Мне хотелось только одного - видеть ее все время, слышать только ее голос, быть около нее.
   Я было совсем уже решил идти сейчас же пешком в Ялту, но в это время за поворотом шоссе заскрипела мажара. Я быстро вытер глаза, отвернулся и начал смотреть на море. Но опять набежали слезы, и я ничего не увидел, кроме синего режущего блеска.
   Я озяб и никак не мог унять дрожь во всем теле.
   Проезжавший на мажаре старик в соломенной шляпе остановил лошадей и сказал:
   - Садись, друг, подвезу до Алушты.
   Я влез в мажару. Старик оглянулся и спросил:
   - Ты, часом, не из сиротского дома?
   - Нет, я гимназист,- ответил я.
   Последние дни в Алуште были необыкновенно грустные и хорошие. Такими всегда бывают последние дни в тех местах, с которыми жаль расставаться.
   С моря нахлынул туман. От него отсырела трава перед нашей дачей. Сквозь туман просвечивало солнце. Лиза топила печку желтыми акациевыми дровами.
   Падали листья. Но они были не золотые, как у нас в Киеве, а сероватые, с ЛИЛОРЫМИ жилками.
   Волны бесшумно выходили из тумана, набегали на берег и бесшумно уходили в туман. Мертвые морские коньки валялись на прибрежной гальке.
   Чатыр-Даг и Бобуган-Яйла закутались в облака. С гор спускались отары овец. Одичалые овчарки бежали позади отар, подозрительно поглядывая по сторонам.
   Стало так тихо от тумана и осени, что со своего балкона я слышал голоса внизу, в городке. В чебуречной на базаре жарко горели мангалы, пахло пригорелым жиром и жареной кефалью.
   Мы должны были уезжать с Лизой в понедельник утром. Лиза уже наняла извозчика до Симферополя.
   Я ждал Лену в субботу, но она не приехала. Я несколько раз проходил мимо виноградника, но никого не заметил. И в воскресенье утром ее тоже не было. Я пошел к станции дилижансов. Там было пусто.
   Обеспокоенный, я вернулся домой. Лиза подала мне конверт.
   - Какой-то парнишка принес, - сказала она. - Должно быть, от Анны Петровны. Чтобы ты пришел попрощаться. Ты пойди. Они хорошие люди.
   Я ушел в сад, разорвал конверт и вынул полоску бумаги. На ней было написано: "Приходи в шесть часов к трем платанам. Лена".
   Я пришел к трем платанам не к шести, а к пяти часам. Это было пустынное место. В каменистом овраге около русла высохшего ручья росли три платана. Все поблекло вокруг. Только кое-где доцветали тюльпаны. Должно быть, на этом месте был когда-то сад. Деревянный мостик был переброшен через ручей. Под одним из платанов стояла ветхая скамья на заржавленных чугунных лапах.
   Я пришел раньше назначенного времени, но уже застал Лену. Она сидела на скамье под платаном, зажав руки между коленями. Платок упал у нее с головы на плечи.
   Лена обернулась, когда я подошел к самой скамье.
   - Ты не поймешь,- сказала она и взяла меня за руку.- Нет, ты не обращай внимания... Я всегда говорю ерунду.
   Лена встала и виновато улыбнулась. Она опустила голову и смотрела на меня исподлобья.
   - Мама говорит, что я сумасшедшая. Ну что ж! Прощай!
   Она притянула меня за плечи и поцеловала в губы, потом отстранила и сказала:
   - А теперь иди! И не оглядывайся! Я прошу. Иди! Слезы появились у нее на глазах, но только одна сползла по щеке, оставив узенький мокрый след.
   И я ушел. Но я не выдержал и оглянулся. Лена стояла, прислонившись к стволу платана, закинув голову, будто косы оттягивали ее назад, и смотрела мне вслед.
   - Иди! - крикнула она, и голос ее странно изменился.- Все это глупости!
   Я ушел. Небо уже померкло. Солнце закатилось за гору Кастель. С Яйлы дул ветер, шумел жесткими листьями.
