Мама заволновалась из-за того, что до сих пор не готов обед и ушла на кухню. Галя, по своему обыкновению, начала расспрашивать меня о пустяках какая погода в Киеве, почему опоздал поезд и пьет ли по-прежнему по утрам кофе бабушка Викентия Ивановна. Дима молчал.
   Мне казалось, что в жизни у нас за эти годы случилось так много трудного и значительного, что не известно, о чем говорить. Потом я сообразил, что ни о чем трудном и важном говорить сейчас не нужно.
   За эти два года наши жизни разошлись под разными углами. Десяти дней, на которые я приехал в Москву, не хватит, чтобы все рассказать.
   Поэтому я ничего не сказал о первом рассказе. Я скрыл это и от мамы и от Димы с Галей.
   С легкой тоской я подумал о бабушке, о своей комнате на Лукьяновке. Там, должно быть, осталась моя настоящая жизнь. А здесь было что-то чужое и Димин институт, и сумрачная старая квартира из двух комнат, и Галины неинтересные расспросы. Только глаза у мамы были еще прежние. Но мама волновалась теперь из-за таких пустяков, на которые раньше не обращала внимания.
   Я ждал, что мама заговорит со мной о моем будущем, но она молчала об этом. Только за обедом она спросила вскользь:
   - Ну, куда ты думаешь поступить после гимназии?
   - В университет,- ответил я.
   После обеда мама достала из шкатулки серые театральные билеты с рисунком чайки и протянула мне.
   - Это тебе.
   Это были билеты в Художественный театр на "Живой труп" и "Три сестры".
   Оказалось, что мама, чтобы достать эти билеты, стояла в очереди к театральной кассе всю холодную зимнюю ночь. Я страшно обрадовался и поцеловал маму, а она, улыбаясь, сказала, что ей было очень интересно стоять всю ночь в толпе студентов и курсисток и что уже давно она так весело не проводила время.
   "Три сестры" шли в день моего приезда. Тотчас после обеда мы с Димой начали собираться в театр. Мы доехали до Театральной площади в холодном трамвае. Синие электрические искры трещали на проводах.
   Театральная площадь была наполнена тонкими блестками снега. Они висели в воздухе и были хорошо видны около фонарей. Магазин Мюра и Мерилиза бросал на мостовую полосы света. За стеклянными стенами магазина горела елка. Цепи из золотой и серебряной бумаги свешивались до полу.
   Мы прошли через Театральную площадь в Камергерский переулок и вошли в невзрачный снаружи театр.
   Полы были затянуты серым сукном. Зрители двигались бесшумно. Из калориферов несло жарким ветром. Чуть колыхался коричневый занавес с чайкой. Все было строго и вместе с тем празднично.
   У меня так горели щеки и, должно быть, так блестели глаза, что соседи по креслам поглядывали на меня улыбаясь. Дима сказал:
   - Возьми себя в руки. Иначе ты ничего не услышишь и не увидишь.
   Мне было больно за людей, мучившихся в чеховской пьесе. Но вместе с тем меня не оставляло ощущение свежести и праздничности. Эта праздничность и эта свежесть шли от искусства.
   Все неприглядное и невеселое, что я увидел на Разгуляе, показалось мне временным и не очень серьезным. Пусть будут бедность, обиды, неудачи, но никто не сможет погасить тот свет, что пришел сейчас из таинственной страны искусства. Никто не сможет отнять у меня это богатство. И никто не властен над ним, кроме меня самого.
   В таком состоянии я прожил все десять дней в Москве. Мама посматривала на меня и все повторяла, что я стал удивительно похож на отца.
   - Для меня ясно,- сказала она однажды,- что ты вряд ли сделаешься положительным человеком. Она помолчала и добавила:
   - Нет, конечно, ты не будешь опорой в жизни. Даже для себя. G твоими увлечениями! С твоими фантазиями! С твоим легким отношением к вещам!
   Я молчал. Мама притянула меня к себе и поцеловала.
   - Ну, бог с тобой! Мне хочется, чтобы ты был счастлив. А остальное неважно.
