Я сильно в этом сомневаюсь, но материал берет пишущих в плен, и избавиться от давления материала можно, только записав его.
   В середине века король Людовик Святой выстроил на низких дюнах вблизи Средиземного моря огромный замок. По лагуне, тянувшейся от моря, к этому замку могли подходить морские корабли.
   Отсюда король отправлял в Палестину первые отряды крестоносцев. Замок получил название «Мертвые Воды» из-за неподвижных вод лагуны.
   Мы подъехали к Эгморту к вечеру. На закатном небе возникла монолитная громада стен и башен. Она подымалась прямо из песчаной равнины. У ее подножия шелестела сухая трава.
   Вокруг не было видно ни души – ни человека, ни лошади, ни птицы, ни машины. Замок казался необитаемым.
   Это придавало ему облик загадочный и даже пугающий. Жизнь, наверное, ушла из этой каменной крепости несколько веков назад, лагуна обмелела, корабли уже не подходят к Эгморту, и вообще трудно понять, зачем в этом бесплодном и плоском месте соорудили такую величественную твердыню. Мы подивились ее 'величию. В стенах был слышен посвист ветра, долетавшего с моря.
   Потом через узкие ворота мы въехали внутрь и были ошеломлены: в крепостных стенах, как игрушка в скорлупе ореха, был спрятан прелестный маленький городок с фонтанами, памятниками, скверами, кафе, старинными домами, пением патефонов, магазинами и даже с бензиновой колонкой.
   Голуби кружились над островерхими кровлями. Скромно покашливал колокол в часовне. Звук его был так слаб, что не проникал наружу за тяжелые стены.
   Алым пламенем перебегала реклама кинотеатра: «Самый длинный день мира».
   Жителей городка можно было, должно быть, пересчитать по пальцам.
   Мы зашли в маленький и темный магазин. Там было пусто, но дверной колокольчик, потревоженный нами, так долго побренькивал, что наконец из задней комнаты вышел, не торопясь, с салфеткой в руке молодой краснощекий француз – владелец магазина.
   Узнав, что мы русские, он всплеснул руками, с отчаянным воплем: «Франсуаза! Франсуаза!» – бросился назад, в недра магазина, и извлек оттуда миловидную молодую женщину – свою жену, чтобы познакомить ее с русскими. Франсуаза, должно быть, стирала. Бормоча извинения и краснея, она вытирала руки о фартук.
   Потом в свою очередь она привела девочку трех лет, сделавшую нам низкий реверанс, а хозяин привел согнутую пополам старушку с клюкой – свою престарелую мать – и прокричал ей в ухо, что она видит перед собой в Эгморте первых советских людей.
   Старушка ласково кивала нам и прижимала к глазам платок, вытирая слезы.
   Можно было подумать, что в дом к этому французу вернулись пропавшие и чудом спасенные родственники.
   Тотчас появилось вино, кофе, всякие пирожные – «патиссери», а в дверях уже толпились, напирая друг на друга, улыбающиеся жители Эгморта и большое количество мальчишек.
   Они – эти мальчишки, первыми дали клич о нашем появлении, и они же последними проводили нас за ворота города в меланхолические равнины Камарга.
   Но не бывает, должно быть, добра без худа. В этом милом городке я обнаружил, что забыл в Париже, а может быть, и совсем потерял адрес Имара и что сейчас уже никак не могу припомнить название того городка, где он живет.
   Я проклинал себя, свою память, свою недавнюю болезнь, которая, как всегда, была виновата во всех моих бедах и, прежде всего, – в рассеянности.
   Мы были удручены. Нас даже не утешило то обстоятельство, что мы заедем в Марсель.
   Месье Морис грустил вместе с нами, подсказывал мне названия городков вблизи Марселя, но ни одно из них не казалось мне знакомым.
   Так печально закончилась история с картой Атлантического океана. Может быть, Имар и его жена прочтут эти строки и они послужат для меня некоторым оправданием.
   О Марселе я писать не буду, Представьте себе увеличенную в несколько раз Одессу и к тому же во сто крат более шумную, блесткую, разноязычную и анекдотическую – это и будет Марсель.

Обертка от голландского сыра

   История с географической картой, которая будет рассказана ниже, случилась раньше, чем рассказанная выше. Она резко повлияла на всю мою жизнь.
   Началось с того, что, живя летом в жаркой и пыльной Москве, я питался преимущественно (из-за собственной лени) чаем с сыром и колбасой.
