Страница:
Коктебель в Крыму (кстати, красивое и легкое имя) переименовали в Планерское. Прежде всего это неграмотно. Если исходить от слова «Планер», то нужно говорить «Планерное», а не «Планерское». И что за окончание – Планерск-о-е? К чему оно относится, это прилагательное «Планерское», повисшее без существительного? Это, очевидно, тайна даже для тех, которые так казенно назвали это удивительное по своей суровой красоте место.
Сравнительно недавно в Крыму без всякой огласки и без согласования с населением, а значит, и без согласия населения, поспешно переименовали почти все города, села и поселения, за исключением приморских.
В новых названиях нет и намека на природу или историю Крыма. Новейшая карта Крыма пестрит топорными, безличными, а то и просто нелепыми названиями.
Например, в Крыму, где нет и сроду не было земляники, появилось название: «Земляничное». Что Земляничное? Мыло? Или мороженое? Или варенье?
Исчезли имена, связанные с жизнью в Крыму многих наших великих людей. Этот случай с переименованиями свидетельствует об отсутствии первичной культуры, пренебрежении к народу, к стране и, конечно, об отсутствии выдумки и воображения.
Мы будем сотни лет ломать себе язык на всяких Ивано-Франковсках, тогда как Вертушинка всегда будет легко звенеть и литься, и свободно и широко, по-северному на «о», к примеру, будет произноситься Вологда.
Над оврагами Вертушинки стоял просторный бревенчатый дом, принадлежавший некогда писателю Вуколу Лаврову.
После революции там устроили дом отдыха для писателей. Назывался он «Малеевка».
Я поехал в Малеевку на три месяца, чтобы отдохнуть и окрепнуть после болезни.
Впервые я попал в дом отдыха и стал так тесно жить рядом с несколькими писателями. В первое время я стеснялся, дичился, но был счастлив, что у меня после многих лет житейского неустройства есть, хотя бы и временно, теплая и светлая комната с хорошим письменным столом, маленьким камином, коврами и креслами, в которых можно было читать и дремать.
Моим соседом по столику в столовой оказался жизнерадостный и общительный писатель Сергей Буданцев. Он учил меня играть в бильярд на маленьком столе, затянутом не зеленым, как полагается, а серым солдатским сукном. Оно было во многих местах заштопано. Бильярд стоял на открытой веранде. За ночь его густо засыпало сентябрьским палым листом и сухой хвоей. Прежде чем начинать неизменную «американку», самые отчаянные бильярдисты – драматург Шкваркин, Буданцев и Эмиль Миндлин – тщательно сметали с бильярда осенний мусор.
Если на столе оставалась хотя бы одна хвоинка, рыцарски вежливый и точный Шкваркин наотрез отказывался играть. По его словам, даже ничтожный пух от крыла какой-нибудь сойки или синицы мог сбить шар с верного направления и испортить самый блестящий удар.
Играли на этом многострадальном бильярде в любую погоду – и в вёдро и в дождь. В дождь сукно на бильярде промокало так сильно, что шары, ударяясь друг о друга, выбивали из него фонтаны воды. Игроки ходили мокрые от брызг, но это их не огорчало – азарт преодолевал все.
Вокруг бильярда весь день сидели «болельщики» (тогда впервые появилось это новое слово) и любители поговорить и «потрепаться».
Первое место среди разговорщиков занимал Сергей Буданцев – плотный шутливый человек с веселым и добрым блеском глаз под хрустально-чистыми окулярами.
Его рассказы не прекращались с утра и до позднего вечера. Память и способность к ассоциациям у него были необыкновенные. Любое слово тотчас вызывало рассказ, анекдот, воспоминание.
Буданцев был человеком шипучим и легким. Вся сила его таланта, как мне казалось, уходила на разговоры. Для того чтобы писать, почти не оставалось времени. Может быть, этим и объясняется то обстоятельство, что Буданцев мало писал и редко печатался.
Самым опасным по отношению к себе, как к писателю, было у Буданцева его свойство охотно и подробно рассказывать замыслы своих еще не написанных вещей и при том рассказывать замечательно. Так у него постепенно накапливался целый цикл таких отработанных и отделанных до последней черточки устных глав и новелл. Сгоряча казалось, что стоит только заппсать все эти главы – и книга будет готова.
