассматривал собственные фрески. Они казались вылепленными из синей, красной и желтой глины. Мне не верилось, что такие большие картины на стене мог нарисовать этот худенький человек.
- Вот это живопись! - воскликнул Врубель, когда мы вышли из церкви.
Я удивился, что отец отнесся к этим словам спокойно и даже согласился с Врубелем, тогда как ни мне, ни моим братьям он не позволял сказать ни одного хвастливого слова. Поэтому, когда мы расстались с Врубелем на Рейтарской улице, я сказал отцу, что Врубель мне не понравился.
- Почему? - спросил отец. - Он хвастун.
- Дурачок! - отец похлопал меня по спине.- Не горбься!
- Почему дурачок? - спросил я обиженно.
- Прежде всего надо знать,- ответил отец,- что Врубель замечательный художник. Когда-нибудь ты сам это поймешь. А потом еще надо знать, что он больной человек. Он душевно неуравновешенный. И еще надо знать один золотой закон: никого не осуждать сгоряча. Иначе ты всегда попадешь в глупое положение. Перестань же наконец горбиться! Я ничего не сказал тебе обидного.
На картине за спиной Врубеля, хотя пленка уже проявилась, трудно было что-нибудь разобрать. Я только знал, что это "Демон".
Увидел я эту картину впервые гораздо позже, зимой 1911 года, в Третьяковской галерее.
Москва дымилась от стужи. Пар вырывался из набухших дверей трактиров. Среди уютного московского снега, заиндевелых бульваров, заросших льдом окон и зеленоватых газовых фонарей сверкала, как синий алмаз, как драгоценность, найденная на сияющих вершинах Кавказа, эта картина Врубеля. Она жила в зале галереи холодом прекрасного, величием человеческой тоски.
-Я долго стоял перед "Демоном". Впервые я понял, что созерцание таких картин не только дает зрительное наслаждение, но вызывает из глубины сознания такие мысли, о каких человек раньше и не подозревал.
Я вспоминал Лермонтова. Мне представлялось, как он, осторожно позванивая шпорами, входит в Третьяковскую галерею. Входит, ловко скинув внизу, в вестибюле, серую шинель на руки сторожу, и потом долго стоит перед "Демоном" и разглядывает его сумрачными глазами.
Это он написал о себе горькие слова: "Как в ночь звезды падучей пламень, не нужен в мире я". Но боже мой, как он ошибался! И как нужен миру этот мгновенный пламень падучих звезд! Потому что не единым хлебом жив человек.
Он считал себя пленником земли. Он растратил жар души в пустыне. Но пустыня расцвела после этого и, наполнилась его поэтической силой, его гневом, тоской, его постижением счастья. Ведь это он застенчиво признался: "Из-под куста мне ландыш серебристый приветливо кивает головой". И кто знает, может быть, острый и режущий воздух горных вершин, забрызганных кровью демона, наполнен очень слабым, очень отдаленным запахом этого приветливого лесного цветка. А он, Лермонтов, как и этот поверженный демон,просто ребенок, не получивший от жизни того, к чему он страстно стремился: свободы, справедливости и любви.
- Ну что,- снова спросил меня из-за двери отец,- есть уже московские снимки?
Голос отца вывел меня из оцепенения. Я начал проявлять следующую катушку и позабыл о Врубеле. На пленке появились заваленные снегом московские улицы с низкими домами. Поперек улицы были построены из бочек, досок, камней и вывесок невысокие баррикады. Около баррикад стояли штатские люди, но с винтовками и револьверами в руках.
Потом появились высокие дома, пробитые снарядами, Горбатый мост. Зоологический сад, весь в дыму пожара, простреленные вывески трактиров, опрокинутые трамваи.
Все это было затянуто зимней мутью, и тут уже я ничем не мог помочь. Никакой проявитель не мог разъесть эту муть и сообщить ясность снимкам.
Эта муть хорошо передавала самую обстановку восстания. Казалось, что от снимков тянет пороховым дымком.
Восстание! Это слово звучало необычно в тогдашней, как будто патриархальной России. Я читал повести о восстании индусов, знал о восстании коммунаров в Париже, о мятеже декабристов, но московское восстание казалось мне самым сильным и романтичным.