   Жил я уже не в подвале на Обыденском переулке, а в коммунальной квартире на Большой Дмитровке, на углу Столешникова переулка, где внизу был меховой магазин. В витрине его много лет сидел широко известный всей Москве волк с ощеренной мордой.
   Сыр и колбасу я покупал в соседнем бакалейном магазине. В магазине этом все продавщицы были румяные и толстощекие и носили белые халатЙ поверх пальто. Халаты на них лоснились и трещали.
   Однажды в бакалее мне завернули кусок голландского сыра в обрывок географической карты.
   По своей дурной привычке всегда что-нибудь читать или рассматривать за чаем, я начал изучать этот обрывок карты и вдруг почувствовал холодок под сердцем.
   Некоторые из нас любили в детстве (и любят до сих пор) придумывать и рисовать карты воображаемых великолепных мест, почти всегда – девственных и пустынных.
   В эти карты, должно быть, каждый вкладывает свое представление о земном рае, о счастливых и богатых краях, куда с первых лет жизни стремились его помыслы.
   И вот обрывок карты такой заповедной страны – и не выдуманной, а действительно существующей – лежал передо мной.
   Бесконечные леса, озера, извилистые реки, едва намеченные пунктиром заросшие дороги, пустоши, деревушки, лесные кордоны и даже постоялые дворы – все, о чем я мечтал в своей жизни, было собрано здесь.
   Обрывок карты относился к Мещерским лесам.
   В конце лета я поехал туда, и с тех пор вся моя жизнь круто переменилась, окрепла, приобрела новую ценность, – впервые я узнал как следует срединную Россию. С тех пор сильнейшее чувство любви к ней, к своей, до тех пор почти неизвестной, но коренной родине, ни на минуту не покидало меня, где бы я ни был, – в Калабрии пли в Туркменистане, на сырой Балтике или в Альпах.
   Для родины всегда находишь любое оправдание, как и для матери. Только сыновьям дано понимание материнского сердца, проникновение в его скрытую ласковость, в его муку, в его небогатые радости.
   После Мещеры я начал писать по-другому – проще, сдержаннее, стал избегать броских вещей и понял силу и поэзию самых непритязательных душ и самых как будто невзрачных вещей, – к примеру, ветерка, несущего над выгоном запах дыма и качающего рыжие султаны сухого конского щавеля.
   И еще одна карта сыграла большую роль в моей жизни – карта Кара-Бугаза. Ей я был отчасти обязан первой своей замеченной книгой. Но и только. На дальнейшей моей жизни Кара-Бугаз не оставил сколько-нибудь явных следов.

Испытание пустыней

   Наконец я достал немного денег на поездку в Кара-Бугаз. «Конотоп» благословил меня, я с трудом взял отпуск в РОСТА и поздней весной уехал на Каспий. До отъезда я много времени просиживал в Ленинской библиотеке и читал без особого разбора все, что относилось к закаспийской пустыне и Каспийскому морю.
   Я решил ехать поездом до Саратова, а оттуда на пароходе до Астрахани.
   Журнал «Наши достижения» заказал мне два очерка – о Калмыкии и об Эмбенских нефтяных промыслах. Поэтому из Астрахани я должен был проехать в город Элисту – столицу Калмыцкой республики, оттуда вернуться в Астрахань, потом на пароходе ехать в город Гурьев на Урале, где было управление Эмбанефти, оттуда опять вернуться в Астрахань и после этого уже двигаться дальше (тоже на пароходе) в Мангышлак и Красноводск.
   Из Красноводска любыми способами надо было добираться через пустыню в Кара-Бугаз.
   Впервые в жизни я ехал «за материалом» для книги. Я был тогда еще настолько наивным писателем, что это обстоятельство наполняло меня даже некоторой гордостью. Но очень скоро я понял, что никогда не следует нарочито искать материал и вести себя как сторонний наблюдатель, а нужно и в пути и во всех местах, куда ты попадаешь, просто жить, не стараясь обязательно все запомнить.
   Только в этом случае ты останешься самим собой и впечатления войдут в тебя непосредственно, свободно и без всякой предварительной их оценки, – без постоянной мысли о том, что может пригодиться для книги, а что не может, что важно и что неважно. Потом память безошибочно отберет все, что нужно.
   До Саратова поезд шел очень медленно через среднерусские поля и овраги.