Но на деле оказывалось, что все обстоит совершенно не так: устный рассказ, перенесенный на бумагу, бледнел и умирал. Может быть, потому, что Буданцеву было интереснее его рассказывать, чем писать. Было невозможно перенести на бумагу те богатые интонации и ту мимику, какими в совершенстве владел Буданцев.
С тех пор я понял сдержанность многих писателей в рассказах о том, что они собираются писать, понял, что выбалтывание еще не созданных вещей может быть просто опасным.
Буданцев одним из первых погиб в Чукотских лагерях.
Александр Бек писал в Малеевке книгу о знаменитом доменщике Курако.
Всех поражал придуманный Беком способ работы над книгами. Прежде всего Бек, найдя свою тему, по его словам – «золотую жилу», определял главного героя и круг людей, необходимых ему для очередной книги. Это всегда были реальные люди.
Потом Бек простодушно, но беспощадно выспрашивал этих людей обо всех обстоятельствах их жизни и работы до самых последних мелочей. При этом Бек старался поменьше записывать, чтобы их не смущать.
Таким образом, у Бека накапливалось много записей и стенограмм. После их расшифровки Бек приступал к работе. Он переводил стенограммы на язык художественной прозы и смело компоновал книгу. Он добивался полной достоверности, но вместе с тем, отбирая, разъединяя и соединяя в разных комбинациях полученный материал и давая свою собственную окраску и оценку людям, создавал не документальную, а подлинно художественную прозу.
Так была написана книга о Курако и остальные книги Бека, вплоть до прославившего его на весь мир «Волоколамского шоссе».
Бек предложил устроить при Союзе писателей грандиозное хранилище стенографически записанных бесед со всеми замечательными людьми нашей страны. Таким образом, утверждал Бек, мы создадим великолепный свод по истории СССР и вместе с тем дадим в руки писателей богатейший материал. Каждый сможет пользоваться для работы любыми стенограммами.
Насколько я знаю, Бек даже начал составлять обширный список наших выдающихся современников, которых следовало опросить. В этот список входили ученые, инженеры, изобретатели, рабочие, артисты, писатели, агрономы, селекционеры, певцы, путешественники, революционеры, архитекторы, бетонщики, поэты, садоводы, балерины, врачи, путейцы, моряки, полководцы, охотники – люди всех профессий и разнообразного, подчас неожиданного жизненного опыта.
К сожалению, этот грандиозный план не удалось осуществить.
Ни у кого из писателей я не встречал такой настойчивости в работе, как у Бека. Временами его труд казался мне непосильным для одного человека.
Бек – лукавый и подчас любивший изображать из себя простака – был необыкновенно мягок, но прямолинеен.
Где бы ни появлялся Бек, он тотчас втягивал окружающих в орбиту своих увлечений, заражал их своей неукротимой, но мягкой энергией, своим неистовым любопытством. Как всегда в таких случаях, жизнь в его присутствии оказывалась интереснее, чем это было до него. Недаром о Беке шутливо говорили, что «Наш бог – Бек».
Каждому, кто близко узнавал Бека, без него уже трудно было обойтись, – без его смелых планов, шумных, споров, шуток и умения жить.
До конца я оценил энергию Бека и его преданность литературе гораздо позже, когда мне посчастливилось вместе с Эммануилом Казакевичем, Беком и несколькими другими писателями участвовать в выпуске одного альманаха.
Альманах вел Казакевич – человек, если можно так выразиться, сверкающий. Безмерно талантливый, обладавший разящим умом, храбростью простого солдата, убийственным юмором, лирической нежностью к друзьям и привязчивостью к хорошим людям.
Он был беспощаден к подонкам всех рангов, к двурушникам, угодникам и пошлякам. В обращении с ними он был резок и даже циничен.
Я пришел к Казакевичу за несколько дней до его смерти. Он умирал от рака и хорошо знал это. Ничто не могло скрыть от него быстрого приближения конца. Все говорило об этом – и страшные боли, и яркий, совершенно лимонный цвет его тела, и даже то, что дверь в его квартиру стояла открытой, чтобы люди, приходя, не звонили и не стучали. Малейший звук отзывался в теле Казакевича резкой болью.
По многим признакам он знал, что умирает. Прежде всего по глазам родных и друзей, по их неестественному деланному спокойствию, по тем невидимым зажатым слезам, которые тяжелее самых отчаянных рыданий.