   Я не соображал, что все кончено, совсем все. Гораздо позже я понял, что жизнь по непонятной причине отняла тогда у меня то, что могло бы быть счастьем.
   На следующее утро мы с Лизой уехали в Симферополь.
   В лесах за Чатыр-Дагом лил дождь. Всю дорогу до Киева дождь хлестал по вагонным окнам.
   Дома моего приезда как будто не заметили. Что-то плохое случилось в нашей семье. Но я еще не знал, что именно.
   Я был даже рад, что на меня не обращают внимания. Я все время думал о Лене, но не решался ей написать.
   После этой осени я попал в Крым только в 1921 году, когда все, что случилось между мной и Леной, стало воспоминанием, не причиняло боли, а вызывало только раздумья. Но у кого их нет, этих раздумий? Стоит ли о них говорить?
   Крушение
   После Крыма все сразу переменилось. У отца произошло столкновение с начальником Юго-Западной железной дороги. Отец бросил службу. Благополучие окончилось сразу.
   Мы переехали с Никольско-Ботанической улицы на Подвальную. Как будто по насмешке, мы поселились на этой улице в подвальном этаже.
   Мы жили только тем, что мама распродавала вещи. В холодноватой и темной квартире все чаще появлялись безмолвные люди в барашковых шапках. Они шныряли острыми глазками по мебели, картинам, по выставленной на столе посуде, потом тихо и убедительно беседовали с мамой и уходили. А через час-два во двор въезжали дроги и увозили то шкаф, то стол, то трюмо и ковер.
   На кухне мы заставали по утрам татарина в черной стеганой тюбетейке. Мы звали его "шурум-бурум". Он сидел на корточках и разглядывал на свет отцовские брюки, пиджаки и простыни.
   "Шурум-бурум" долго торговался, уходил, опять приходил, мама сердилась, пока наконец "шурум-бурум" не бил по рукам, не вытаскивал из кармана толстый бумажник и не отсчитывал, деликатно поплевывая на пальцы, рваные деньги.
   Отца почти никогда не было дома. Он уходил утром и возвращался поздно, когда мы спали. Где он проводил все дни, никто из нас не знал. Очевидно, он искал службу.
   Мама сразу постарела. Серая прядь волос все чаще падала у нее со лба на лицо,- мама начала причесываться очень небрежно.
   Боря ушел от нас и поселился в меблированных комнатах "Прогресс", около вокзала, якобы потому, что оттуда ближе до Политехнического института. На самом деле он ушел потому, что не ладил с отцом, считал его виновником несчастий в нашей семье и не хотел жить в угрюмой обстановке Подвальной улицы. Боря зарабатывал на себя уроками, но помогать нам не мог. Дима тоже давал уроки, или, как говорили тогда, был репетитором.
   Только я был еще молод, чтобы учить других, а Галя так близорука, что не могла ничем заниматься, кроме помощи маме по дому. Лизу пришлось отпустить.
   Однажды утром к нам пришел вместе с дворником сухопарый скрипучий старик, судебный пристав, и описал за какие-то отцовские долги почти всю оставшуюся обстановку. Отец скрыл от мамы эти долги. Теперь все обнаружилось. После этого отец взял первое попавшееся и очень плохое место на сахарном заводе вблизи Киева и уехал.
   Мы остались одни. Несчастье вошло в семью. Она умирала. Я это понимал. Это было особенно трудно после Крыма, после короткой и грустной любви моей к Лене, после легкого моего детства.
   Раз в месяц дядя Коля присылал маме деньги из Брянска. Мама, получив эти деньги, каждый раз плакала от стыда.
   Однажды я увидел маму в приемной директора гимназии. Я бросился к ней, но она отвернулась, и я понял, что она не хочет, чтобы я ее заметил.