   В Саратове я прожил два дня на окраине города в береговой слободке. Там над всеми домами торчали нарядные голубятни, и тучи голубей весь день надоедливо кружились сизыми хлопьями над дворами.
   Потом старый пароход «1812 год» отвалил в Астрахань. В моей каюте висел портрет одноглазого фельдмаршала Кутузова.
   Нижняя Волга была явным преддверием пустыни, – тянулись мимо глинистые берега, желтая вода в пятнах мазута, охряное мглистое небо.
   Было голодно. В пароходном буфете давали только тощую селедку и жидкий чай с маленьким куском черствого черного хлеба.
   В поезде и особенно на пароходе я впервые столкнулся с поразившим меня упорным и как будто беспорядочным движением множества людей. Казалось, будто вся крестьянская Россия снялась с насиженных мест и движется в поездах и на палубах пароходов куда попало, надеясь осесть наугад в каких-нибудь более спокойных и сытых местах.
   Палуба была завалена молчаливыми этими людьми и их заношенным скарбом. Почти все везли мешки с картошкой и черными сухарями.
   Женщины весь день стирали серое белье и пеленки, заходились, пуская пузыри, грудные дети, старики и старухи пели вполголоса одну и ту же молитву: «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!»
   Под эти заунывные и мрачные песнопения пароход уходил все дальше к югу. Там с рассвета до вечера висела над горизонтом бурая мгла. Песчаная пыль оседала на всем. В каюте пахло пылью. Песок трещал на зубах.
   На сожженных берегах появились первые верблюды. Шерсть после голодной зимы слезала с них большими кусками, и лиловые плеши на худых боках были хорошо видны даже с палубы парохода.
   Верблюды бесстрастно смотрели вслед пароходу и непрерывно жевали, должно быть, колючки или полынь. Изо рта у них тянулись длинные и вязкие нити зеленой слюны.
   Я вспомнил слова Ильфа о том, что путешествия требуют психической выносливости. Ильф был, конечно, прав.
   Селедочная сухая Астрахань открылась вдали в тяжелом мареве и запахе лежалой рыбы. Марево это не уносили даже порывистые знойные ветры, задувавшие с востока, с так называемой Бухарской стороны.
   В Астрахани меня приютил молодой астраханский писатель и журналист. Жил он на Варвациевом канале, в зеленом маленьком доме с крошечным тенистым садом.
   Этот сад, где молодая и болезненная жена этого писателя развела много цветов, особенно настурций, показался мне раем. Цветы пахли прохладой. У писателя недавно умер маленький восьмимесячный сын. Молодая женщина тосковала и часто плакала, запершись у себя в комнате, а муж ее до позднего вечера просиживал в редакции.
   Я тоскливо ждал оказии, чтобы уехать в калмыцкие степи, в город Элисту. Оказии все не было, и я бродил по городу и по берегам Варвациева канала. Мутный и пустынный, этот канал казался мне выцветшим сновидением.
   Единственным оазисом в городе была всегда безлюдная и прохладная картинная галерея. Я часто ходил туда, смотрел картины Нестерова, Сарьяна, Кустодиева – уроженца Астрахани, и удивлялся тому, как эти картины сюда попали и кому они здесь нужны. За все время я встретил в галерее всего несколько человек.
   Мне не верилось, что в Астрахани родился и вырос Валемир Хлебников.
   Наконец я уехал в калмыцкие степи. Они цвели по весне морями темных трав. Утром сотни жаворонков вырывались, трепеща крыльями, из этих трав и разбрызгивали росу. Она сверкала на солнце, и казалось, что какой-то странный дождь как бы подымался над самой поверхностью земли и висел над ней, а выше него воздух был чист и прозрачен.
   Грузовик мчался, виляя около надменных беркутов, сидевших по обочинам широкой дороги. Ни один беркут не шевельнулся, хотя машина проскакивала около них почти впритирку. Беркуты даже не давали себе труда повернуть голову, чтобы посмотреть на нас и на гремящее и пыльное сооружение, где мы жестоко тряслись в кузове, стиснутые грузом железных кроватей и бочек соленой рыбы.
   Самым наглым из беркутов шофер, проносясь мимо, грозил кулаком, но это не производило на них впечатления.
   Меня удивляло это бесстрашие беркутов. Мой попутчик – старый землемер, знаток этих степей – объяснил мне, что беркуты любят сидеть по обочинам дорог по той простой причине, что машины спугивают суетливых сусликов и тушканчиков. Суслики начинают бестолково метаться по дороге, и беркуты лениво и безошибочно ловят их. Оказывается, машина, как гончая собака для охотников, спугивала для беркутов дичь.