И все же он прочел мне только что придуманную им ядовитую эпиграмму на одного критика, а когда мы прощались, сжал мою руку, загорелую и здоровую – своей желтой, слабой рукой (на ней сквозь мертвую уже кожу проступали тонкие кости), посмотрел на паши две руки и сказал, усмехаясь:
– Дружба народов! Европейца и желтого. Годится для плаката.
Мы обнялись. Все кричало во мне о чуде, о необходимости чуда, о том, чтобы вдохнуть в него жизнь, хотя бы свое дыхание, чтобы вернуть к существованию этого пленительного, нужного всем, нужного народу человека.
Через несколько дней у открытой настежь двери его квартиры на Лаврушинском переулке стояла прислоненная к стене крышка гроба.
С чем угодно можно было примириться, но только не с гробовым одиночеством, наступившим для Казакевича.
В тот год быстро подходила осень, рано начались утренники. Окрестные леса за две-три ночи сильно пожелтели.
Больше всех времен года я люблю и жалею осень. Может быть, за то, что ей очень мало отпущено времени для своей шелестящей и облетающей жизни.
В Малеевке я изучал осень неторопливо и пристально, как натуралист. Врачи запретили мне работать два месяца. Но все же я начал писать. Я обманывал себя тем, что пишу не прозу, а сухой отчет о движении осени. Мне ничего не надо было придумывать, а только записывать свои наблюдения.
В Малеевке жил в то время некий старый, всем недовольный поэт. Кислая гримаса не сходила с его лица. Он был язвителен и несправедлив. Все современные поэты, по его словам, писали только «вонючие стишки».
У этого старого поэта был свой собственный язык – какой-то скрюченный и неприятный. Чаще всего он употреблял выдуманное им самим существительное «пыс». Что оно означало, можно было только догадываться. Например, он говорил вместо «Ни в коем случае» «Ни в каком пысе!». О красивой женщине он говорил с едкой искоркой в глазах: «Женщина на полный пыс».
Нас осталось в Малеевке доживать до поздней осени всего трое: этот старый поэт, какой-то громоздкий объемистый экономист (поэт почему-то называл его «маленьким птичпком») и я.
Экономист вел с нами разговоры только на литературные темы. Очевидно, из тех соображений, что «с писателями жить – по-писательски выть». Мы изнемогали от его упорных расспросов о писателях и литературных сенсациях.
Особенно экономиста занимал почему-то Михаил Светлов. Он долго приставал к нам с одним и тем же вопросом: «Из какой жизни пишет Светлов?» Сначала мы пытались всерьез рассказывать ему о поэзии Светлова. Но это его, очевидно, не устраивало, и вечером он снова задавал нам все тот же проклятый вопрос, на который мы ответили ему еще утром: «Из какой жизни пишет Светлов?»
– Из испанской, – ответил я ему с легким раздражением. – Вы же читали его «Гренаду».
– Ну и что с того, что читал? Там у Светлова все напутано. Разве в Испании есть Гренадская волость?
– Конечно, есть.
– Скажите, как интересно! А из какой жизни пишет Эренбург?
– Из дипломатической и среднеевропейской, – свистящим шепотом ответил старый поэт, и глаза его и очки загорелись дьявольским блеском.
Но экономист не унимался.
– Разве есть такой жанр? – простодушно спросил он. – Разве Эренбург служил в Комиссариате иностранных дел? Кем он там служил, вы не знаете?
Мы этого не знали. Тогда экономист, не теряя времени, тотчас спрашивал, из какой жизни пишет Пастернак.
– Из дачной, – ответил я, изнемогая.
– Почему? – вдруг встревожился экономист. – У него разве есть дача под Москвой? Скажите, пожалуйста. Поэт имеет дачу!
Экономист нам смертельно наскучил. Мы прятались от него, но он настигал нас всюду – в лесу, на полях, в оврагах Вертушинки и – что было совсем невыносимо – у нас в комнатах во время работы.
Я иногда ходил на соседнюю речку Рузу ловить рыбу. Поэт увязывался со мной, но рыбы не ловил, а садился рядом и читал полным голосом свои и чужие стихи.
Я несколько раз намекал ему, что рыба боится шума и уходит подальше от таких громогласных поэтов.