   - Я и так счастлив,- ответил я.- Пожалуйста, обо мне не думай. Прожил же я два года один. И еще проживу.
   Мама носила в то время очки. Оправа их была сломана. Очки держались на тесемке. Мама долго разматывала эту тесемку, сняла очки и внимательно посмотрела на меня.
   - Неласковая стала наша семья!-вздохнула мама.- И скрытная. Это от бедности. Вот ты приехал и даже ничего не рассказал о себе. И я все молчу, все откладываю. А нам надо поговорить.
   - Ну, хорошо. Но только ты не волнуйся.
   - Галя слепая!- сказала мама и долго молчала.- А сейчас она начала глохнуть. Без меня она не проживет и недели. Ты не понимаешь, как о ней надо заботиться. У меня сил осталось только на Галю. Один бог видит, как я вас люблю,- и тебя, и Диму, и Борю, но я не могу разорваться.
   Я ответил, что все отлично понимаю и что очень скоро я смогу помогать ей и Гале. Как только окончу гимназию.
   Я уже не думал, как раньше, о возвращении к маме. Но я ее жалел и любил и хотел, чтобы она не терзалась мыслями обо мне.
   Я успокоил ее и с легким сердцем начал собираться в Третьяковскую галерею.
   Я чувствовал себя гостем в родной семье. Слишком был велик контраст между морозной, сверкающей снегами и зимним небом Москвой, с ее театрами, музеями, колокольным звоном, и унылой и стиснутой жизнью в двух холодных комнатах на Разгуляе.
   Я с недоумением видел, что Дима совершенно доволен своей жизнью институтом, выбранной профессией, которая была мне совершенно чужда. С таким же недоумением я заметил, что в комнате у Димы почти нет книг, кроме учебников и литографированных лекций.
   У Гали, по слепоте ее, весь день уходил на осторожную возню с разными небольшими делами. Она все делала на ощупь. Время для нее остановилось три года назад, когда она начала слепнуть. Галя жила только воспоминаниями мелкими и однообразными. Круг этих воспоминаний делался все меньше - Галя многое начала забывать.
   Иногда она молча сидела, положив руки на колени. Изредка по вечерам мама урывала время и читала что-нибудь Гале, обыкновенно Гончарова или Тургенева. После чтения Галя подробно расспрашивала маму о только что прочитанном, стараясь восстановить в памяти мельчайшую последовательность событий в романах. Мама терпеливо ей отвечала.
   Я ушел в Третьяковскую галерею. Посетителей почти не было. Тихая зима как бы перенесла галерею из столицы в Подмосковье - не было слышно никаких городских звуков. На стульях дремали старушки - хранительницы знаменитых картин.
   Я долго стоял около картины Нестерова "Видение отроку Варфоломею". Тоненькие девочки-березы белели, как свечи. Каждая травинка доверчиво тянулась к небу. Щемило сердце от этой трогательной и ничего не требующей красоты.
   На диване против картины сидела седая полная дама в черном. Она смотрела на картину в лорнет. Рядом с ней сидела молодая женщина с русыми косами.
   Я остановился сбоку, чтобы не мешать им смотреть на" картину. Седая дама обернулась ко мне и спросила:
   - Как ты находишь, Костик, это похоже на холмы в Ревнах за парком или нет?
   Я вздрогнул, смутился. Седая дама, улыбаясь, смотрела на меня.
   - Ненаблюдательная нынче молодежь! - сказала она.- Неужели ты забыл Карелиных? В Ревнах? И меня, и Любу, и Сашу? Правда, прошло уже несколько лет.
   Я покраснел, поздоровался. Теперь я узнал седую даму - Марию Трофимовну Карелину. Но Любу я узнал не сразу. Она выросла, и в косах у нее уже не было прежних черных лент.
   - Садись,- сказала Мария Трофимовна.- Как вырос! Даже неловко говорить тебе "ты". Рассказывай, как ты сюда попал. И вспомним вместе Ревны. Ах, какие места, какие места! Этим летом мы непременно туда поедем.
