Отец специально читал Макиавелли, прослышав, что это чуть ли не настольная книга Сталина. При этом по писательской привычке сдвигал некоторые акценты, словом, оценивал книгу применительно к нашим дням. Помню его слова о «внешнем враге». Если у народа такового не было, правитель обязан был его придумать и убедить своих соотечественников в том, что, не будь «крепкой власти», враг этот давно бы извел всех жителей. Сюда же относился и непомерный, доведенный до абсурда, до неприличия культ вождя. И странно – это срабатывает!
   Может быть, подсознательно сказывалось давление авторитарных традиций. Государственному и общественному мышлению вообще свойственна односторонность. Причем в этом отношении XX век, похоже, превосходит предыдущие столетия.
   Писатель Николай Атаров однажды вспоминал о совместной работе с отцом в журнале «Наши достижения» в начале 1930-х годов. Тогда там, «под крылышком Горького», собралась веселая компания молодых очеркистов
   – Мы все были загипнотизированы магией больших чисел, – говорил Атаров. – То было время реализации больших хозяйственных планов. В нашем сознании все сильнее укреплялась мысль, что во всех начинаниях нужно идти от общего к частному, что общество должно безраздельно господствовать над личностью. Паустовский был, пожалуй, единственным, кто говорил, что такой «односторонний» подход может привести к краху всех монументальных начинаний, что каждая химическая реакция начинается на уровне молекул. Нужно учитывать волю и мнение личности, научиться идти и от частного к общему. Нельзя бросать вызов культуре. Для этого надо избегать односторонности.
   Это высказывание Атарова вспомнилось в связи с распространенными ныне оценками исторического пути страны. «Оружием» культуры является объективность и правильное соблюдение пропорций. Сравнительно недавно прошлое страны было принято красить лишь черной краской, а советский период – ярко-розовой. Ныне – такой же крен в другую сторону. Все советское ужасно, прошлое – прекрасно. Выходит, уроки культуры ничему не могут нас научить и мы по-прежнему согласны блуждать в потемках.
   Уверен, отец никогда не одобрил бы утверждения, что старая Россия, «которую мы потеряли», будто бы была страной справедливости, порядка и достатка. В спорах он, впрочем, во многом соглашался с подобными доводами, но неизменно добавлял: «Не забудьте, что при этом она была также классической страной каторги и ссылки. Правда, советская власть не улучшила положения. Напротив, довела его до высокой степени совершенства. Ее по праву можно уже назвать не только каторжной и ссыльной, но и лагерной, и расстрельной…»
   Существенным новшеством советского режима Паустовский считал создание «имиджа» свободного и самого справедливого государства, тогда как монархическая Россия несла клеймо своей «тюремности», не стремилась выглядеть лучше, чем была. Она без энтузиазма относилась к «сознанию писателя», но на управление литературным процессом не претендовала. Все содействие ограничивалось цензурой и лишь – в отдельных случаях – ссылкой. Но все это не помешало русской литературе занять подобающее, если не главенствующее, место в процессе мирового культурного развития XIX века. Процесса глубоко гуманистического. Не случайно именно его итоги позволяют говорить о «сознании писателя» как о новом самостоятельном понятии. Причем среди писателей того времени почти не было ренегатов, «отказников», жертвовавших этим понятием ради услужения господствовавшим государственным взглядам. Такие литераторы обильно появились в советское время, причем объяснялось это очень просто – стремлением к личной безопасности и желанием не упустить своего куска жирного пирога. Они-то и создавали тот пресловутый «имидж» передового, процветающего общества, который закрепился в «массовом сознании», способствуя его искажению и духовному обнищанию…
   Константин Паустовский не прекращал трудиться над дальнейшими частями «Повести о жизни» и хотел довести жизнь своего героя до 1960-х годов, говорил, что впереди видит «еще несколько книг такого же рода». В интервью одной из газет в июле 1966 года он скажет:
   «…продолжаю работать над седьмой книгой автобиографической повести. Она охватывает период с 1932 года и до начала войны, то есть до 1941 года. Объем ее примерно двенадцать печатных листов.
   Страницы этой книги будут посвящены встречам… с Гайдаром, Лу-говским, Казакевичем, Шагинян. Надеюсь, в последующих автобиографических книгах дотяну до наших дней…»
   В интервью для другой газеты добавит: «…вот только сейчас, в 1966 году, через двадцать один год я дошел до седьмой книги, когда мне уже стукнуло 74 года. Я еще не знаю, как назову эту книгу. Во всяком случае она будет говорить о самом важном, что дал мне жизненный опыт, о самом страшном, что я пережил на земле, и о самом благородном, светлом и нежном, что только мне встретилось на пути».