   Я не мог догадаться, зачем мама приходила к директору, но ни о чем ее не спрашивал. Через несколько дней новый наш директор, Терещенко, назначенный вместо Бессмертного, лысый, низенький и круглый, с головой, будто смазанной маслом (за это ему дали прозвище "Маслобой"), остановил меня в коридоре и сказал:
   - Передайте вашей мамаше, что педагогический совет уважил ее просьбу и освободил вашего брата и вас от платы за ученье. Но имейте в виду, что освобождаются только хорошие ученики. Поэтому советую подтянуться.
   Это было первое унижение, какое я испытал. Дома я сказал маме:
   - Диму и меня освободили от платы. Зачем ты ходила "директору?
   - Что же я могла сделать другое? - тихо спросила мама,-Взять вас из гимназии?
   - Я сам бы заработал на себя. Тогда впервые я увидел на мамином лице испуг, как будто ее ударили.
   - Не сердись,- сказала мама и опустила голову. Она сидела и шила у стола.- Разве я могу заставлять тебя работать?
   Она заплакала.
   - Если бы ты знал, как мне тяжело за всех и особенно за тебя! Как он смел, ваш отец, так необдуманно поступать и быть таким легкомысленным! Как он мог!
   С некоторых пор мама называла отца "он" или "ваш отец". Она плакала, склонившись над старым платьем. Обрезки материи и белые нитки валялись на полу.
   Мама распродала почти все вещи. В квартире стало сыро и пусто. Промозглый свет проникал из окон. За ними были видны шаркающие сапоги, боты, глубокие калоши. Мелькание ног, забрызганных грязью зимней распутицы, мешало сосредоточиться и раздражало. Будто все эти чужие люди ходили по самой квартире, наносили холод и даже не считали нужным взглянуть на нас.
   Среди зимы мама получила письмо от дяди Коли. Письмо очень ее взволновало.
   Вечером, когда все мы сидели за круглым столом, где горела единственная лампа и каждый занимался своим делом, мама сказала, что дядя Коля настаивает, чтобы я переехал на время к нему в Брянск, что он устроит меня в брянскую гимназию и что это совершенно необходимо, пока отец не получит хорошее место и не вернется в семью.
   Галя с испугом посмотрела на маму. Дима молчал.
   - Отец к нам не вернется,- твердо сказала мама.- У него есть другие привязанности. Ради этого он сделал долги и оставил нас нищими. И я не хочу, чтобы он возвращался. Я не хочу об этом слышать ничего, ни одного слова.
   Мама долго молчала. Губы у нее были крепко сжаты.
   - Ну, хорошо,- сказала она наконец.- Не стоит говорить об этом. Как же быть с Костиком?
   - Очень просто,- сказал Дима, не глядя на маму. Для Димы все было просто.- Я в этом году кончаю гимназию и поступлю в Московский технологический институт. Мы продадим все. Ты, мама, с Галей переедешь в Москву и будешь жить со мной. Мы продержимся. А Костик пусть пока поживет у дяди Коли.
   - Но как же так! - встревожилась Галя.- Как же он там будет жить? Зачем же нам разлучаться?
   Я сидел, опустив голову, и судорожно рисовал на бумаге цветы и завитушки. С некоторых пор каждый раз, когда мне было тяжело, я начинал бессмысленно рисовать на чем попало эти замысловатые завитушки.
   - Перестань рисовать! - сказала мама.- Я не понимаю, чему ты улыбаешься! И что ты об этом думаешь?
   - Я не улыбаюсь,- пробормотал я, но почувствовал у себя на лице напряженную улыбку.- Это так...
   Я замолчал и продолжал рисовать. Я не мог остановиться.
   - Костик, милый,-неожиданно сказала мама глухим голосом,- что же ты молчишь?
   - Хорошо...- ответил я.- Я поеду... если надо...
   - Так будет лучше всего,- сказал Дима.
   - Да... будет хорошо... конечно,- согласился я, чтобы не молчать.
   Все рушилось в эту минуту. Впереди я видел только жгучее одиночество и свою ненужность.
   Я хотел сказать маме, что не надо меня отправлять в Брянск, что я могу давать уроки не хуже, чем Дима, и даже помогать ей, что мне очень горько и я никак не могу избавиться от мысли, что меня выбрасывают из семьи. Но у меня так болело горло и так сводило челюсти, что я не мог говорить и молчал.
