К чаепитию в лавку всегда приходил кто-нибудь из знакомых посидеть и поболтать - то Иванов, то сестры Румянцевы, то тетя Маруся.
   Иванов садился на пустой ящик, не снимая шинели и даже перчаток, и начинал доказывать Караваеву, что Россия еще не доросла до потребительских лавок. Караваев удушливо кашлял и отмахивался от Иванова.
   Тетя Маруся всегда приносила к чаю домашние коржики или пирожки.
   Сестры Румянцевы пили чай из блюдечек, поблескивая пенсне. Они называли Караваева Дон-Кихотом и говорили, что его возня с лавкой - проповедь малых дел и что России нужны не потребительские лавки, а великие потрясения.
   Тогда Иванов начинал позванивать шпорой и напевать "Мальбрук в поход собрался". Сестры Румянцевы обзывали Иванова ретроградом и уходили.
   Ранней весной потребительская лавка сгорела. Поджог был сделан грубо и откровенно - дверь в лавку взломали, а товары облили керосином.
   Весь город знал, что поджог - дело брянских купцов, но следствие тянулось долго и окончилось ничем. Караваев осунулся, начал кашлять еще сильнее и, отмахиваясь от собственного кашля, говорил:
   - Finita la comedie! Нашу страну может перекроить только потрясение. Вздернуть на дыбы всю Россию, тогда получится толк.
   Убытки от пожара были большие. Их с трудом покрыли пайщики потребительского общества - рабочие брянского арсенала и товарищи Караваева, артиллеристы. Удивительнее всего было то, что львиную долю убытков взял на себя штабс-капитан Иванов. Он был бережлив и за годы службы в арсенале скопил несколько тысяч рублей.
   Почти все эти деньги он отдал Караваеву.
   Я провел зиму и лето в дружной семье арсенальцев. Но горечь пережитого в Киеве не проходила. Я постоянно вспоминал о маме, об отце, и мне было временами стыдно, что я живу в теплом и гостеприимном доме, где всегда было ровное и веселое настроение. Я представлял себе холодный киевский подвал, пустой стол с хлебными крошками, озабоченное лицо мамы, усталого от репетиторства Диму.
   Мама писала мне редко, а Галя и Дима не писали совсем. Иногда мне казалось, что мама не пишет потому, что у нее нет денег даже на марки. Надо было что-то делать, чтобы ей помочь, но я не знал что. Я не мог привыкнуть к брянской гимназии. Все гимназисты в моем классе были гораздо старше меня. Я все чаще с сожалением вспоминал киевскую гимназию и задумывался над тем, чтобы вернуться в Киев. В конце концов я написал письмо своему классному наставнику, латинисту Субочу. Я откровенно рассказал ему все, что со мной случилось, и спрашивал, могу ли я вернуться. Вскоре я получил ответ.
   "С нового учебного года, то есть с осени,- писал Субоч,- вы уже зачислены обратно в Первую гимназию, в мой класс, и будете освобождены от платы. Что касается материальной стороны дела, то я смогу предложить вам несколько приличных уроков. Это даст возможность существовать хотя и скромно, но самостоятельно и ни для кого не являться обузой. А пережитыми передрягами не огорчайтесь - tempora mutantur et nos mutamur in illis,- надо надеяться, что меняемся мы в лучшую сторону".
   Я прочел это как будто деловое письмо, и спазма сжала мне горло. Я понял ласковость письма и еще понял, что с этой минуты я уже сам, ни на кого не надеясь, начинаю строить свою жизнь.
   От этого сознания стало страшно, хотя в то время мне было уже почти шестнадцать лет.
   Великий трагик Кин
   На заборах в Брянске были расклеены желтые афиши о гастролях актера Орленева.
   Афиши были напечатаны на шершавой и тонкой бумаге. Она насквозь промокала от клейстера. Козы срывали и сжевывали эти афиши. Изо рта у жующих коз торчали обрывки желтой бумаги с черными словами: "Гений... беспутство". Только на немногих уцелевших афишах можно было прочесть, что Орленев выступит в Брянске в роли английского трагика Кина в пьесе "Кин, или Гений и беспутство".