   Название для книги им было все же выбрано – «Ладони на земле».
   Вадим Паустовский
   Воспоминание слишком давит плечи,
   Я о земном заплачу и в раю…
Марина Цветаева

 

Последняя встреча

   Я очень долго добирался от Тифлиса до Киева.
   В Киев поезд пришел к вечеру. Был широкий разгар весны, цвели каштаны, на Куполах Владимирского собора горел горячий блеск заката, нарядно шумел Крещатик. И тем беднее и опустошеннее показалась мне комнатка, где жили мама и сестра Галя.
   Прошло больше двух лет с тех пор, как я уехал из Киева в Одессу, а потом в Тифлис. За это время мама и Галя постарели, но стали спокойнее.
   При каждой возможности я посылал маме деньги и все время мучился, что денег мало и доходят они с перерывами. Но мама не жаловалась. Я убедился, что характер у нее действительно был стоический.
   – Костик, – сказала она после первых слез и первых беспорядочных расспросов, – мы с Галей нашли прекрасный способ жить без больших затрат и огорчений.
   – Какой же это способ?
   – Посмотри на комнату – и ты поймешь. Я осмотрел комнату. Стены ее были желтые, как в больнице, обстановка нищенская – две жидкие железные кровати, старый шкаф, кухонный стол, три расшатанных стула и висячее зеркало. Все это было покрыто серым налетом, будто от пыли. Но никакой пыли не было. Серый цвет вещам придавала старость и беспрерывное вытирание их тряпками.
   – Знаешь, – сказала Галя и болезненно улыбнулась в сторону окна, откуда падал солнечный свет. – Знаешь, мы даже сделали с мамой ремонт.
   Я еще не успел спросить маму наедине, как у Гали со зрением, но понял, следя за ней, что она уже настоящая слепая, совсем слепая. Мама показала мне глазами на Галю, торопливо вытащила из рукава старой вязаной кофточки маленький платок и прижала к глазам.
   – Мама, – спросила испуганно Галя. – Ты что? Плачешь?
   – От радости, – ответила мама срывающимся голосом. – Костик приехал, и мы опять все вместе. Мы с тобой опять не одни.
   – Костик приехал, – медленно повторила Галя. – Приехал! Мой брат, – неуверенно добавила она, как будто представляя меня кому-то. – Да, мой брат!
   Она помолчала.
   – Костик, ты знаешь, мы долго спорили с мамой, в какой цвет выкрасить стены. И покрасили в оранжевый. Правда, красиво?
   – Очень красиво, – ответил я, глядя на стены, покрытые дешевой желтой краской. – Очень.
   – Мама говорит, что даже в пасмурный день к нам в комнату как будто светит солнце. Правда?
   – Правда, – ответил я. – Очень яркий и радостный цвет у этих стен. Где вы нашли такую хорошую краску?
   – Я уже ничего не вижу, – сказала Галя и опять улыбнулась не мне, а куда-то в сторону, – но я чувствую, как от стен просто тянет теплом.
   Она медленно пошла ко мне, придерживаясь за грубый кухонный стол. Я поднялся ей навстречу. Она дотронулась до моих пальцев, провела кистью по моей руке к плечу и коснулась щеки.
 
   – Ой, какой ты небритый! – сказала она и засмеялась. – Я наколола пальцы. Я уже не делаю цветов из материи. Не вижу. Теперь наша соседка-вязальщица дает мне сматывать гарусные нитки в большие клубки. Она мне платит по два рубля за каждый клубок.
   – Когда Галя наматывает гарус, – сказала мама, – я ей читаю. Теперь ты понял, Костик, как мы живем? – Да, я понял, – ответил я, стараясь не выдать своего волнения, – Я все понял.
   – Мы, – сказала мама, – продали все лишнее, все ненужные вещи.
   – На Житном базаре, – добавила Галя. – Зачем нам, например, самовар. Или старые бархатные альбомы с фамильными фотографиями. У нас их было четыре. Они лежали много лет на хранении у пани Козловской.
   Пани Козловская была ветхая и тихая старушка – давнишняя приятельница мамы.
   – Все карточки я оставила, – заметила, как бы оправдываясь, мама.
   – Маме повезло. Она и не думала, что кто-нибудь купит теперь эти альбомы.