   Я рассказал о себе. А Мария Трофимовна сообщила, что она по-прежнему живет с Сашей в Орле. А вот Люба кончила гимназию и поступила в Московское училище живописи и ваяния. Сейчас Мария Трофимовна с Сашей приехали на зимние каникулы в Москву навестить Любу.
   - А где же Саша?- спросил я.
   - Осталась в гостинице. У нее горло болит.
   Люба искоса поглядывала на меня, наклонив голову. Мы вышли вместе. Я проводил Карелиных до Лоскутной гостиницы. Они затащили меня к себе, чтобы согреться и выпить кофе.
   В большом двойном номере было темно от тяжелых занавесей и ковров.
   Саша встретила меня, как старого приятеля, и тотчас спросила про Глеба Афанасьева. Глеб, насколько я знал, учился в брянской гимназии.
   Горло у Саши было завязано бантом, как у кошки. Саша взяла меня за руку.
   - Пойдем! Я покажу тебе Любины картины. Она потащила меня в соседнюю комнату. Но Люба схватила меня за другую руку и остановила.
   - Глупости!- сказала она и покраснела.- Потом посмотрите. Мы же еще увидимся?
   - Не знаю,- нерешительно ответил я.
   - Он будет встречать с нами Новый год!-крикнула Саша.- У Любы. В ее мастерской на Кисловке. Ой, какая там сходится богема, если бы ты знал, Костик! Рыцари холста и палитры. Одна художница - прямо из французского романа. Ты обязательно в нее влюбишься. Она ходит в черном атласном платье. Фу-шу! Фу-шу! А духи! Какие духи! "Грусть тубероз"!
   - О господи!- сказала Люба.- Что это за несносная болтушка! Теперь понятно, почему у тебя всегда болит горло.
   - У меня соловьиное горло,- Саша сделала томное лицо.- Оно не выносит русской зимы.
   - Нет, правда, вы придете?- спросила меня Люба.- На Новый год?
   - Я буду встречать дома. У нас это семейный обычай.
   - А ты встреть дома,- решительно посоветовала Мария Трофимовна,- а потом приходи к Любе. Они будут дурачиться до утра.
   Я согласился. Потом мы пили кофе. Саша положила мне в стакан четыре куска сахару. Такой кофе пить, конечно, было нельзя. Мария Трофимовна рассердилась. Люби сидела, опустив глаза.
   - Что ты сидишь, как Василиса Прекрасная?- спросила Саша.- Костик, правда, Люба стала красавицей? Посмотри на нее. Не то что ее младшая сестра - чумичка и гадкий утенок.
   Люба вспыхнула, встала и отодвинула свою чашку,
   - Перестанешь ли ты, наконец! Сорока!
   Я посмотрел на Любу. Синий огонь блеснул у нее в глазах. Она действительно была очень красивая.
   Я ушел. Дома я сказал маме, что встретил Карелиных и они пригласили меня прийти к ним в новогоднюю ночь. Мама обрадовалась:
   - Пойди, конечно! А то тебе, должно быть, скучно в Москве. Они очень милые и вполне интеллигентные люди.
   Для мамы мерилом человека была его интеллигентность. Если мама кого-нибудь уважала, то говорила:
   "Это вполне интеллигентный человек!"
   До Нового года оставалось два дня. Это были чудесные дни - заиндевелые и седые от тумана.
   Я ходил один на каток в Зоологический сад и бегал там на коньках. Лед был крепкий и черный, не то что у нас в Киеве. Дворники разметали каток огромными метлами.
   Я бегал наперегонки с бородатым человеком в черной каракулевой шапочке. Я обогнал его. Этот человек напомнил мне художника, которого я видел в усадьбе около Смелы, когда ездил туда с тетей Надей.
   Мама собиралась поехать со мной на могилу тети Нади на Ваганьковское кладбище, но так и не собралась. Она рассказывала, что на могиле до сих пор лежат фарфоровые розы. Они выцвели, но не разбились.
   Я был на "Живом трупе" в Художественном театре. "Живой труп" мне понравился больше, чем "Три сестры". На сцене я видел настоящую Москву, суд, слышал песни цыганок.