– Ничего! – отвечал поэт. – Пусть привыкает. Это вам неинтересно слушать мои стихи. А для рыбы это редкое развлечение. Жизнь у нее каторжная. Вода в реке ледяная, ил – грязный, жрет она черт знает что, в общем, всякую пакость – червей, личинок и горькие водоросли. И темно ей в воде, и зябко, и боязно. Только и жди, что где-нибудь по соседству вдруг лязгнет стальной челюстью щука. Тогда надо драпать вовсю!
Разговоры эти мешали мне, но приходилось терпеть: поэт знал наизусть много стихов и эпиграмм. Он сам их сочинял на ходу. Чаще всего он вспоминал шуточные стихи Олейникова:
Поэт подобрел, стал даже задумчив и начал работать. Весь его яд будто выветрился в осеннем холодноватом воздухе.
Он каждый день писал стихи о закатах. Действительно, в эту осень над Подмосковьем горели прекрасные закаты. Они зажигали окрестные рощи, как зажигают свечи – одну от другой, – сумрачным желтым огнем.
В каждом закатном времени было несколько минут, когда краски начинали гаснуть, небо как бы взлетало к зениту и сиреневый сумрак бесшумно заполнял поля и леса. Листья все падали и падали, и этому, казалось, не будет конца,
Живите так, как начали
ДНЕВНИКИ И ПИСЬМА
ВТОРОЙ ОСТРОВ. Пояснения Вадима Паустовского.
Из дневников
Сравнительно недавно в Крыму без всякой огласки и без согласования с населением, а значит, и без согласия населения, поспешно переименовали почти все города, села и поселения, за исключением приморских.
В новых названиях нет и намека на природу или историю Крыма. Новейшая карта Крыма пестрит топорными, безличными, а то и просто нелепыми названиями.
Например, в Крыму, где нет и сроду не было земляники, появилось название: «Земляничное». Что Земляничное? Мыло? Или мороженое? Или варенье?
Исчезли имена, связанные с жизнью в Крыму многих наших великих людей. Этот случай с переименованиями свидетельствует об отсутствии первичной культуры, пренебрежении к народу, к стране и, конечно, об отсутствии выдумки и воображения.
Мы будем сотни лет ломать себе язык на всяких Ивано-Франковсках, тогда как Вертушинка всегда будет легко звенеть и литься, и свободно и широко, по-северному на «о», к примеру, будет произноситься Вологда.
Над оврагами Вертушинки стоял просторный бревенчатый дом, принадлежавший некогда писателю Вуколу Лаврову.
После революции там устроили дом отдыха для писателей. Назывался он «Малеевка».
Я поехал в Малеевку на три месяца, чтобы отдохнуть и окрепнуть после болезни.
Впервые я попал в дом отдыха и стал так тесно жить рядом с несколькими писателями. В первое время я стеснялся, дичился, но был счастлив, что у меня после многих лет житейского неустройства есть, хотя бы и временно, теплая и светлая комната с хорошим письменным столом, маленьким камином, коврами и креслами, в которых можно было читать и дремать.
Моим соседом по столику в столовой оказался жизнерадостный и общительный писатель Сергей Буданцев. Он учил меня играть в бильярд на маленьком столе, затянутом не зеленым, как полагается, а серым солдатским сукном. Оно было во многих местах заштопано. Бильярд стоял на открытой веранде. За ночь его густо засыпало сентябрьским палым листом и сухой хвоей. Прежде чем начинать неизменную «американку», самые отчаянные бильярдисты – драматург Шкваркин, Буданцев и Эмиль Миндлин – тщательно сметали с бильярда осенний мусор.
Если на столе оставалась хотя бы одна хвоинка, рыцарски вежливый и точный Шкваркин наотрез отказывался играть. По его словам, даже ничтожный пух от крыла какой-нибудь сойки или синицы мог сбить шар с верного направления и испортить самый блестящий удар.
Играли на этом многострадальном бильярде в любую погоду – и в вёдро и в дождь. В дождь сукно на бильярде промокало так сильно, что шары, ударяясь друг о друга, выбивали из него фонтаны воды. Игроки ходили мокрые от брызг, но это их не огорчало – азарт преодолевал все.
Вокруг бильярда весь день сидели «болельщики» (тогда впервые появилось это новое слово) и любители поговорить и «потрепаться».
Первое место среди разговорщиков занимал Сергей Буданцев – плотный шутливый человек с веселым и добрым блеском глаз под хрустально-чистыми окулярами.