   – И кто купил, представь себе, – вмешалась мама. Она оживилась и даже засмеялась, – Какой-то монах из Братского монастыря. Он взял все четыре альбома. Ему они были нужны. Вот догадайся, Костик, зачем?
   Я догадаться, конечно, не мог.
   – Бархатные переплеты очень тяжелые, – объяснила мама. – Из них получились хорошие, прямо роскошные покрышки для библии. Монах их распродал по сельским церквам, а мы избавились от хлама. Так спокойнее жить. Я всю жизнь говорила, что вещи берут у нас все силы и мучают нас. Они заставляют нас работать на себя, как поденщиц. В общем, – сказала мама, как будто прекращая затянувшийся спор, – так легче жить. Мы свели свои потребности к самому малому.
   Мама сказала это с легким оттенком гордости.
   – А что со старухой? – спросил я Галю. – Той, что покупала у тебя цветы для Байкова кладбища?
   – Умерла эта старуха. Я сделала на ее могилу венок из одних только ромашек.
   – Замечательный венок, – вздохнула мама. – Последний. Я сейчас разогрею обед, а потом ты нам все расскажешь про себя. Хорошо? Посидите пока в комнате у Амалии. Или на балконе, на воздухе.
   Я взял Галю под руку и повел ее через комнату Амалии на балкон. Амалии не было дома. Галя шла по полу, как будто переходила мелкую реку, нащупывая ногой дно.
   Мы сели с ней на балконе. Он выходил в сторону Ботанического сада. Изредка по Бибиковскому бульвару проползал, повизгивая, трамвай. На площади Владимирского собора меж больших булыжников уже выросла высокая трава.
   Приближался вечер. Закатный свет, отраженный множеством оконных стекол, наполнял улицу.
   – Костик, – спросила Галя, – ты, правда, напечатал несколько своих рассказов?
   – Откуда ты знаешь?
   – К нам как-то зашла Гильда, сестра Эммы Шмуклера. Ты ее помнишь?
   – Как же! Такая длинная, нескладная.
   – Ну, сейчас она, говорят, красавица. Не узнаешь. Так вот она и рассказала об этом. Что же ты нам их не прислал?
   – Я привез их с собой.
   – Так слушай, – таинственно сказала Галя, – ты положи их на мамину постель, на подушку, а сам ничего ей не говори. Ты знаешь, теперь это ее единственная мечта, чтобы ты стал настоящим писателем. Недавно мама сказала про тебя, что если ты сделаешь хоть немного хорошего для людей, то этим искупишь – так она и сказала «искупишь» – все ошибки отца. Скажи, пожалуйста: то, что ты пишешь, может помочь людям, чтобы они меньше страдали? Как ты думаешь?
   Хлопнула парадная дверь.
   – Спрячься, – быстро сказала Галя, – Это Амалия. Вот она удивится!
   Я спрятался за кадку с большим олеандром. Амалия вошла, остановилась перед трюмо, подняла руки и устало поправила свои все еще красивые волосы.
   – Я сижу у вас, – сказала Галя, – потому что мама жарит котлеты. И у нас чад.
   Амалия усмехнулась и спросила:
   – А где же он?
   – Кто? – испуганно спросила Галя.
   – Где он? – повторила Амалия. – Костик. В передней висит его плащ.
   Тут она увидела меня, схватила за руку, вытащила на середину комнаты, обняла за шею и поцеловала несколько раз крепко и звонко, как целуют крестьянки.
 
   Я сделал так, как мне посоветовала Галя, – положил вечером на мамину подушку три моих рассказа, вырезанных из газет, где они были напечатаны. Мама в это время возилась на кухне.
   Я, конечно, струсил и тайком ушел в город. Бродя по улицам, я все время гадал, – прочла ли мама рассказы или еще нет. Наконец я не выдержал и вернулся домой.
   Дверь открыла мне мама. Она взяла в ладони мою голову и крепко поцеловала в лоб. Глаза у нее были заплаканы.
   – Если бы ты знал, – сказала она, – какие вещи я сейчас прочитала! Спасибо тебе, Костик. От всех нас, – и от отца, и от братьев, и от нашей несчастной Гали.
   Мама не могла говорить. Она села на табурет в передней.
   – Дай мне воды, – попросила она.
   Я принес из кухни кружку воды и дал ей напиться.
   – И это мой сын, – сказала она почти шепотом и погладила мои руки. – Мой Костик!