   На мгновение у меня мелькнула мысль завтра же уехать к отцу. Но мысль эта тотчас ушла и снова сменилась мыслью о том, что я уже совершенно один.
   С трудом я наконец собрал все силы и повторил, запинаясь, что я согласен и даже рад поехать в Брянск, но что у меня болит голова и я пойду лягу.
   Я ушел в свою холодную комнату, где мы жили вместе с Димой, быстро разделся, лег, натянул на голову одеяло, стиснул зубы и так пролежал почти всю ночь. Мама пришла, окликнула меня, но я притворился спящим. Она укрыла меня поверх одеяла моей гимназической шинелью и вышла.
   Сборы в Брянск затянулись до декабря. Мне трудно было бросать гимназию, товарищей, начинать новую и, как я знал, невеселую жизнь.
   Я написал отцу, что уезжаю в Брянск, но долго не получал ответа. Получил я его за два дня до отъезда.
   Обыкновенно, возвращаясь домой из гимназии, я проходил через пустынную площадь за Оперным театром. Возвращался я всегда с товарищами-попутчиками Станишевским и Матусевичем.
   Однажды нам встретилась на площади за театром молодая женщина невысокая, в густой вуали. Она прошла мимо, остановилась и посмотрела нам вслед.
   На следующий день мы опять встретили эту женщину на том же месте. Она прямо пошла навстречу нам и спросила меня:
   - Извините, вы не сын Георгия Максимовича?
   - Да. Я его сын.
   - Мне надо поговорить с вами.
   - Пожалуйста,- ответил я и покраснел.
   Станишевский и Матусевич ушли. Они сделали вид, что их совершенно не интересует этот случай, и даже не оглянулись.
   - Георгий Максимович,- торопливо сказала женщина, роясь в маленькой сумочке,- просил меня передать вам письмо. Вы понимаете, он хотел, чтобы оно попало непосредственно к вам... Извините, что я это говорю... Я не могла ему отказать. Я вас сразу узнала. Вы похожи на отца. Вот письмо.
   Она протянула письмо.
   - Вы уезжаете? - спросила она.
   - Да. На днях.
   - Что ж... Жаль. Могло бы быть все по-другому.
   - Вы увидите папу?
   Она молча кивнула головой.
   - Поцелуйте его за меня,- сказал я неожиданно.- Он очень хороший.
   Я хотел сказать, чтобы она очень любила и жалела отца, но сказал только эти три слова: Он очень хороший".
   - Да? - сказала она и вдруг засмеялась, слегка приоткрыв рот. Я увидел ее маленькие, очень белые и влажные зубы.- Спасибо!
   Она пожала мне руку и быстро ушла. На руке у нее зазвенел браслет.
   До сих пор я не знаю, как звали эту женщину. Мне не удалось это узнать. Знала одна только мама, но тайну этого имени она унесла с собой в могилу.
   Мне эта женщина и голосом, и смехом, и браслетом напомнила ту, что я видел у старика Черпунова. Может быть, если бы не густая вуаль, я бы и узнал ее, бабочку с острова Борнео. До сих пор меня иногда мучит мысль, что это была именно та молодая женщина, что угощала меня какао в кондитерской Кирхгейма.
   Письмо отца было короткое. Он писал, чтобы я перенес свои испытания мужественно и с достоинством.
   "Может быть,-писал он,-жизнь обернется к нам светлой стороной, и тогда я смогу помочь тебе. Я верю до сих пор, что ты добьешься в жизни того, чего не мог добиться я, и будешь настоящим. Помни один мой совет (я тебе своими советами никогда не надоедал): не осуждай сгоряча никого, в том числе и меня, пока ты не узнаешь всех обстоятельств и пока не приобретешь достаточный опыт, чтобы понять многое, чего ты сейчас, естественно, не понимаешь. Будь здоров, пиши мне и не волнуйся".