Я достал карту Москвы. Отец показал мне на ней все места, где были бои и баррикады,- Чистые пруды, Самотеку, Кудринскую площадь, Грузины, Пресню и Горбатый мост. С тех пор самые эти названия были овеяны для меня особой прелестью мест, ставших историческими на моей памяти.
Все, что окружало это восстание, приобрело для меня значительность: московская лохматая зима, чайные, где собирались дружинники, смешение древних московских черт с повой эпохой, связанной с восстанием.
Извозчики в рваных армяках, крендели над булочными, торговки с горячими пирогами, а рядом - свист пуль, перебежки, сталь револьверов, красные флаги, пение "Варшавянки": "Вихри враждебные веют над нами, темные силы нас злобно гнетут".
В этом была поэзия борьбы, дыхание недалекой свободы, еще туманной, как чуть забрезживший зимний рассвет. Были бодрость, вера, надежда.
Вся огромная российская равнина следила за заревами, полыхавшими на Пресне, ждала победы дружинников. Это восстание было подобно зимней грозе предвестнице новых гроз и новых освежающих потрясений.
Сейчас я могу передать то приподнятое состояние, что овладело мною тогда. В то время я все это чувствовал, но не мог объяснить.
На следующий день я отпечатал все снимки и отнес отцу. Уже смеркалось. В кабинете горела лампа. Она освещала на письменном столе знакомые вещи: стальную модель паровоза, статуэтку Пушкина с курчавыми баками и груды сатирических революционных журналов - их много выходило в то время. На самом видном месте стояла открытка с портретом лейтенанта Шмидта в черном плаще с застежками в виде львиных голов.
Отец лежал на диване и читал газету. Он просмотрел все снимки и сказал:
- Невероятная страна! Врубель и восстание! Все уживается вместе, и все ведет к одному.
- К чему к одному?
- Все ведет к лучшему. Ты еще много увидишь интересного, Костик. Если сам, конечно, будешь интересным человеком.
Пустынная Таврида
Через два года, когда мне было уже четырнадцать лет, мама настояла, чтобы мы на этот раз поехали на лето не в Ревны, а в Крым. Она выбрала самый тихий из крымских городков - Алушту.
Ехали мы через Одессу. Гостиницы в Одессе были переполнены. Пришлось остановиться в подворье Афонского монастыря, около вокзала. Монастырские послушники - бледные юноши в рясах и черных лакированных поясах - угощали нас щами из крапивы и сушеной камсы.
Я был в восторге от этих щей, от нарядного белого города, шипучей сельтерской воды и от порта. Над ним сизыми тучами носились голуби и перемешивались с белыми тучами чаек.
Опять я встретился с морем. У этих степных берегов оно было ласковее, чем у берегов Кавказа.
Старый пароход "Пушкин" шел в Ялту. Над морем стоял штиль. Дубовые планширы нагревались так сильно, что на них нельзя было положить руку. В салоне все подрагивало и звенело от вращения пароходного винта. Солнце проникало через световой люк, иллюминаторы и открытые двери. Меня поражало обилие южного света. От него сверкало все, что только могло сверкать. Даже грубые парусиновые занавески на иллюминаторах вспыхивали ярким огнем.
Крым поднялся из морской голубизны, как остров Сокровищ. Облака лежали на вершинах его сиреневых гор. Белый Севастополь медленно плыл нам навстречу. Он встретил наш старый пароход полуденным пушечным выстрелом и голубыми крестами андреевских флагов.
"Пушкин" долго бурлил, разворачиваясь в бухте. Со дна взлетали фонтаны пузырей. Вода шипела. Мы носились с борта на борт, чтобы ничего не пропустить. Вон Малахов курган и Братское кладбище. Графская пристань, Константиновский форт, выдвинутый в самые морские буруны, и мятежный крейсер "Очаков", окруженный понтонами. Катера с военных кораблей проносились мимо, отбрасывая на корму малахитовую воду.
Я смотрел как зачарованный на все вокруг. Значит, на самом деле, а не только в книгах существует этот город, где умер Нахимов, где рвались на бастионах круглые ядра, где сражался артиллерист Лев Толстой, где клялся в верности народу лейтенант Шмидт. Вот он здесь, этот город,- в горячем дне, в перистой тени акаций.
До Ялты "Пушкин" добрался вечером. Он медленно вплывал в ялтинскую гавань, как в садовую беседку, убранную огнями.