   Дядя Коля заранее взял билеты на спектакли Орленева. Несколько дней в доме у дяди Коли говорили только об Орленеве.
   Спектакли были назначены в летнем театре в городском саду. Театр был деревянный, старый, покрытый облупившейся розовой краской. На стенах его годами клеили афиши. Выцветшая от дождей бумага висела толстыми клочьями.
   Театр был всегда заколочен. В сумерки из-под крыши театра вылетали летучие мыши и шныряли над глухими аллеями. Девицы в белых платьях визжали от страха - существовало поверье, что летучие мыши вцепляются во все белое и потом их нельзя оторвать.
   Заброшенный театр казался таинственным. Я был уверен, что в пустом его зале и актерских уборных до сих пор валяются засохшие цветы, коробочки с гримом, ленты, пожелтевшие ноты. Валяются еще с тех времен, когда в этом театре, по городскому преданию, играла заезжая оперетта.
   Нарумяненные юные женщины с подведенными синькой глазами пробегали из уборных по скрипучим доскам на сцену, волоча бархатные шлейфы. Обольстительно звенели гитары под пальцами нагловатых первых любовников, и слова жестоких романсов щемили простодушные сердца горожан:
   Мне снился день, который не вернется, И человек, который не придет...
   Этот театр видел все: молодых цыганок с надрывающим сердце голосом, разорившихся помещиков, пахнувших лошадиным потом,- они скакали сто верст, чтобы попасть на концерт какой-нибудь Нины Загорной,- корнетов с черными баками, купцов в коричневых котелках, невест, трепещущих от испуга, в пышных, как пена, розовых платьях.
   Мои мысли об этом театре были связаны с июльскими ночами, когда над шапками лип мигали зарницы, кровь шумела в голове, ничего не было страшно и ничего не было жаль от забубенной женской песни и мимолетной любви. Когда все - трын-трава и все счастье - в одном только взгляде из-под милых ресниц. Взгляде под звон бубенцов, под гиканье захмелевшего ямщика. Один только взгляд, как взмах черной зарницы в этих душных ночах, что настоялись на запахе лип и были полны далеким гулом Брянских лесов - бездорожных, непроходимых, врачующих сердце от хандры и измены.
   Стены театра хранили в себе отзвуки умолкнувших голосов, память о жизни напропалую, похищениях, дуэлях, заглушенных рыданиях и горячих сердцах.
   Казалось, что театр давно умер, затянулся паутиной, и никто в нем больше не будет играть.
   Но его открыли, прибрали, проветрили, постелили ковровые дорожки, смахнули пыль с бархатной обивки лож, и она из серой снова сделалась вишнево-красной.
   Под потолком загорелась люстра. Старенький ее хрусталь сначала поблескивал неуверенно и тускло, но потом, вздрогнув от первых пассажей оркестра, смело засверкал десятками разноцветных позванивающих звезд.
   У дверей появились старые капельдинеры в нитяных белых перчатках. Пахнуло духами, свежестью сада, запахом конфет. Послышался приглушенный гул голосов, бренчанье шпор, скрип кресел, смех, шуршание узких программок-на них была напечатана лира в венке из дубовых листьев.
   - Орленев, Орленев, Орленев!-слышалось во всех концах театрального зала.
   Дядя Коля сидел в ложе в изящном своем форменном сюртуке с черным бархатным воротом. Тетю Марусю окружал пепельный блеск. Он исходил от ее серого, похожего на дым, нового платья, от ее волос и возбужденных серых глаз - она давно уже не была в театре.
   Штабс-капитан Иванов спокойно прошел по ковровым дорожкам. На его остроносых ботинках журчали маленькие шпоры.
   Даже капитан Румянцев расчесал рыжую бороду-лопату и пришел в сюртуке. Он поминутно вынимал из заднего кармана носовой платок и вытирал красное лицо.
   Сестры Румянцевы сидели тесно рядом, и щеки у них нестерпимо пылали.
   На спектакль пришли мои старые знакомые по Ревнам - Володя Румянцев и Павля Теннов.