   На вокзал меня провожали мама и Галя. Поезд отходил утром. Дима не мог пропускать уроки в гимназии. Уходя в гимназию, он поцеловал меня, но ничего не сказал. Мама и Галя тоже молчали.
   Маме было холодно, и она не вынимала рук из муфты. Галя цеплялась за маму. У нее за последний, год усилилась близорукость. Она терялась в толпе и пугалась паровозных гудков. Мама перекрестила меня, поцеловала холодными тонкими губами, взяла за рукав, отвела в сторону и сказала:
   - Я знаю, что тебе трудно и ты сердишься. Но пойми, что хоть тебя одного из нас всех я хочу уберечь от нищеты и от этих мучений. Только ради этого я настояла, чтобы ты поехал к дяде Коле.
   Я ответил, что хорошо все понимаю и ничуть не сержусь. Я говорил хорошие слова, но на сердце у меня был холод, и я хотел только, чтобы поезд поскорее отошел и окончилось мучительное прощание.
   Должно быть, настоящее прощание с мамой случилось раньше, в ту ночь, когда она в последний раз укрыла меня шинелью. Поезд отошел, но я не видел из окна ни мамы, ни Гали, потому что густой пар от паровоза закрыл платформу и всех провожающих.
   На сердце у меня был холод - такой же, как и в вагоне, освещенном жидким светом зимы. В окна пронзительно дуло. Снежные равнины наводили уныние. Ночью шуршала поземка. Мне хотелось уснуть, но сон не приходил. Я смотрел на язычок свечи в фонаре. Ветер отгибал его в сторону и старался задуть. Я загадал, что если свеча не погаснет, то у меня в жизни еще будет что-то хорошее. Свеча упорно боролась с ветром и не погасла до утра. От этого мне стало легче.
   Когда я сошел утром в Брянске, был такой мороз, что весь воздух выл от скрипа полозьев. Стужа лежала цепким дымом на земле. В небе пылало багровым огнем обледенелое солнце.
   За мною выедали лошадей. В санях лежали тулуп, башлык и рукавицы. Я закутался. Лошади с места взяли вскачь. Мы неслись среди блесткой снеговой пыли - сначала по дамбе, потом по Десне. Неистово колотились под дугой колокольчики. Вдали на горах мерцал, как игрушка из фольги, старый город в мохнатых узорах из инея и сосулек.
   Сани остановились около деревянного дома на склоне горы. Я поднялся на крыльцо. Дверь распахнулась. Тетя Маруся схватила меня за рукав, втащила в столовую, где прыгали по потолку солнечные зайчики, и насильно заставила выпить полстакана красного вина. От мороза у меня свело губы. Я не мог говорить.
   Все было звонко и весело в доме у дяди Коли. Гудел самовар, лаял Мордан, смеялась тетя Маруся, из печей с треском вылетали искры.
   Вскоре пришел из арсенала дядя Коля. Он расцеловал меня и встряхнул за плечи.
   - Главное - не скисай! Тогда мы наделаем таких дел, что небу будет жарко.
   В доме у дяди Коли я начал постепенно оттаивать. Как всегда в таких случаях, память отодвинула в сторону все неприятное. Она как будто вырезала из ткани плохой кусок и соединила только хорошие - осень в Крыму и эту звонкоголосую русскую зиму.
   Я старался не думать о том, что было недавно в Киеве. Я предпочитал вспоминать об Алуште, о трех платанах, о Лене. Я даже написал ей письмо в Ялту, но так и не решился отправить. Оно казалось мне очень глупым. А более умного письма я написать не мог, сколько я над ним ни бился.
   Артиллеристы
   Офицеры-артиллеристы из брянского арсенала прозвали дядю Колю "полковником Вершининым". Дядя Коля напоминал Вершинина из чеховских "Трех сестер" даже внешне - черной бородкой и темными живыми глазами. Таким мы все по крайней мере представляли себе Вершинина.