   В снежной декабрьской Москве я почему-то вспомнил далекое время Алушту, Лену и то, как она крикнула мне: "Иди! Все это глупости!"
   Все эти годы я собирался написать ей, но так и не написал. Теперь я уже был уверен, что она забыла меня.
   Я вспомнил о Лене, и меня поразила мысль, как много людей уходит из жизни и уже никогда не вернется. Так ушли Лена, и тетя Надя, и дед мой пасечник, и отец, и дядя Юзя, и много других людей.
   Это было странно, грустно, и, несмотря на свои восемнадцать лет, мне казалось, что я уже много пережил. Я любил этих людей. Каждый из них, уходя, взял с собой кусочек моей любви. Я стал от этого, должно быть, беднее.
   Так я думал тогда, но эти мысли не вязались с удивительной любовью к жизни, что росла во мне из года в год.
   Много людей уходило совсем или надолго, и потому встреча с Карелиными - я совсем о них позабыл - показалась мне значительной, как будто она была неспроста.
   Новый год я встретил дома. Мама напекла печенья. Дима купил закусок, вина и пирожных. В одиннадцать часов Дима куда-то ушел. Мама сказала мне, что он пошел за своей невестой. Звали ее Маргаритой.
   Мама уверяла, что она замечательная девушка и лучшей жены для Димы она никогда бы не желала.
   Чтобы не огорчать маму, я радостно удивился, хотя мне не понравилось имя Диминой невесты и то, что она происходит из чиновничьей семьи.
   Я помог маме накрыть новогодний стол. В комнате пахло палеными волосами: Галя, завиваясь на ощупь, сожгла длинную прядь. Она огорчилась. Я всячески старался развеселить ее.
   Зажгли свечи. Мама поставила на стол бронзовый будильник. Я завел его на двенадцать часов.
   Я достал подарки, которые привез из Киева: маме - серую материю на платье, Гале - туфли, а Диме - большую готовальню. Я выпросил ее у Бори. Готовальня была замечательная. Мама обрадовалась подаркам. Она даже раскраснелась.
   За несколько минут до Нового года пришел Дима с высокой бледной девушкой. У девушки было длинное унылое лицо. Сиреневое платье с желтым пояском сидело на ней нескладно. Кружевной платочек был приколот к груди. Она все время краснела, а пирожные из вазы брала вилкой.
   Галя тотчас завела с ней разговор о воспитании детей. Девушка отвечала неохотно, поглядывая на Диму. Дима сдержанно улыбался.
   Бронзовый будильник отчаянно затрещал и прекратил Галины рассуждения. Мы выпили по бокалу вина и поздравили друг друга с Новым годом.
   Мама, видимо, очень старалась, чтобы Маргарите у нас понравилось. Но она ревниво следила за тем, как Маргарита смотрит на Диму, как бы прикидывая, достаточно ли любви в ее взгляде.
   Я болтал и старался всячески показать, что мне очень весело, но украдкой поглядывал на часы.
   Мама выпила вина, повеселела и начала рассказывать Маргарите о пасхе у бабушки в Черкассах и о том, как мы легко и весело жили когда-то в Киеве. Она будто сама не верила, что все это было. "Правда, Костик?" - спрашивала она меня. Я каждый раз говорил, что да, это правда.
   В половине второго я извинился и ушел. Мама вышла проводить меня в переднюю. Она спросила заговорщицким голосом, нравится ли мне Маргарита. Я понимал, что бесполезно говорить правду. Ничего, кроме липших огорчений, это бы не принесло. Потому я сказал, что Маргарита прелестная девушка и я очень рад за Диму.
   - Ну, дай бог, дай бог! - прошептала мама,- Мне кажется, что Маргарита хорошо относится к Гале.
   Я вышел на Басманную, остановился и вдохнул холодный воздух. В домах горели огни. Я нанял извозчика и поехал на Кисловку. Извозчик всю дорогу бранился с лошадью.