Мы спустились на каменный мол. Первое, что я увидел, была тележка черномазого торговца. Над ней висел на шесте фонарь. Он освещал пушистые персики и большие сливы, покрытые сизым налетом.
Мы купили персиков и пошли в гостиницу "Джалита". Веселые носильщики тащили наши вещи.
Я так устал, что в гостинице тотчас уснул, едва заметив сороконожку, притаившуюся в углу, и черные кипарисы за окнами. Несколько мгновений я еще слышал, как тоненьким голосом напевал фонтан среди двора. Потом сон поднял меня и понес, покачивая, как в каюте, куда-то далеко, в чудесную страну сестру таинственного Крыма.
После Ялты с ее пышной набережной Алушта показалась мне скучной. Мы поселились на окраине, за Стахеевской набережной.
Каменистая земля, пахучие заросли туи, пустое море и далекие Судакские горы - вот все, что окружало нас в Алуште. Больше в Алуште ничего не было. Но и этого было достаточно, чтобы я постепенно примирился с Алуштой и полюбил ее.
Мы часто ходили с Галей на соседний виноградник и покупали там сладкую шашлу, крупный холодный чауш и розоватый мускат. На винограднике пели цикады. На земле цвели маленькие, с булавочную головку, желтые цветы.
Из белого низкого дома выходила пожилая женщина Анна Петровна, с таким загорелым лицом, что серые ее глаза казались совершенно белыми. Она нарезала нам виноград. Иногда она высылала к нам свою дочь Лену, босоногую семнадцатилетнюю девушку с выгоревшими косами, заложенными венком вокруг головы, и такими же серыми глазами, как у матери.
Эту девушку взрослые прозвали "русалкой". В сумерки Лена часто проходила мимо нашей дачи, спускалась к морю, купалась и долго плавала, а потом возвращалась с полотенцем на плече и пела:
Там, в голубом просторе,
В лазоревой дали,
Забудем мы и горе
И бедствия земли.
Галя подружилась с Леной и выпытала у нее все. Галя вообще любила подробно расспрашивать людей обо всех обстоятельствах жизни. Она делала это с упорством близорукого и любопытного человека.
Оказалось, что Анна Петровна - вдова, бывшая библиотекарша из Чернигова, что Лена заболела туберкулезом и доктора посоветовали увезти ее в Крым. Анна Петровна приехала в Алушту. В Алуште она вышла замуж за старого украинца, владельца виноградника. Старик вскоре умер, и теперь Анна Петровна и Лена остались единственными хозяевами этого виноградника. Зимой Лена жила в Ялте, училась в ялтинской гимназии, но по воскресеньям приезжала в Алушту к матери. Болезнь Лены совершенно прошла.
Лена собиралась после окончания гимназии стать певицей. Галя отговаривала ее от этого. По мнению Гали, единственным достойным занятием для женщины было преподавание. Сама Галя хотела быть сельской учительницей. Мне все эти Галины мысли давно наскучили, тем более что она говорила о своем будущем призвании слишком много и доказывала всем, хотя с ней никто и не спорил, что нет лучшего занятия на свете, чем быть педагогом.
Меня почему-то злило, что Галя отговаривает Лену сделаться певицей. Я любил театр. Назло Гале я восторженно рассказывал Лене обо всех пьесах, какие видел в театре: "Синей птице", "Дворянском гнезде", "Мадам Сан-Жен" и "Горе от ума".
Я многое преувеличивал. Я предсказывал Лене заманчивое будущее. Мне нравилось думать, что загорелая и худенькая эта девушка, плававшая в море лучше любого матроса, когда-нибудь выйдет на сцену в тонком платье с треном, на груди у нее будет вздрагивать от дыхания темный цветок, и даже сквозь пудру будет проступать на ее лице морской загар.
Я окружил Лену своими безудержными мечтами. Она слушала меня, откинув голову, будто косы оттягивали ее назад, и едва заметно краснела. Иногда она спрашивала:
- Ну, сознайтесь, вы все это выдумываете? Правда? Я не буду сердиться.
Она говорила мне "вы", хотя была на три года старше меня. В то время "ты" говорили друг другу только очень близкие люди.
Я не мог сознаться в этом, потому что искренне верил всему, что выдумывал. Это свойство стало причиной многих моих несчастий. Удивительнее всего было то, что за всю жизнь я не встретил ни одного человека, который захотел бы понять или хотя бы оправдать это свойство.