   Володя Румянцев забрался на галерку, хотя у него было место в ложе,- он был в ссоре с сестрами.
   Павля Теинов сидел со снисходительным видом, далеко вытянув перед собой скрещенные ноги. Ему ли, старому петербургскому студенту, было волноваться перед этим спектаклем!
   В ложе тетя Маруся притянула меня за руку, сняла пушинку с ворота моей куртки, внимательно посмотрела на мои волосы и пригладила их.
   - Ну вот, теперь хорошо.
   Я взглянул на себя в тусклое зеркало в аванложе. Я был очень бледен и так еще по-детски худ, что, казалось, вот-вот сломаюсь.
   Занавес поднялся, и начался спектакль.
   Я видел в Киеве хороших актеров, но сейчас невысокий человек с печальным и резким лицом совершал на сцене великое чудо. Каждый звук его голоса раскрывал больную и прекрасную душу великого Кипа. "Оленя ранили стрелой!"-крикнул он звенящим голосом, и в этом возгласе прорвалась вся безысходная тоска по милосердию.
   Я весь дрожал, когда в зрительном зале начался разыгранный актерами театральный скандал. Я не мог сдержать слез, когда опустился занавес, на авансцену вышел заплаканный старый режиссер-англичанин и сказал дрожащим голосом, что спектакль не может продолжаться, потому что "солнце Англии великий трагик Кии сошел с ума".
   Тетя Маруся обернулась ко мне, похлопала меня по руке и что-то хотела сказать, должно быть шутливое, но вместо этого изумленно вскрикнула и встала. Дядя Коля тоже обернулся и встал.
   Весь зал сотрясался от аплодисментов.
   Я тоже обернулся. За моей спиной стоял отец, все такой же усталый, с ласковой и печальной улыбкой, но совершенно седой. У меня все завертелось в глазах, потом сразу оборвалось и стало тихо и темно. Отец подхватил меня.
   Я плохо помню, вернее - совсем не помню, что было дальше. Я очнулся на маленьком диване в аванложе. Ворот моей куртки был расстегнут. По подбородку стекала вода, а тетя Маруся смачивала мне виски одеколоном. Отец поднял меня за плечи, посадил и поцеловал.
   - Посиди немного, не двигайся,- сказал он.- Сейчас все пройдет. Неужели вы не получили моей телеграммы?
   Пока усталый Орленев выходил кланяться и подбирал цветы, летевшие на сцену, отец наскоро рассказал, что он получил место на вагоностроительном заводе в Бежице. Поселок Бежица был всего в восьми километрах от Брянска.
   Отец только что приехал, никого не застал в доме у дяди Коли и пришел за нами в театр.
   - А как же мама? - спросил я.
   - Мама? - переспросил отец.- Кстати, я привез тебе письмо от нее. Мама не хочет жить в Бежице. Она поедет с Димой в Москву и думает поселиться там навсегда. Конечно, возьмет с собой и Галю.
   - А обо мне она что-нибудь говорила?
   Отец подумал.
   - Кажется, нет. Я ее очень мало видел. Она, должно быть, все тебе написала. Ты прочти.
   Он протянул мне письмо. Все еще гремели аплодисменты. Я быстро прочел письмо. Оно было короткое и сухое.
   Мама писала, что я должен еще побыть у дяди Коли, пока жизнь не наладится. Сейчас мама ничего мне не может сказать утешительного. В Москву она собирается переезжать через месяц, в июле. Лето я должен прожить в Брянске, но если хочу, то могу прожить и в Бежице с отцом. Но все же было бы лучше и спокойнее, если бы я провел его в Брянске. "На пути из Киева в Москву,- писала мама,- мы, к сожалению, не сможем остановиться в Брянске, но я пришлю телеграмму, ты приедешь на вокзал, мы увидимся и обо всем поговорим".
   Когда я кончил читать письмо, тетя Маруся, смеясь, сказала отцу:
   - Мы его теперь никому не отдадим. Даже вам, Георгий Максимович.