   – Ну что ты, мама! – сказал я, пытаясь ее успокоить. – Я останусь здесь, с вами.
   – Не надо! – твердо ответила мама. – Иди своей дорогой. Только, смотри, не забывай нас.
   Внезапно она сжалась в комок и зарыдала. Я обнял ее и прижал к себе.
   – Если бы был жив отец, – сказала она, глотая слезы. – Если бы он был жив! Как бы он был счастлив. Он был чудный человек, Костик. Самый чудный человек на свете. Я ему все простила. И ты его прости. У тебя была тяжелая молодость. Теперь мне и умереть не страшно. Но обещай, что, если я умру, ты возьмешь к себе Галю.
   Я обещал ей это, но все случилось совсем не так, как ожидала мама. Она не увидела даже моей первой книги. Жизнь распорядилась с ней и с Галей круто и несправедливо.
   Как-то летом я уехал в Поти, в Колхиду, готовился писать книгу о субтропиках. В Поти я заболел каким-то «синим» сыпным тифом, долго лежал в больнице, долго боролся со смертью, а в это время мама умерла в Киеве от воспаления легких. Через неделю умерла Галя. Без мамы она не могла прожить даже нескольких дней. Отчего она умерла, никто не знал, и выяснить это не удалось.
   Амалия похоронила маму и Галю рядом на Байковом кладбище в страшной тесноте сухих заброшенных могил.
   С трудом я нашел их могилы, заросшие желтой крапивой, – две могилы, слившиеся в один холм, с покоробленной жестяной дощечкой и надписью на ней: «Мария Григорьевна и Галина Георгиевна Паустовские. Да покоятся с миром!»
   Я не сразу разобрал эту надпись, смытую дождями. Из трещины в дощечке тянулся бледный, почти прозрачный стебелек травы. И странно и горько было думать, что это – все! Что этот стебелек – единственное украшение их тяжкой жизни, что он – как болезненная улыбка Гали, как маленькая слеза из слепых ее глаз, застрявшая на ресницах, – такая маленькая, что никто и никогда ее не увидит.
   Я остался один. Все умерли. Мать, давшая мне жизнь – не напрасную и не случайную, – лежала здесь, под глинистой киевской землей, в углу кладбища, рядом с полотном железной дороги. Сидя у могилы, я чувствовал, как содрогалась земля, когда проносились тяжелые поезда. Должно быть, и там, в могиле, мама тревожилась обо мне, как тревожилась в жизни. Она часто смотрела мне в глаза и спрашивала:
   – Ты ничего от меня не скрываешь, Костик? Смотри. не скрывай. Ты же знаешь, что я готова пойти на край света, чтобы тебе помочь.

Полевая тишина

   Тогда, в августе 1923 года я вернулся из Киева в Москву.
   Денег у меня оставалось на месяц полуголодной жизни. Надо было искать работу в московских газетах. Но вместо этого я, измученный недавней закавказской жарой, мечтал о сырых рощах и прохладных реках Средней России, мечтал непременно съездить, хотя бы ненадолго, в какую-нибудь деревенскую глушь. Кроме того, я хотел, начиная новую полосу жизни, попрощаться – и теперь уже навсегда – со старой деревней. Я знал ее воочию, а не только по рассказам Чехова и Бунина.
   Попрощаться мне помог случай. В Москве я на время поселился в Гранатном переулке у прежней своей хозяйки, в комнате жильца, уехавшего в командировку.
   В квартире все еще жила моя соседка по семнадцатому году – веснушчатая курсистка Липочка. Она никак не могла окончить медицинский институт.
   К Липочке, как и пять лет назад, приезжали из рязанской деревни земляки, привозили мед и яблоки, а увозили все, что бог дал раздобыть в Москве, – даже паклю и пачки старых газет на раскурку.
 
   Отец Липочки был сельским священником под Рязанью. Это обстоятельство Липочка тщательно скрывала, но я случайно узнал об этом еще в семнадцатом году. При мне Липочка насмешливо называла отца «мой попик».
   К нему, по совету Липочки, я и поехал пожить две-три недели.
   Ока разделяет Рязанскую область на две обособленные части: северную – лесистую и болотистую и южную – полевую и овражную. Село Екимовка, где жил отец Липочки, лежало в южной части, среди бесконечных полей[2].
   Я был огорчен, что еду в безлесные места. Но как только я вышел из теплушки на полустанке Стенькино за Рязанью, то тут же забыл о своем огорчении.