Но Лена мне верила. Ей хотелось верить всему, что я выдумывал. Если два-три дня я не приходил с Галей на виноградник, она сама приносила нам виноград, говорила, смущаясь, маме: "Это Анна Петровна прислала вам в подарок",- и, улучив минуту, быстро шептала мне:
- Ей-богу, это свинство! Почему не приходите?
Отец вскоре уехал из Алушты. Ему нужно было по делам в Петербург. Потом уехал Боря - держать экзамен в Киевский политехнический институт.
Мама была почему-то встревожена отъездом отца и не обращала на нас внимания. Она даже была рада, когда мы целыми днями пропадали у моря и ее не тревожили.
Я все время бродил по пояс в воде и ловил под камнями крабов. Кончилось это тем, что как-то, выкупавшись вечером в море, я простудился и схватил воспаление легких. Вдобавок в первую же ночь, когда я лежал в жару, меня укусила сколопендра.
Шел август. Скоро начинались занятия в гимназии. Надо было возвращаться в Киев. Моя болезнь спутала все карты. В конце концов мама отправила Галю с Димой, а сама осталась со мной.
Я болел тяжело и долго. Все ночи я почти не опал. Было больно дышать. Я старался дышать осторожно и с тоской смотрел на белые стены. Из трещин в стенах выползали сороконожки. Лампа горела на столе. Тени от склянок с лекарствами казались доисторическими чудовищами - они обнюхивали потолок, вытянув длинные шеи.
Я поворачивал голову и смотрел на черное окно. В нем отражалась лампа. За этим отражением гудело море.
Ночная бабочка билась в стекло. Ей хотелось улететь из лекарственной комнатной духоты.
Мама спала в соседней комнате. Я звал ее, просил пить и выпустить бабочку. Мама выпускала ее, и я успокаивался.
Но потом, не знаю как, я видел, что бабочка садилась на сухую траву тут же, за окном, и, немного посидев, возвращалась и опять влетала в комнату, большая, будто сова. Она опускалась мне на грудь. Я чувствовал, что бабочка тяжелая, как камень, и что вот сейчас она раздавит мне сердце.
Я снова звал маму и просил, чтобы она прогнала бабочку. Мама, сжав губы, снимала с меня тугой горячий компресс и укутывала меня одеялами.
Я потерял счет ночам, наполненным непонятным гулом и сухим жаром простынь.
Однажды днем пришла Лена. Я не сразу сообразил, что это она. На ней было коричневое форменное платье, черный передник и маленькие черные туфли. Светлые ее косы были тщательно заплетены и висели, перекинутые на грудь, по сторонам загорелого лица.
Лена пришла попрощаться перед отъездом в Ялту. Когда мама вышла из комнаты, Лена положила мне руку на лоб. Рука была холодная, как льдинка. Конец косы упал мне на лицо. Я чувствовал теплый и свежий запах волос.
Вошла мама. Лена быстро убрала руку, а мама сказала, что Лена принесла для меня замечательный виноград.
- Лучшего у нас, к сожалению, нет,- ответила Лена.
Отвечая, она смотрела не на маму, а на меня, будто хотела сказать мне что-то важное.
Потом она ушла. Я слышал, как она сбежала по лестнице. В доме, кроме нас, никто уже не жил, все разъехались, и потому каждый звук был хорошо слышен.
С этого дня я начал поправляться. Доктор сказал, что после того, как я встану, мне надо будет прожить в Алуште не меньше двух месяцев, до самого ноября. Надо окрепнуть и отдохнуть. Тогда мама решила выписать из Киева Лизу, чтобы она присматривала за мной и меня кормила. Сама же мама торопилась в Киев - я не знаю почему.
Лиза приехала через неделю, а на следующий же день мама уехала на лошадях в Симферополь.
Лиза все время ахала. Она ни разу не видела моря, кипарисов, виноградников - мама вывезла Лизу в Киев из Брянских лесов, из Ревен.
Я остался с Лизой. Я уже начинал вставать. Но выходить мне еще не позволяли. Весь день я сидел на застекленной террасе под осенним и не очень жарким солнцем и - читал. Я нашел в комоде "Тристана и Изольду". Я несколько раз прочел эту удивительную легенду, и каждый раз после того, как я ее перечитывал, мне становилось все грустнее.