   - Ни за что не отдадим,- сказал дядя Коля.- Но, в общем, мы с тобой об этом поговорим, Георгий.
   - Поговорим,- согласился отец.
   Мы пошли через городской сад к экипажу. Калильные фонари шипели среди деревьев. Военный оркестр на эстраде играл бравурный марш, будто радовался тому, что спектакль окончился и снова можно греметь во всю силу фанфар и тромбонов.
   Мы сели в экипаж. Лошади, перебирая ногами, спускались с крутой горы.
   Я был обескуражен маминым письмом. После него все оставалось таким же неясным, как и было. Очевидно, мама так и не помирилась с отцом. Я не мог понять, почему мама пишет мне так холодно. Неужели она начала
   забывать обо мне? Неужели я уже никому не нужен?
   Отец оживленно говорил с дядей Колей. Почему он не расспросил меня ни о чем? Я мог бы ему рассказать много печального. Может быть, я выплакался бы, и мне стало бы легче.
   Все любили меня в доме дяди Коли - и он, и тетя Маруся, и даже все товарищи дяди Коли, но все же в груди у меня постоянно стоял тяжелый комок. Я должен был скрывать свою грусть, чтобы не обидеть ею дядю Колю и тетю Марусю.
   Я вспомнил слова Субоча, что скоро я уже смогу ни для кого не быть обузой. Я весь сжался. Все стало понятно. Значит, я обуза для всех. У отца своя жизнь. Кто знает, может быть, в Бежице он будет жить не один.
   А мама? Почему же мама так легко отказалась от меня? Должно быть, из-за Гали. Галя слепла, врачи ничем не могли ей помочь. Мама была в отчаянии от этого. Страшная судьба Гали поглощала все ее мысли. Должно быть, у мамы ничего уже не оставалось в душе, кроме неистовой жалости к Гале.
   Пыльная луна висела над городом. Железные крыши, залитые лунным светом, казались мокрыми. Тетя Маруся наклонилась ко мне.
   - Дай мне, если можно, письмо.
   Я протянул ей письмо.
   Она сложила его узкой полоской, засунула в прорез лайковой перчатки и застегнула прорез на перламутровую пуговку.
   У меня разболелась голова. Она болела так сильно, что на глазах даже выступили слезы.
   - Что с тобой? - спросила, тетя Маруся.
   - Очень болит голова. .
   - Бедный, все на тебя сразу свалилось!
   Дома меня уложили в постель. Я лежал и прислушивался к разговору в столовой и к голосу отца. Я все ждал, когда же он придет ко мне проститься на ночь.
   Свежий воздух лился в окно и туманил голову. Засыпая, я слышал, как Орленев крикнул в соседней комнате измученным голосом: "Оленя ранили стрелой!" Тотчас далеко, на самом краю ночи, заиграла нежная музыка. Она уходила вдаль, затихала, как будто оглядывалась и кивала мне головой.
   Потом тетя Маруся сказала: "Он слабый у вас. Слишком большое для него волнение".- "У кого это - у вас?" - спросил я. "Спи,- сказал голос тети Маруси.- Я от тебя не уйду. Вы уж сами налейте себе чаю". Чайные ложечки начали вертеться в стаканах все скорей и скорей. От этого у меня закружилась голова, и я начал падать. Я падал долго и. пока падал, все забыл.
   Несколько дней я пролежал в жару, с головной болью. За это время отец уехал в Бежицу.
   Как только я поправился, мы с дядей Колей поехали к отцу.
   Бежица оказалась сырым и скучным поселком. Земля была перемешана с ноздреватым шлаком из заводских печей. В палисадниках росли кривые березы. Дымил завод.
   В бревенчатом доме, в квартире отца, пахло угольным дымом. Обстановка была скудная. Кроме отца, в квартире никто не жил.
   Мы застали отца за чтением энциклопедического Словаря.
   Отец очень обрадовался нам.
   -Я понимаю,-сказал он дяде Коле,-что Костику здесь совсем нельзя жить: и скучно, и неустроенно, и одиноко. Да я и сам здесь долго не протяну.