   В лицо мне подуло теплым воздухом ржи. Полевая тишина, не задетая ни единым звуком, кроме отдаленного гудка уходящего поезда, подошла вплотную.
   Я немного постоял под старыми вязами на платформе и услышал давно позабытый запах дегтя от тележных колес. К одному из вязов была привязана телега. Серый мерин дремал, подрагивая сухой кожей,
   Телегу выслал за мной отец Липочки. Возница – мальчишка лет двенадцати, по имени Влас – конопатый и хмурый, – всю дорогу старательно хлестал мерина по впалым бокам. На мои вопросы Влас отвечал только одно: «Откуль я знаю».
   Мы долго ехали молча. Потом Влас собрался, наконец, с духом и сказал:
   – Батюшка наш, отец Петр, вдовый. Старенький и глуховатый. А мерина этого ему ссудил председатель. Из комитета бедноты.
   Вскоре над шелестящим морем ржи возникли белая колокольня и зеленый купол церкви. Крест на куполе покосился и был готов вот-вот свалиться. На нем сидели, толкаясь и склочничая, воробьи.
   Дом отца Петра стоял за селом, вблизи церкви. Он так зарос бузиной и одичалой сиренью, что виднелось только крылечко.
   Отец Петр вышел в старом чесучевом подряснике. Низенький, с тощими косицами седых волос на затылке, он заглядывал мне в лицо водянистыми глазами и говорил, шепелявя:
   – Спасибо, не побрезговали навестить старика. Житьишко у нас скудное. Но, как говорится, «буду есть мякину, а Екимовки не кину». Отдыхайте. Воздух у нас. богатый.
   И я поселился в доме, где весь день копошился глуховатый старик. \
   – Уж и не знаю, – говорил он тоном заговорщика, – почему не тронули меня, раба божьего? Или снизошли к престарелости моей? Или оттого, что приход этот – нищенский, бездоходный? Самый никудышный приход в Рязанской епархии. Только садом да картохой я и живу. Яблони – все перестарки. Плод имеют махонький, червивый. И цена этим яблочкам – две копейки за меру. Липочка, вот, помогает, а то давно бы меня сволокли на погост.
   В доме было сумрачно, прохладно. Дряхлая чистота поселилась здесь, видимо, давно. Некрашеные выскобленные полы казались седыми.
   Пахло лампадным маслом. За киоты были заткнуты пучки сухого зверобоя. Книг не было, кроме Часослова и зачитанного романа Засодимского «Хроника села Смурина». Чернила в баночке заросли белой плесенью.
   Главным обитателем дома, как и окрестных полей, была оцепенелая тишина. Изредка ее нарушало уверенное гудение шмеля. Он облетал комнаты, как владелец. Насердившись и наворчавшись, он с облегчением вылетал в распахнутое окно, в зной и лазурь уснувших полей.
   Шмель улетал, и снова возвращалось безмолвие. Отец Петр тихонько прокашливался и запевал дрожащим тенорком: «Объяли мя муки смертные, и потоки беззакония устрашили мя», но тотчас спохватывался и замолкал, боясь меня обеспокоить. И снова тишина. Только ветер иногда прошумит по саду и подымет на окошках ситцевые занавески.
   Я отдыхал в этой скудной обители. Мысли подолгу задерживались на всем, что происходило вокруг. Я испытывал непрерывную радость от близости к земле, к России. Тогда я полностью почувствовал, что она действительно моя. Великие судьбы и потрясения ждали ее. Это было ясно всем, даже недалекому отцу Петру. Я же твердо знал, что прелесть ее полей, ее далей, ее небес всегда останется удивительной и неизменной.
   Около дома раскинулся сад, разросшийся по своему усмотрению и потому особенно живописный. Огромные лопухи, похожие на слоновые уши, росли рядом с крапивой в человеческий рост,
   Днем сад вяло опускал листья. Август стоял жаркий. Я радовался самой малой тени от облаков, величаво проносивших в вышине свои белоснежные громады. Но все же жара была мягкая, совсем не такая изнурительная и зловещая, как в Закавказье.
   Зато каким роскошным, тенистым, зачарованным и полным дыхания бурьяна становился сад к вечеру! Какие свежие воздушные волны заполняли его к ночи и оставались в нем до утра!
   Туманно светил в конце сада закат. Протяжно пел, замирая за речкой Павловкой, пастуший рожок.
   Отец Петр зажигал в зальце кухонную лампочку, и день сменялся успокоительной ночью.