Потом я решил сам написать что-нибудь вроде "Тристана и Изольды" и несколько дней сочинял повесть. Но дальше описания морской бури у скалистого берега я не пошел.
В конце сентября доктор позволил мне наконец выходить. Я бродил один по безлюдной Алуште. Я любил ходить на пристань во время прибоев. Волны катились под дырявым настилом. Через щели взлетали струи воды.
Однажды я зашел к Анне Петровне. Она напоила меня кофе и сказала, чтобы я непременно приходил в воскресенье, так как в этот день должна приехать из Ялты Лена. Все время после этого я думал, как я встречусь с Леной.
Это воскресенье я помню ясно, будто оно было вчера, потому что в этот день случилось два события.
Я знал, что Лена приедет из Ялты утренним катером. Я пошел на пристань. Но как только катер показался из-за мыса, я спрятался за дощатый киоск. В нем продавали открытки с видами Крыма. Я сел на камень и просидел там все время, пока катер не подошел к пристани. С него сошла Лена и, поискав кого-то на пристани, медленно пошла домой.
Я боялся, что она меня заметит. Это было бы совсем глупо. Она несколько раз оглянулась, потом возвратилась к пристани и немного постояла у деревянной тумбы с афишами. Она делала вид, что читает афиши, хотя все они уже были оборваны и висели клочьями.
Украдкой я смотрел на нее. На голову она накинула теплый белый платок. Она побледнела и похудела в Ялте. Она стояла около тумбы, опустив глаза, хотя ей надо было поднять их, если она действительно читала афиши. Потом она ушла уже совсем.
Я подождал немного и вернулся домой. Мне было стыдно своей трусости.
Я не знал, идти мне теперь к Лене или нет. За обедом я ничего не ел. Лиза пригрозила мне, что пошлет об этом телеграмму маме. Лиза была малограмотная, и я только усмехнулся на ее угрозу.
После обеда я наконец решился, надел шинель и вышел. Лиза крикнула мне вслед, чтобы я застегнул шинель, но я не послушался.
Я подошел к винограднику. Он уже был совсем багровый. Я открыл калитку. Тотчас хлопнула дверь в белом доме, и я увидел Лену. Она бежала мне навстречу в одном платье.
Это был хороший день. Я перестал стесняться и рассказывал о Ревнах, учителе географии Черпунове и тете Наде. Лена незаметно подкладывала мне на тарелку то виноград, то сливы - ренклоды. Потом она сказала:
- Почему вы пришли в расстегнутой шинели в такой холод? Перед кем вы франтите?
- Вы же сами выбежали в одном платье,- ответил я.
- Потому что...- сказала она и замолкла,- Потому что у меня не было воспаления легких.
Румянец проступил у нее под загаром. Анна Петровна, посмотрела на Лену из-под очков и покачала головой.
- Лена, не забывай, что тебе уже семнадцать лет.
Она сказала это таким тоном, будто Лена была совершенно взрослой женщиной, а между тем делает глупости.
Анна Петровна и Лена проводили меня до дому и зашли ко мне, чтобы посмотреть, как я живу. Лиза покраснела, как свекла, но быстро успокоилась и пожаловалась Анне Петровне, что я не слушаюсь и хожу в расстегнутой шинели. Анна Петровна сказала, чтобы Лиза, если ей что-нибудь нужно, всегда приходила к ней. Лиза обрадовалась. У нее в Алуште не было знакомых. Изредка она гуляла со мной, собирала полынь и развешивала ее в комнате. Все свободное время она гадала на картах.
Лиза была краснощекая, с заплывшими добрыми глазками и очень доверчивая. Она верила любой чепухе, которую ей рассказывали.
Анна Петровна с Леной ушли. Мне стало скучно. Впереди был длинный вечер. Мне хотелось опять пойти на виноградник, но я знал, что этого нельзя делать.
Я решил писать свою повесть, зажег лампу и сел к столу. Но вместо повести я написал первые стихи. Я их забыл сейчас. В памяти осталась только одна строчка:
О, срывайте цветы на поникших стеблях...
Мне нравились эти стихи. Я собирался писать еще долго, но вошла Лиза, сказала: "Ишь чего выдумал - портить глаза! Давно спать пора",- и задула лампу. Я рассердился, сказал, что я уже взрослый, и обозвал се дурехой. Лиза ушла к себе, заплакала от обиды и сказала хриплым голосом:
- Вот уйду завтра пешком в Киев - делай тут один чего хочешь.