   - А что же ты думаешь делать? - строго спросил дядя Коля.
   Мама отвернулась и ответила, что она очень хотела бы взять меня в Москву, но сейчас это невозможно. Она сама не знает, как сложится ее жизнь в Москве.
   Галя все говорила:
   - Костик, ты где? Ах, ты здесь! А я тебя совсем не вижу.
   Тетя Маруся быстро начала говорить, что отпускать меня в Киев безумие, что она, может быть, ничего не понимает и не имеет права вмешиваться в наши семейные дела, но... .
   Она замолчала, заметив предостерегающий взгляд дяди Коли. Мама ничего не ответила. Она смотрела за окно вагона на платформу. Глаза ее потемнели от гнева.
   - Наконец-то! - сказала мама.- Лучше поздно, чем никогда.
   По платформе шел отец. Он только что приехал рабочим поездом из Бежицы. На отце был черный, лоснившийся от старости пиджак.
   Отец вошел в вагон. Тотчас вокзальный колокол ударил два раза.
   Мы начали прощаться. Отец поцеловал у мамы руку и сказал:
   - Маруся, Костика я беру на себя. Я буду каждый месяц посылать ему на жизнь и на все необходимое.
   - Дай-то бог! Хоть этот пустяк ты не забывай делать. Прошу тебя.
   Дима холодно попрощался с отцом, а Галя, совсем как слепая, протянула к отцу руку и старалась дотронуться до его лица. Отец так побледнел, что даже глаза у него сделались белыми.
   Пробил третий звонок.
   Мы вышли на платформу. Мама сказала из окна, что обязательно приедет ко мне зимой в Киев.
   Поезд тронулся.
   Отец стоял, сняв шляпу, и смотрел на пробегавшие колеса вагона. Он не захотел поехать в город к дяде Коле, сославшись на то, что ему нужно первым же поездом возвращаться в Бежицу, где его ждет срочная работа.
   Мы возвращались в экипаже домой. В дороге дядя Коля и тетя Маруся молчали. Тетя Маруся покусывала маленький платок. Потом она посмотрела на дядю Колю и сказала:
   - Нет, я все-таки не понимаю. Как же так можно!
   Дядя Коля нахмурился и показал ей глазами на меня. Тетя Маруся замолчала.
   Мне было стыдно за всю нашу семейную неурядицу, портившую жизнь не одним только нам. Я мечтал о том, чтобы поскорей уехать в Киев и забыть эти беды и неприятности. Лучше одиночество, чем жизнь в клубке взаимных обид, утомительных и непонятных.
   Я ждал августа, когда уеду в Киев. Он пришел наконец, с палыми листьями и пасмурными дождями.
   В день моего отъезда сеялся дождь, задувал ветер. Вагоны поезда Москва - Киев были исхлестаны дождем. Отец не приехал проводить меня, хотя и обещал.
   На вокзале дядя Коля пытался односложно шутить. Тетя Маруся засунула мне в карман шинели конверт и сказала: "Прочтешь в дороге".
   Когда поезд тронулся, она отвернулась. Дядя Коля взял ее за локоть и повернул лицом к поезду. Тетя Маруся улыбнулась мне и опять отвернулась.
   Дождевые капли бежали по оконному стеклу. Из-за них ничего не было видно. Я опустил окно и высунулся.
   Дядя Коля и тетя Маруся стояли на платформе и смотрели вслед поезду. Пар падал на землю. Далеко позади поезда я увидел полосу чистого неба. Там уже светило солнце.
   Мне это показалось хорошим предзнаменованием. Я достал из кармана конверт. В нем были деньги и записка:
   "Береги себя. Ты выходишь один на большую дорогу, а потому не забывай, что у тебя есть провинциальные дядя и тетя. Они тебя крепко любят и всегда готовы помочь".
   Дикий переулок
   Боря жил в меблированных комнатах "Прогресс" на грязной Жилянской улице, около вокзала.
   Он встретил меня приветливо и покровительственно.
   - Молодец,-сказал он,-что решил быть самостоятельным! Поживи пока у меня. Потом мы найдем тебе место получше. Здесь тебе жить не стоит.