   Мы сели на грузовик не в Астрахани, а на правом берегу Волги в сухом и сером поселке Калмыцкий Базар.
   Перед отъездом начальник автомобильной станции записал пассажиров в подорожную книгу.
   Он вписал в нее наши домашние адреса и адреса наших ближайших родственников.
   Я расписался в этой истрепанной книге, как, должно быть, расписывались в ней путники в начале девятнадцатого века.
   – Мало ли что может случиться в степи, – сказал начальник автостанции. – У нас тут бывает иногда неспокойно. Вы в первый раз здесь едете?
   – Да.
   – Тогда следите за водителем и делайте все так, как делает он. Не пейте воду из тех колодцев, из каких он не станет пить. Не заходите в те юрты, куда он не будет заходить. Водитель опытный. А то схватите или трахому, или еще что-нибудь почище.
   Мне эти предосторожности казались чрезмерными, но вскоре я понял, что начальник автостанции был прав. Понял я это, когда мы остановились на минуту у первых юрт и к машине подошло несколько старых калмыков с кровавыми от трахомы глазами. Вместо век у них краснело обнаженное мясо.
   Старики присели около машины на корточки и долго и одобрительно похлопывали ладонями по горячим пыльным покрышкам грузовика. Они восхищались машиной и считали ее, очевидно, чем-то священным.
   На шеях у всех стариков висели большие связки окаменелых баранок.
   Потом я видел эти ожерелья из баранок у многих калмыков. По числу баранок можно было судить о достатке калмыка, – чем больше баранок он носил на себе, тем был состоятельнее и тем высокомернее себя держал.
   Юрты попадались редко.
   Мы обгоняли караваны неправдоподобно худых верблюдов, они тащили на себе новые телеграфные столбы. Их привязывали к спинам верблюдов крест-накрест.
   К полудню начались миражи. Всю степь – от колес машины до самого горизонта – заливало тусклой непрозрачной водой. Было похоже, что мы несемся по огромной-устрашающей своими размерами луже. Над ней торчали, как вершины затопленных деревьев, стебли репейника.
   Удивительнее всего было то обстоятельство, что эта сухая и сероватая вода начиналась в двух-трех метрах от машины, но шофер не сбавлял скорости, и вода все время убегала от машины с той же скоростью, с какой машина приближалась к ней.
   Вода как бы сливалась с нашего пути. Это зрелище было утомительным и бросало в сон.
   – Это мираж? – спросил я шофера. Он с недоумением посмотрел на меня. Оказывается, он не знал слова «мираж».
   – Да нет! – ответил он. – Просто степь показывает. Это еще что! А то иной раз она даже покажет море и целый лес на его берегу.
   По пути к Элисте встретился только один саманный поселок. Мы объехали его по окраине.
   Поселок перегревался на солнце. От него даже на расстоянии дышало мертвым жаром. Из трещин в стенах торчал окаменелый верблюжий навоз. Желтые калмыцкие борзые не гнались за машиной, а, наоборот поджав хвосты, трусливо прятались по дворам. Дети со страхом смотрели на наш пыливший до неба грузовик. Кое-где в балках сочилась купоросная гнилостная вода.
   Солнце светило тускло. Небо к полудню пожелтело и стало похоже на исполинский стеклянный колпак, замазанный охрой. Так в городах замазывают летом витрины, чтобы приглушить невыносимый свет.
   Наконец показалась Элиста – новенькие кубические невысокие дома, разбросанные без заметного порядка по степному взгорью, как отара белых овец.
   В Элисте я узнал, что сейчас главные усилия власти направлены на борьбу с болезнями, издавна губившими калмыцкий народ.
   Медицинские отряды работали по аулам (скоплениям юрт) и поселкам. Прежде чем лечить болезни, надо было отучить калмыков от колдовства и диких способов лечения. Так, например, от трахомы калмыки крепко натирали больные кровоточащие веки сахарным песком, а от туберкулеза прижигали кожу на спине тлеющим войлоком.
   Туберкулезом болели главным образом женщины, из-за национальной женской одежды – казакина. Он туго, как железными обручами, стискивал женскую грудь с самых юных лет и не давал ей развиваться.
   Кроме того, женщины носили на голове тяжелые шлыки, целые сооружения, и от этого у них часто бывал туберкулез шейных позвонков.