   Так же как Вершинин, дядя Коля любил говорить о хорошем будущем и верил в него, был мягок и жизнерадостен, но от Вершинина отличался тем, что был хорошим металлургом, автором многочисленных статей о свойствах разных металлов. Статьи эти он сам переводил на французский язык - им он владел в совершенстве - и печатал в парижском журнале "Ревю де металлуржи". Печатались эти статьи и в России, но гораздо реже, чем во Франции. Когда я приехал в Брянск, дядя Коля с увлечением работал над изготовлением булатной стали.
   Жадность дяди Коли к жизни была удивительной. Казалось, не было таких вещей, которые его не интересовали. Он выписывал почти все литературные журналы, прекрасно играл на рояле, знал астрономию и философию, был неистощимым и остроумным собеседником.
   Самым преданным другом дяди Коли был бородатый капитан Румянцев. Наружностью он напоминал Фета, но только был совершенно рыжий, подслеповатый и добродушный. Все офицерское сидело на нем криво и косо. Даже брянские гимназисты дразнили его "штафиркой".
   Рассмотреть Румянцева с первого взгляда было не очень легко. Его всегда окутывали облака табачного дыма, а по застенчивости своей он выбирал в гостиной самые темные углы. Там он сидел за шахматной доской, углубившись в решение задач. Если ему удавалось решить шахматную задачу, он заливался смехом и потирал руки.
   Румянцев редко участвовал в общих разговорах. Он только покашливал и посматривал прищуренными глазками. Но как только разговор заходил о политике - Государственной думе или забастовках,- он оживлялся и высказывал самые крайние взгляды.
   Румянцев был не женат. С ним жили три его сестры - все одинаково маленькие, стриженые и в пенсне. Все они курили, носили твердые черные юбки, серые кофточки и, будто сговорившись, прикалывали часики английскими булавками к груди на одном и том же месте.
   Сестры постоянно прятали на квартире у Румянцева каких-то студентов, стариков в крылатках и таких же строгих женщин, какими были сами. Дядя Коля предупредил меня, чтобы я никому не говорил ни слова, кто живет у Румянцева.
   Кроме Румянцева и его сестер, к дяде Коле приходил штабс-капитан Иванов - чистенький, белорукий, с тщательно заостренной светлой бородкой и тонким голосом.
   Как большинство холостяков, Иванов прижился в чужой семье у дяди Коли. Он не мог провести ни одного вечера, чтобы не прийти посидеть и поболтать. Всякий раз, снимая в передней шинель и отстегивая шашку, он краснел и говорил, что зашел "на огонек" или для того, чтобы посоветоваться с дядей Колей по делу. Потом он, конечно, засиживался до полночи.
   Я был благодарен Иванову за то, что он отучил меня от привычки стесняться простых вещей.
   Как-то я встретил Иванова на базаре. Он покупал картошку и капусту.
   - Помогите мне дотащить все это до извозчика,- попросил он меня.- Мой Петр (Петр был денщиком Иванова) захворал. Приходится все делать самому.
   Когда я тащил вместе с ним к извозчику тяжелую кошелку с капустой, нам встретилась молоденькая учительница немецкого языка из брянской гимназии. В ответ на мой поклон она фыркнула и отвернулась. Я покраснел.
   - Напрасно смущаетесь,- сказал Иванов.- Вы же не делаете ничего дурного. Чтобы избавиться от насмешливых взглядов, у меня есть прием смотреть людям прямо в глаза. Очень хорошо действует.
   Мы сели на извозчика, заваленного овощами, и поехали по главной Московской улице. Нам встречалось много знакомых. Встретился даже ехавший в пароконном экипаже начальник арсенала генерал Сарандинаки.
   Завидев нас, знакомые усмехались, но Иванов прямо смотрел им в глаза. Под этим взглядом они смущались, переставали усмехаться и в конце концов даже приветливо нам кивали. А Сарандинаки остановил экипаж и предложил Иванову прислать к нему своего денщика. Но Иванов вежливо отказался, заметив, что он прекрасно справляется с этой несложной работой. Генерал поднял брови, слегка толкнул кучера в спину шашкой в черных ножнах, и серые генеральские лошади с места пошли рысью. - Вот видите,- сказал мне Иванов,никогда не следует пасовать перед предрассудками.