   - Почему?
   - Увидишь.
   Увидел я это довольно скоро. Как только Боря ушел в Политехнический институт, в комнате немедленно появился одутловатый человек с лицом, похожим на кочан кислой капусты. На одутловатом висела пыльная студенческая тужурка и болтались зеленые брюки с пузырями на коленях. Выпуклые и пустые его глаза медленно вращались, разглядывая комнату, полку с продуктами и меня.
   - Граф Потоцкий! - представился одутловатый._ -Ближайший друг вашего брата. Бывший студент Политехнического института. Выбыл из него по неизлечимой болезни.
   - Чем же вы больны? - спросил я участливо.
   - Болезнь моя не поддается описанию,- ответил граф Потоцкий и зачерпнул из коробки на столе горсть Бориных папирос.-Страдаю невыразимо. Благодаря болезни три года подряд проваливался на экзамене у профессора Патона. Вы знаете Патона?
   - Нет.
   - Зверь! - заметил граф Потоцкий, взял со стола колбасу, повертел ее и сунул в карман.- Гонитель всех, кто жаждет успеха. Лекарство от моей болезни - обыкновенный креозот. Но родители задержали высылку денег, и, натурально, иссякла наличность, чтобы сбегать в аптеку за вышеупомянутым креозотом. Нельзя ли у вас сообразить до завтра?
   - Что сообразить? - спросил я, не понимая.
   - Ну ладно! - Граф Потоцкий добродушно улыбнулся.- Надоело паясничать! Хотел попросить у Бори три рубля, да вот опоздал. Может быть, у вас найдется зелененькая?
   - Да, конечно! - Я поспешно достал из кармана деньги.- Вам три рубля?
   - Ах, юноша! - воскликнул с огорчением Потоцкий.- Если просит взаймы нахал, то он преувеличивает, а если порядочный, то преуменьшает. Если бы я был, избави бог, нахалом, я попросил бы двадцать рублей. Я же прошу всего три! Вы спросите, где же истина? Истина, как всегда, посередине. Двадцать минус три равно семнадцати. Мы делим семнадцать на два и получаем восемь с полтиной. Некоторое закругление дает цифру в девять рублей. Удобно и просто.
   Я протянул ему вместо девяти десять рублей. Он взял их очень странно. Я даже не заметил, как он их взял. Деньги как бы растаяли в воздухе.
   Пока мы разговаривали с графом Потоцким, дверь в номер все время поскрипывала. Но как только деньги растаяли в воздухе, дверь решительно распахнулась и в комнату влетела коротенькая женщина в пеньюаре. При каждом шаге у нее на ногах щелкали туфли. Они были ей велики.
   -Зачем?! - закричала она страстным голосом.-Зачем давать этому изуверу деньги? Отдай! - прошипела она сквозь зубы и схватила графа Потоцкого за тужурку.
   Рукав тужурки затрещал.
   Граф вырвался и метнулся в коридор. Женщина бросилась за ним. Туфли ее стреляли, как пистолеты.
   - Отдай! - кричала она.- Хоть три рубля! Хоть два! Но граф с непостижимой быстротой скатился по лестнице на улицу и исчез. Женщина в пеньюаре прислонилась к стене и зарыдала ненатуральным, противным голосом.
   Из всех комнат начали выглядывать жильцы. Это помогло мне увидеть их всех сразу. Первым выглянул прыщавый юноша в лиловой рубахе. Он пристегивал к ней розовый целлулоидовый воротничок.
   - Мадам Гуменюк,- сказал он повелительно,- примите меры!
   В коридоре показалась владелица меблированных комнат "Прогресс" мадам Гуменюк - полная дама с ласковыми томными глазами. Она подошла к женщине в пеньюаре и сказала неожиданно очень ясным и злым голосом:
   - Марш к себе! Без скандала! Вы дождетесь полиции! Даю честное слово женщины!
   Женщина в пеньюаре спокойно пошла к себе в комнату. Коридор еще долго шумел, обсуждая происшествие с графом Потоцким.