   Незадолго до моего приезда в Калмыкию декретом Советского правительства женщинам было запрещено носить казакины и шлыки.
   На обратном пути в Астрахань мы заночевали в степи, и я видел один из тех необыкновенных вечеров, которые бывают только в степных раздольях.
   Ветер стих. Воздух сделался прозрачным до предела. Трава остыла от дневной жары и выдыхала прохладу.
   Упала крупная роса. Крик перепелов равномерно и непрерывно обегал по кругу всю степь. Пахло мятой.
   Шофер сказал мне, что за ближайшим увалом есть пресное озеро. Я спустился к нему, путаясь в высокой траве. Дружно чавкала в камыше рыба.
   Садилось солнце, и казалось, последняя тишина опустилась на землю и я больше никогда не услышу ни человеческого голоса, ни гудка машины, ни рокота мотора.
   В этом безмолвии ощущалось некоторое величие, будто вселенная отдыхала, встречая ночь.
   Солнце садилось, но явно медлило. Может быть, оно хотело увидеть тончайшую световую нить, что непременно протянется от всегда неведомой первой звезды по поверхности озера.
   Темнота упала как-то сразу. Всю ночь я ворочался и не спал, взволнованный медленным течением степной ночи. Оно становилось заметным по перемене звездных сочетаний над головой. Созвездия плыли, едва вращаясь, вокруг невидимой оси мироздания.
   Северные, низменные берега Каспийского моря и самое взморье – очень мелкое в тех местах – заросли широкой полосой тростника – чагана.
   Твердые черные его соцветия были похожи на маленькие початки кукурузы, или, хотя это сравнение и несколько сложно, на эбонитовые валики от пишущей машины.
   Издали эти заросли чагана казались черной широкой лентой, разложенной по берегу моря. Поэтому эти места здесь и зовут «чернями».
   От устья Волги до Гурьева, лежащего в самых низовьях Урала, нет ни одной пристани, ни одного убежища, куда бы,пароход мог зайти во время шторма. А как известно, на мелких местах гуляет особенно крутая волна, и потому плавание вблизи «черней» неприятно и временами опасно.
   Пароход «Гелиотроп» шел от Астрахани до Гурьева больше суток. Это был очень старый, заслуженный пароход с обилием медных частей. Медные поручни, обитые медью трапы, медные приборы и, наконец, огромный медный рупор, в который капитан перекрикивался со встречными рыбачьими шаландами и «рыбницами» – все это было начищено и надраено «до чертова глаза» и просто угнетало своим медным блеском.
   На палубе, как и на волжском пароходе, лежали вповалку пассажиры.
   Особенно много было пожилых женщин.
 
   Говорили, что в устье Урала горят тростники и что их поджигают нарочно, чтобы уничтожить очаги несметного гнуса. Он не давал жить в тех местах ни людям, ни зверям.
   На востоке как-то странно и тускло мигало небо. Эти вялые вспышки были совсем не похожи на наши зарницы или на приближение грозы. Какая могла быть гроза, если воздух на сотни километров был лишен даже признаков влаги!
   В устье Урала «Гелиотроп» вошел в сумерки. Он торопливо плыл мимо горящих тростников. Пламя трещало и перебегало вдоль берега, дым душил и разъедал глаза. Только в Гурьеве мы, наконец, отдышались, – в этом приземистом городке, где все краски давным-давно выгорели до цвета золы.
   В Гурьеве я жил за Уралом, в новых домах, сделанных из прессованного камыша. Они ничем не отличались от обыкновенных каменных домов, за исключением неверия в их прочность людей, обитавших в них.
   Со мной в одной комнате общежития Эмбанефти поселился бывший матрос Балтийского флота, латыш. Он приехал в Эмбу из Баку по каким-то нефтяным делам. Когда ночью подымался ветер, матрос будил меня и говорил:
   – Полундра! Лучше не спите. А то этот карточный домик завалится и прищемит нас, как котят.
   Из Гурьева я ездил на Эмбу со старым нефтяником инженером-поляком Яблонским. Этот тучный, насмешливый и необыкновенно спокойный старик посвятил меня в удивительные и увлекательные тайны нефтяной разведки, нефтяных (соляных) куполов и всего, что было связано с добычей нефти.
   Мы жили с ним вместе в поселке Доссор. В нашей комнате стекол в окнах вообще не было. Их заменили частой проволочной сеткой от гнуса. Когда задувал ветер с близкого Каспийского моря, из «черней», то гнус начинал лететь исполинскими тучами, приглушая солнечный свет.