   Я знал, конечно, что Иванов прав, но все же мне было неприятно под обстрелом насмешливых глаз. Сказывалась дурная привычка.
   Иногда я ловил себя на том, что боялся поступить не так, как все, стеснялся своей бедности, пытался скрыть ее от товарищей.
   Мама относилась к перемене в нашей жизни, как к величайшему несчастью. Изо всех сил она скрывала это от знакомых. Все знали, что отец оставил семью, но мама на вопросы знакомых всегда отвечала, что отец уехал ненадолго и у нас все благополучно. Ночи напролет она штопала и переделывала нашу одежду, боясь, чтобы "люди не заметили" признаков обнищания. Мужество изменило маме. Ее робость передалась и нам.
   Когда извозчик подымался на гору к дому Иванова, рассыпалась капуста. Кочаны, подпрыгивая и перегоняя друг друга, покатились по мостовой. Засвистели мальчишки. Извозчик остановился. Мы слезли и начали подбирать кочаны.
   Я был, должно быть, совершенно красный от стыда, потому что Иванов, взглянув на меня, предложил:
   - Давайте я подберу сам. А вы уж идите лучше домой.
   Если раньше мне было стыдно подбирать кочаны на глазах у прохожих, то после этих слов я покраснел до слез от стыда за себя. Я с остервенением подобрал последние кочаны и мимоходом дал оглушительную затрещину мальчишке Самохину, сыну брянского купца. Он приплясывал на тротуаре и дразнился:
   Ехал, ехал гимназист, Потерял капустный лист!
   Юный Самохин, ревя и размазывая слезы, скрылся в своем дворе.
   Я был уверен, судя по хитрым глазам Иванова, что он рассыпал капусту нарочно.
   С этого времени я начал даже бравировать. Каждый день я выходил на улицу с деревянной лопатой и разгребал снег, колол дрова, топил печи и не только не уклонялся от грубой работы, но всячески на нее напрашивался. А мальчишка Самохин еще долго, завидев меня, прятался за калитку и кричал оттуда:
   - Синяя говядина!
   "Синей говядиной" звали гимназистов за их синие фуражки. Но эти выпады Самохина уже не производили на меня впечатления.
   Жизненные уроки Иванова подкрепил подполковник Кузьмин-Караваев, узкогрудый человек с серыми твердыми глазами.
   Он основал в Брянске первое потребительское общество и открыл на Волховской улице потребительскую лавку. Он сам доставал товары и торговал ими в тесном амбаре.
   Эта затея Караваева вызвала смятение среди брянских купцов. Старшина купеческого сословия посылал на Караваева доносы в Петербург, в Главное артиллерийское управление. Но за Караваева стеной стояли интеллигенция и рабочие арсенала. Доносы не помогли. Потребительская лавка с каждым днем богатела и расцветала.
   Все по очереди помогали Караваеву торговать в лавке, меня же он взял к себе постоянным помощником. Почти все свободное время я проводил в лавке, откупоривал пахучие ящики с бакалейным товаром, развешивал соль, муку и сахар. Караваев, в грубом фартуке, какие вносят кузнецы, надетом поверх щегольской тужурки, работал быстро, шутил с покупателями и рассказывал мне много интересных вещей о происхождении товаров.
   В лавке у Караваева были собраны товары со всей страны - табаки из Феодосии, грузинские вина, астраханская икра, вологодские кружева, стеклянная мальцевская посуда, сарептская горчица и сарпинка из Иваново-Вознесенска. В лавке пахло селедочным рассолом, мылом, но все заглушал чудесный запах свежих рогож, сваленных в задней комнате.
   Вечером Караваев закрывал амбар на железный засов, и мы пили с ним крепкий чай. Чайник подпрыгивал на чугунной печурке. Караваев колол японским плоским штыком сахар. От сахара летели синие искры. Я доставал из деревянного ларя медовые пряники - жамки.