   Когда пришел Боря, я рассказал ему обо всем. Боря заметил, что я дешево отделался, и сказал, чтобы впредь я не поддавался ни на какие уловки. Граф Потоцкий вовсе не граф и не бывший студент, а судейский чиновник, выгнанный со службы за пьянство.
   - Меня они боятся,- заметил Боря.- Но с. твоим характером лучше их избегать. Здесь собрались одни подонки. .
   - Зачем же ты здесь живешь?
   - Я привык. Мне они не мешают.
   Через месяц Боря нашел мне комнату "на всем готовом" у маминой знакомой старушки, пани Козловской, в Диком переулке.
   Я получил деньги от отца и рассчитал, что если даже он больше ничего мне не пришлет, то три месяца я смогу прожить, не занимаясь уроками.
   В квартире у пани Козловской, кроме нее самой и ее сына, пехотного поручика Ромуальда, никто не жил. Это была тесная квартирка с липкими от плохой краски полами. Окна выходили в вырубленный сад. В нем осталось всего два-три дерева. Зимой в этом саду устраивали каток. В. кучи снега по краям катка втыкали елочки. Они быстро желтели. Каток был дешевый, для мальчишек с Глубочицы и Львовской улицы. На нем даже не было оркестра, а играл граммофон с огромной лиловой трубой.
   Дикий переулок был действительно диким. Он никуда не вел. Он терялся в пустырях, заваленных снегом и кучами золы. Зола курилась сизым дымком. С пустырей всегда несло угаром.
   Я украсил свою каморку портретами Байрона, Лермонтова и Гюго. По вечерам я зажигал кухонную лампочку. Она освещала только стол и портрет Гюго. Бородатый писатель сидел, грустно подперев голову рукой в круглой крахмальной манжете, и смотрел на меня. У него было такое выражение, будто он говорил: "Ну-ну, молодой человек, что же вы будете делать дальше?"
   Я увлекался в то время "Отверженными" Гюго. Пожалуй, больше, чем самое содержание романа, я любил бурные вылазки старика Гюго в историю.
   В ту зиму я вообще много читал. Я никак не мог привыкнуть к одиночеству. Книги помогали мне избавляться от него. Я часто вспоминал нашу жизнь на Никольско-Ботанической, Лену, веселых артиллеристов, фейерверки в старом парке в Ревнах, Брянск. Всюду я был окружен разнообразными и доброжелательными людьми.
   Сейчас я ощущал вокруг себя безлюдье. В лампе что-то гудело. Этот звук усиливал одиночество.
   Но прошел месяц, второй, и произошел перелом. Я начал замечать, что чем непригляднее выглядела действительность, тем сильнее я чувствовал все хорошее, что было в ней скрыто.
   Я догадывался, что в жизни хорошее и плохое лежат рядом. Часто хорошее просвечивает через толщу лжи, нищеты и страданий. Так иногда в конце ненастного дня серые тучи вдруг насквозь просветятся огнем заходящего солнца.
   Я старался находить черты хорошего всюду. И часто находил их, конечно. Они могли блеснуть неожиданно, как хрустальная туфелька Золушки из-под ее серого рваного платья, как мог блеснуть где-нибудь на улице внимательный и ласковый взгляд ее глаз. "Это я,- говорил этот взгляд.- Разве ты не узнал меня? Сейчас я обернулась нищенкой, но стоит мне сбросить лохмотья, и я превращусь в принцессу. Жизнь полна неожиданного. Не бойся. Верь в это".
   Смутные эти мысли одолевали меня в ту зиму. Я был в начале жизненного пути, но мне казалось, что я уже знаю этот путь целиком. Я вычитал у Фета стихи. Они, по-моему, подходили к тому, что ожидало меня:
   Из царства вьюг, из царства льдов и снега
   Как свеж и чист твой вылетает май!
   Я читал вслух эти стихи. Пани Козловская слушала из-за стены. Поручик Ромуальд приходил поздно, а иногда и совсем не ночевал дома. Пани Козловской было скучно, и она радовалась звукам любого человеческого голоса.