   На Кисловке мне открыла Саша. Новый пышный бант был завязан у нее на шее. В переднюю выбежали девушки и вышел красивый старик в студенческой тужурке. Любы почему-то не было.
   Девушки, смеясь, начали разматывать мой башлык и стаскивать с меня шинель, а старик запел молодым голосом:
   Вот три богини спорить стали
   На горе в вечерний час.
   - Глаза! Глаза! - закричали девушки.
   Саша закрыла мне ладонями глаза. Я задыхался от запаха девичьих волос, духов, от твердых маленьких пальцев Саши, нажимавших мне на глаза.
   Меня взяли под руки и повели. Я почувствовал, как распахнулись двери в лицо ударило жаром. Шум стих, и женский голос сказал повелительно:
   - Клянитесь!
   - В чем? - спросил я.
   - В том, что в эту ночь вы забудете обо всем, кроме веселья.
   Саша больно нажала мне пальцами на глаза.
   - Клянусь! - ответил я.
   - А теперь присягайте!
   - Кому?
   - Той, что избрана королевой нашего праздника.
   - Присягай! - шепнула мне на ухо Саша. Я вздрогнул от щекотки.
   - Присягаю.
   - В знак покорности вы поцелуете у королевы руку. Таков рыцарский обычай,- сказал голос, сдерживая смех.- Саша, убери лапы!
   Саша отняла ладони. Я увидел ярко освещенную комнату с множеством картин. На рояле в позе врубелевского демона лежал худой человек в бархатной куртке. Руки его были заломлены над головой. Он смотрел на меня печальными глазами.
   Курносый юноша ударил по клавишам. Девушки расступились, и я увидел Любу. Она сидела в кресле на круглом столе. Белое шелковое платье легко обхватывало ее и спадало на стол. Обнаженные руки были опущены. В правой руке Люба держала веер из черных страусовых перьев.
   Люба смотрела на меня, стараясь не улыбаться. Я подошел и поцеловал опущенную Любину руку. Старик в студенческой тужурке подал мне бокал шампанского. Оно было совершенно ледяное. Я выпил его залпом.
   Люба встала. Я помог ей спуститься со стола. Она подхватила край длинного платья, наклонилась ко мне и спросила:
   - Мы вас не напугали своими глупостями? Зачем он вам дал ледяного шампанского? Выпейте чего-нибудь теплого. Кажется, остался глинтвейн.
   Меня потащили к столу, начали угощать, но тут же забыли об этом и с хохотом сдвинули меня вместе со столом в угол комнаты, очищая место для танцев. Юноша заиграл вальс.
   "Врубелевский демон" соскочил с рояля и начал танцевать с Любой. Люба проносилась по комнате, сильно откинувшись назад, прикрывая лицо черным веером. Каждый раз, пролетая мимо меня, она улыбалась из-за веера. Она придерживала шлейф своего платья.
   Старик в студенческой тужурке танцевал с той женщиной, которую Саша звала героиней французского романа. Героиня зловеще хохотала.
   Саша вытащила меня из-за стола. Я танцевал с ней. Она была такая тоненькая, что, казалось, вот-вот поникнет.
   - Только не танцуй с Любой,- сказала Саша.
   - Почему?
   - Она гордячка!
   После танцев "Врубелевский демон" начал допивать вино из всех бутылок и опьянел.
   - Я жажду лета! - закричал он.- Долой сосульки! Дайте мне дождь!
   На него никто не обращал внимания, и он исчез. Старик в студенческой тужурке сел к роялю и хватающим за душу голосом запел:
   Далекий друг, пойми мои рыданья!
   Когда он окончил, мы вдруг услышали шум дождя. Он лился где-то рядом обильно и свежо. Все испуганно замолчали, потом бросились в коридор и в ванную комнату. "Врубелевский демон" стоял в ванне в пальто и в калошах, под черным зонтиком, и сильный душ, треща по зонтику, лился на него с потолка.
   - Золото! Золото падает с неба! - кричал "Врубелевский демон".
   Душ закрыли, а "врубелевского демона" вытащили из ванны.