   Пожалуй, лучше всего в Екимовке были вечера – как бы нарочно созданные, чтобы показать певучесть женских и детских голосов, скликавших телят и гусей.
   Каждый вечер соседская девушка Луша пригоняла на двор к отцу Петру бычка с влажными каштановыми глазами. Луша шепотом здоровалась и, боясь расспросов, убегала. Но все же я каждый раз замечал ее вспыхнувшее тяжелым румянцем лицо. Замечал мгновенный, как зарница, любопытный взгляд из-под пыльных ресниц.
   Когда Луша убегала, отец Петр говорил:
   – Крестница моя. Возросла в этой пустыне, как Марья-царевна.
 
   Однажды к отцу Петру, очевидно узнав о моем появлении, приехал лукавый отец благочинный.
   Он был оранжево-рыжий, носатый, говорил сиплым фальцетом, и ряса у него была разодрана на животе и заду.
   Он тут же сообщил, что устроил лаз в заборе своего сада, дабы внезапно прокрадываться с тылу и ловить мальчишек – «яблококрадов». Но лаз оказался узковат, и, торопясь пролезать в него, отец благочинный изодрал одеяние.
   Отец Петр при виде благочинного онемел. Он только беспрерывно кивал, соглашаясь со всем, что говорил благочинный. А тот объяснял, что нужна большая политичность, чтобы оградить пастырей от всяческих бед и находиться в хорошем расположении с властями.
   Потом отец Петр сходил куда-то неподалеку и принес бутылку мутного самогона. Он вонял керосином и гнилым хреном. Но отец благочинный выпил под вареную картошку два граненых стакана этой жидкости, тотчас захмелел и начал нести околесицу.
   – После господа нашего Иисуса Христа и блаженных святителей церкви, – заговорил он, рыгая, – пуще всего уважаю большевиков. Люблю решительных мужчин. Поскольку сам прославлен на всю епархию отвагой. У меня разговор простой. Согрешит чего-нибудь вот такой попик гугнивый, я его – хвать за загривок и так единожды тряхану, что мозги у него разболтаются в окрошку. Тогда тряхану вторично – и мозги станут на место! Других мер не применяю. Из сострадания.
   Отец Петр поежился. Косицы его тряслись на затылке.
   – Вот, скажем, сей глуховатый иерей отец Петр! Что с него взять? Соленый огурец да облезлую камилавку? Отец Петр хихикнул.
   – Я безгрешен, – сказал он с опаской. – Мне намедни восьмой десяток пошел.
   – Грехов на тебе, понятно, нету по дряхлости тела и убогости разума.
   – Напрасно вы так говорите, – заметил я благочинному. – Отец Петр – добрый человек. Зачем его обижать.
   – А он не обижается, – благочинный повернулся к отцу Петру. – Вот видите, кивает. Смирение пастырское предписывает ему сносить безропотно и глад и поношение. А вы, молодой человек, за пастырей заступались бы не здесь, в Екимовке, а там, в Москве, в Кремлевских палатах, где новые кесари пекутся о благе народа. Все хорошо у большевиков, все одобряю, кроме запрета держать лошадей и устраивать конские ярмарки. Я на коней был первый мастак от Рязани до Липецка. Ни одной ярмарки без меня не обошлось. Как взойду на ярмарку, так всех цыган-барышников будто корова слизнула. Крепко я им холки накручивал! А вы говорите, – большевики!
   Отец благочинный внезапно замолк, опустил голову на грудь и страшно захрапел. Так прошло несколько минут.
   – Срам! – сказал мне шепотом отец Петр. – Заметут его большевики! Ой, заметут!
   – Не заметут! – неожиданно и совершенно спокойно ответил отец благочинный, открыл глаза и оглушительно чихнул. – Не радуйся, отче Петр! – Он чихнул второй раз. – Как бы тебя самого не замели из Екимовки.
   Благочинный чихнул в третий раз, потом – в четвертый, и вскоре зальца начала дребезжать и позванивать от его богатырского чиха.
   Наконец благочинный отчихался, вытащил из кармана обширный красный платок, обстоятельно вытер лицо и сказал ясным голосом:
   – У меня хмель выходит чихом. В каком бы опьянении я ни находился, а на двадцатом чихе я тверезый. Как стеклышко! Такая особенность!
   Он встал, попрощался и напоследок сказал отцу Петру:
   – Сиди! Никто тебя не тронет. Ни Советская власть, ни церковная. Христос, истинный бог наш и пречистая его матерь услышат твои вопли и завывания, отче Петр.