Я молчал. Тогда Лиза сказала, что завтра же пошлет маме телеграмму о моем поведении. У нее была страсть пугать меня телеграммами. Она долго что-то ворчала в своей комнате, потом вздохнула:
- Ну, бог с тобой. Спи. Ишь ветер какой забушевал на дворе!
Над головой у меня висели круглые стенные часы. Каждый раз, когда они били два часа ночи, я просыпался. На этот раз я тоже проснулся и долго не мог понять, что случилось. На стене мигал багровый свет. Окно выходило на море. За ним однообразно гудел ветер. Я сел на кровати и выглянул в окно. Над морем качалось зарево. Оно освещало низкие тучи и взволнованную воду.
Я начал торопливо одеваться.
- Лиза! - крикнул я.- Пожар на море!
Лиза зашевелилась, вскочила и тоже начала одеваться.
- Что же это может гореть на воде? - спросила она.
- Не знаю.
- Зачем же ты встал? - спросила Лиза. Спросонок она плохо соображала.
- Пойду на берег.
- Я тоже.
Мы вышли. Ветер рванул из-за угла дома и охватил меня тугим холодом. Зарево подымалось к небу. Около ворот стоял дворник-татарин.
- Пароход горит,- сказал он.- Что сделаешь, а!
Мы сбежали к берегу. Около пристани, очевидно на спасательной станции, звонил колокол. На берегу стояли кучками люди. Я сразу же потерял в темноте Лизу.
Рыбаки в высоких сапогах и штормовых плащах стаскивали по гальке в море бот. Слышны были торопливые голоса: "Пассажирский", "Мили две от берега", "Корму задерживай, слышь, не давай раскатываться". Мокрые рыбаки полезли в бот, разобрали весла. Бот подняло на волну, и он пошел в море.
Кто-то взял меня за локоть. Я обернулся. Рядом стояла Лена. Зарево слабо освещало ее. Я смотрел на Лену, на ее строгое лицо.
Мы молча стояли у края набережной. В море поднялась белая ракета. За ней поднялась вторая.
- Помощь подходит,- сказала Лена.- Если бы не мама, я пошла бы с рыбаками на боте. Непременно пошла бы.
Она помолчала и спросила:
- Когда ты уезжаешь?
У меня заколотилось сердце - так неожиданно она сказала мне "ты".
- Должно быть, через неделю.
- Значит, я увижу тебя. Я постараюсь приехать пораньше.
- Я буду очень ждать,- ответил я, и мне показалось, что после этих страшных слов я сорвался в пропасть. Лена слегка оттащила, меня от края набережной.
- Что же делать? - спросила она тихо.- Мама напугана. Она где-то здесь, около пристани. Ты не сердишься на меня?
- За что?
Она не ответила.
- Лена! - позвала из темноты Анна Петровна.- Где же ты? Идем домой!
- Я завтра уеду утренним дилижансом,- прошептала Лена.- Смотри не вздумай провожать. Прощай.
Она пожала мне руку и ушла. Я смотрел ей вслед. Несколько мгновений не больше - был виден ее белый платок, накинутый на голову.
Зарево на море тускнело. Над водой лег зеленый луч прожектора. Это подходил на помощь горящему пароходу миноносец "Стремительный". Я разыскал Лизу, и мы вернулись домой.
Мне хотелось скорее лечь и уснуть, чтобы не думать о том удивительном и хорошем, что произошло только что между мной и Леной.
- Утром, когда на месте зарева курился слабый дымок, я пошел на пристань и узнал, что в море горел пароход. Говорили, что в трюме парохода взорвалась адская машина, но капитану удалось посадить пароход на прибрежные скалы.
Узнав эти новости, я ушел далеко по шоссе в сторону Ялты. Всего час назад здесь проезжала на дилижансе Лена. Я сел на парапет над морем и долго просидел, засунув руки в рукава шинели.
Я думал о Лене, и у меня тяжело билось сердце. Я вспоминал запах ее волос, теплоту ее свежего дыхания, встревоженные серые глаза и чуть взлетающие тонкие брови. Я не понимал, что со мной. Страшная тоска сжала мне грудь, и я заплакал.