   Я тоже что-то говорил, читал стихи, хохотал среди всеобщего сумбура. Я пришел в себя, когда Люба погасила люстру и комната наполнилась синей мглой рассвета.
   Все стихли. Синева смешивалась с огнем настольной лампы. Лица казались матовыми и красивыми.
   - Самое милое время после ералашных ночей,- сказал старик в студенческой тужурке.- Теперь можно спокойно потягивать вино. И говорить о разных разностях. Люблю рассвет. Он прополаскивает душу.
   "Врубелевский демон" еще не протрезвел.
   - Никаких полосканий! - крикнул он.- Я не желаю слышать, как кто бы то ни было полощет свою душу. Достоевщина! Свет состоит из семи красок. Я преклоняюсь перед ними. А на остальное мне наплевать!
   Потом все долго молчали, оцепенев от легкой дремоты. Люба сидела рядом со мной.
   - Все плывет перед глазами,- сказала она.- И все такое синее... И мне совсем не хочется спать.
   - Катарсис! - важно произнес старик в студенческой тужурке.Очищение души после трагедии.
   - Не знаю,- ответила Люба.
   Она задумалась. В ее глазах отражалась утренняя синева.
   - Вы устали,- сказал я.
   - Нет. Мне просто хорошо.
   - Этим летом вы, правда, будете в Ревнах?
   - Да,- ответила Люба.- А вы приедете?
   - Приеду. Если там будет дядя Коля.
   - А зачем "если"? - лукаво спросила Люба.
   Вскоре все встали и начали прощаться. Я ушел последним. Мне надо было проводить до Лоскутной гостиницы Сашу, а она напилась горячего чая и ждала, пока у нее остынет горло.
   На улице нарядные женщины и молодые мужчины, должно быть актеры, играли в снежки. Разноцветное конфетти валялось на снегу. Вставало солнце, разрывая косматым огнем ночной туман.
   После шумной этой ночи мне было стыдно возвращаться на Разгуляй, в бедную нашу квартиру, пропахшую керосином. Но я только на минуту подумал об этом. Потом опять все зазвенело на душе,- будто снег, и солнечный свет, и небо, и рука Любы, на мгновение задержавшаяся в моей во время прощания, будто вся эта жизнь незаметно превращалась в тихое звучание оркестра.
   Через день я уехал из Москвы. Мама, сгорбленная, в теплом платке, провожала меня на вокзал. Дима пошел в тот вечер с Маргаритой в театр. А Галя все беспокоилась, чтобы я не опоздал на поезд.
   На перроне мама сказала:
   - Ты не сердись. Я, кажется, говорила, что ты похож на отца. Я-то знаю, что ты хороший.
   Поезд отошел. Был вечер. Я долго смотрел на огни Москвы. Может быть, один из них светил в эту ночь из комнаты Любы,
   Рассказ ни о чем
   С февраля пошли оттепели. Киев начало заносить туманом. Его часто разгонял теплый ветер. У нас на Лукьяновке пахло талым снегом и корой ветер приносил этот запах из-за Днепра, из потемневших к весне черниговских лесов.
   Капало с крыш, играли сосульки, и только по ночам, да и то редко, ветер срывал тучи, лужи подмерзали и на небе поблескивали звезды. Их можно было увидеть только у нас на окраине. В городе было так много света из окон и от уличных фонарей, что никто, очевидно, даже не подозревал о присутствии звезд.
   В сырые февральские вечера в бабушкином флигеле было тепло и уютно. Горели электрические лампы. Пустые сады начинали иногда шуметь от ветра за ставнями.
   Я писал новый рассказ-о Полесье и "могилевских дедах". Я возился с ним, и чем дольше возился, тем больше рассказ "уставал" - делался вялым и выпотрошенным. Но все же я окончил его и отнес в редакцию журнала "Огни".
   Редакция помещалась на Фундуклеевской улице, во дворе, в маленькой комнате. Веселый кругленький человек резал колбасу на ворохах гранок, готовясь пить чай. Его совершенно не удивило появление в редакция гимназиста с рассказом.