   – Что есть пустыня? – спрашивал меня Яблонский, лежа вечером на скрипучей койке и боясь пошевелиться, чтобы не стряхнуть с себя пыль – она густо оседала на нас за какие-нибудь полчаса. – Пустыня, – отвечал он самому себе, – это есть пыль. И еще раз – сплошная пыль. И гнус. И еще раз горячая и соленая пыль и отсутствие воды. Вы пробовали выплеснуть на здешнюю землю хоть немного воды? Да? Значит, вы видели, как вместо того чтобы всосаться в землю, она превращается в крупные капли, в шарики воды. Капли эти, похожие на ртуть, катаются и прыгают по пыли, как по горячей плите, и обрастают пылью, как шерстью. Вот так, дорогой мой! Вроде как в стихах Киплинга об Африке. «Только пыль, пыль, пыль от шагающих сапог!» Дышать, конечно, нечем. Это следует откровенно признать. Поэтому не пойти ли нам на озеро, на вышки, сделать замеры и проверить выход нефти? Все равно играть в шахматы вы не умеете, а читать при свете этой белокровной лампочки – это значит вывихнуть себе глаза.
   Я соглашался, и мы шли на соляное озеро, где на дамбах стояли вышки и нефтяные насосы, посапывая, качали из-под земли маслянистую коричневую с золотым отливом эмбенскую нефть.
   Мне нравилось на озере. Вода в нем – густая и соленая – пахла крепчайшим йодом. В неярком свете фонарей, редко расставленных на дамбе, была видна осевшая на сваях розовыми кристаллами крупная соль.
   Кроме йода озерная вода пахла нефтью. Запах этот вызывал обманчивое впечатление некоторой ночной прохлады.
   На самом же деле ночь была насыщена мельчайшей и теплой пылевой пудрой, и, может быть, от этой пыли свет фонарей приобрел душный жемчужный оттенок.
   – Все, что вы видите здесь, – говорил мне Яблонский, – ничем не отличается от нефтяных промыслов в Маракаибской лагуне в южноамериканской республике Венесуэле. Условия зарождения и залегания нефти и там и на Эмбе одни и те же. Поэтому и посылают туда на практику инженеров-нефтяников. В связи с этим оставьте ваши мечты о Венесуэле. Ничего лучшего, чем здесь, вы и там не увидите.
   – Я никогда не мечтал о Венесуэле.
   – Напрасно! – говорил Яблонский. – Мечтать нужно всегда. Но не бесплодно, конечно. Например, я приветствую все мечты об освоении пустыни. Особенно, когда они приобретают реальные формы, как сейчас у нас на Каспии – на Эмбе, на Мангышлаке и в Кара-Бугазе. В некоторых случаях нельзя природу предоставлять самой себе. Надо ею руководить для человеческого блага, но, конечно, не вмешиваясь в ее основные законы.
   Счастье людей почти не зависит от хода цивилизации. Счастье – категория вечная. Петрарка не был бы счастливее оттого, что услышал голос Лауры записанным на пленку. Цивилизация только тогда даст свои великолепнейшие плоды, когда народы – только сами народы и никто больше – будут хозяевами жизни и распорядителями своей судьбы.
   В Доссоре, сидя на бревнах на дамбе и вдыхая душную тьму закаспийской ночи, мы говорили о покорении пустынь.
   Потом у себя в комнате я читал допоздна затрепанную книгу стихов незнакомого мне тогда поэта Липскерова «Песок и розы». Кто-то из постоянно менявшихся жильцов комнаты забыл эту книгу в ящике стола и уехал.
   Я читал медленно, повторяя и скандируя про себя строки его стихов о Средней Азии и Самарканде:
 
На земле нету места, грозней твоего Регистана,
На земле нету места, его голубей и нежней.
Возле синих преддверий читают стихи из Корана,
Винограды лежат под копытами мирных коней…
 
   Яблонский крепко спал, скрестив на груди руки. Тишина ночной пустыни тонко пела в ушах. Только по временам было слышно, как на озере сопели бессонные насосы, откачивая из безжизненных недр земли липкую нефть.
 
   Все дальнейшее путешествие по Каспию описано мною в книге «Кара-Бугаз» и в нескольких очерках.
   Вся беда книг такого рода, как эта, то есть в автобиографиях, заключается в том, что в них почти невозможно избежать повторений.