   Он взял рассказ, мельком заглянул в конец и сказал, что рассказ ему нравится, но надо подождать редактора.
   - Вы подписали рассказ настоящей фамилией? - спросил кругленький.
   - Да.
   - Напрасно! Наш журнал левый. А вы гимназист. Могут быть неприятности. Придумайте псевдоним.
   Я покорно согласился, зачеркнул свою фамилию и написал вместо нее "Балагин".
   - Сойдет! - одобрил кругленький.
   В комнату вошел с улицы худой человек с землистым лицом, спутанной бородой и впалыми пронзительными глазами. Он долго, чертыхаясь, снимал глубокие калоши, разматывал длинный шарф и кашлял.
   - Вот редактор,- сказал кругленький и перестал сдирать с колбасы кожуру и показал на вошедшего перочинным ножом.
   Редактор, даже не взглянув на меня, подошел к столу, сел, протянул перед собой в пространство руку и сказал глухим, страшным голосом:
   - Давайте!
   Я вложил рукопись в его протянутую руку.
   - Вам известно,- спросил редактор,- что не принятые рукописи не возвращаются?
   - Известно.
   - Великолепно! - проворчал редактор.- Приходите через час. Будет ответ.
   Кругленький подмигнул мне и усмехнулся.
   Я ушел обескураженный, долго ходил по Крещатику, зашел в библиотеку и встретил там Фицовского. Он только что взял томик Ибсена. Он начал ругать меня за то, что я мало читаю Ибсена, и сказал, что самое великое произведение в мире - это "Привидения".
   Мы вместе вышли из библиотеки. Мне было еще рано возвращаться в редакцию. Мы зашли в темный двор и покурили: на улице мы могли попасться кому-нибудь из учителей или надзирателей. Курить нам запрещалось.
   Фицовский проводил меня до редакции и решил подождать под воротами. Ему было интересно узнать, чем все окончится. Но я упросил его уйти. Мне было страшно. Что, если рассказ не возьмут,- какими глазами посмотрит на меня Фицовский.
   Я вошел в редакцию. Редактор некоторое время проницательно смотрел на меня и молчал. Я тоже молчал и чувствовал, как от моего лица пышет жаром. Очевидно, я страшно покраснел.- Разрешите мне взять рукопись,- сказал я.
   - Рукопись? - спросил редактор и закашлялся от смеха,- Прошу вас. Умоляю. Можете взять ее и бросить в печку. Но дело в том, что я хочу напечатать этот рассказ. Представьте, он мне понравился.
   - Извините, я не знал,- пробормотал я.
   - Горячий юноша! Раз попали на писательскую стезю, так будьте добры, запаситесь терпением. За гонораром - в среду! - произнес он ледяным тоном, меняя голос.- А все, что напишете, приносите нам.
   -Я выскочил из редакции. В подворотне стоял Фицовский. Он не ушел.
   - Ну что? - спросил он испуганно.- Взяли? - Взяли.
   - Пойдем ко мне! - воскликнул Фицовский.- Есть бутылка муската и моченые яблоки. Ознаменуем!
   Мы выпили вдвоем с Фицовским бутылку муската. Я вернулся домой очень поздно. Трамваев уже не было.
   Я шел по пустым улицам. Фонари не горели. Если бы мне встретился нищий, я, должно быть, отдал бы ему свою шинель или сделал что-нибудь безрассудное в этом же роде.
   Но я никого не встретил, кроме белой мокрой собаки. Она сидела, поджав лапу, около забора. Я пошарил в карманах, но ничего не нашел. Тогда я погладил ее. Собака тотчас увязалась за мной.
   Я разговаривал с ней всю дорогу. В ответ она подпрыгивала и хватала меня зубами за рукав шинели.
   - Послушаем! - говорил я и останавливался. Собака подымала уши. Из садов долетал шорох, будто там ворошили прошлогоднюю листву.
   - Ты понимаешь, что это значит? - спрашивал я собаку.- Это весна. А потом будет лето. И я уеду отсюда. И, может быть, увижу женщину - самую хорошую на свете.