Его рассказы не прекращались с утра и до позднего вечера. Память и способность к ассоциациям у него были необыкновенные. Любое слово тотчас вызывало рассказ, анекдот, воспоминание.
Буданцев был человеком шипучим и легким. Вся сила его таланта, как мне казалось, уходила на разговоры. Для того чтобы писать, почти не оставалось времени. Может быть, этим и объясняется то обстоятельство, что Буданцев мало писал и редко печатался.
Самым опасным по отношению к себе, как к писателю, было у Буданцева его свойство охотно и подробно рассказывать замыслы своих еще не написанных вещей и при том рассказывать замечательно. Так у него постепенно накапливался целый цикл таких отработанных и отделанных до последней черточки устных глав и новелл. Сгоряча казалось, что стоит только заппсать все эти главы – и книга будет готова.
Но на деле оказывалось, что все обстоит совершенно не так: устный рассказ, перенесенный на бумагу, бледнел и умирал. Может быть, потому, что Буданцеву было интереснее его рассказывать, чем писать. Было невозможно перенести на бумагу те богатые интонации и ту мимику, какими в совершенстве владел Буданцев.
С тех пор я понял сдержанность многих писателей в рассказах о том, что они собираются писать, понял, что выбалтывание еще не созданных вещей может быть просто опасным.
Буданцев одним из первых погиб в Чукотских лагерях.
Александр Бек писал в Малеевке книгу о знаменитом доменщике Курако.
Всех поражал придуманный Беком способ работы над книгами. Прежде всего Бек, найдя свою тему, по его словам – «золотую жилу», определял главного героя и круг людей, необходимых ему для очередной книги. Это всегда были реальные люди.
Потом Бек простодушно, но беспощадно выспрашивал этих людей обо всех обстоятельствах их жизни и работы до самых последних мелочей. При этом Бек старался поменьше записывать, чтобы их не смущать.
Таким образом, у Бека накапливалось много записей и стенограмм. После их расшифровки Бек приступал к работе. Он переводил стенограммы на язык художественной прозы и смело компоновал книгу. Он добивался полной достоверности, но вместе с тем, отбирая, разъединяя и соединяя в разных комбинациях полученный материал и давая свою собственную окраску и оценку людям, создавал не документальную, а подлинно художественную прозу.
Так была написана книга о Курако и остальные книги Бека, вплоть до прославившего его на весь мир «Волоколамского шоссе».
Бек предложил устроить при Союзе писателей грандиозное хранилище стенографически записанных бесед со всеми замечательными людьми нашей страны. Таким образом, утверждал Бек, мы создадим великолепный свод по истории СССР и вместе с тем дадим в руки писателей богатейший материал. Каждый сможет пользоваться для работы любыми стенограммами.
Насколько я знаю, Бек даже начал составлять обширный список наших выдающихся современников, которых следовало опросить. В этот список входили ученые, инженеры, изобретатели, рабочие, артисты, писатели, агрономы, селекционеры, певцы, путешественники, революционеры, архитекторы, бетонщики, поэты, садоводы, балерины, врачи, путейцы, моряки, полководцы, охотники – люди всех профессий и разнообразного, подчас неожиданного жизненного опыта.
К сожалению, этот грандиозный план не удалось осуществить.
Ни у кого из писателей я не встречал такой настойчивости в работе, как у Бека. Временами его труд казался мне непосильным для одного человека.
Бек – лукавый и подчас любивший изображать из себя простака – был необыкновенно мягок, но прямолинеен.
Где бы ни появлялся Бек, он тотчас втягивал окружающих в орбиту своих увлечений, заражал их своей неукротимой, но мягкой энергией, своим неистовым любопытством. Как всегда в таких случаях, жизнь в его присутствии оказывалась интереснее, чем это было до него. Недаром о Беке шутливо говорили, что «Наш бог – Бек».
Каждому, кто близко узнавал Бека, без него уже трудно было обойтись, – без его смелых планов, шумных, споров, шуток и умения жить.
До конца я оценил энергию Бека и его преданность литературе гораздо позже, когда мне посчастливилось вместе с Эммануилом Казакевичем, Беком и несколькими другими писателями участвовать в выпуске одного альманаха.
Альманах вел Казакевич – человек, если можно так выразиться, сверкающий. Безмерно талантливый, обладавший разящим умом, храбростью простого солдата, убийственным юмором, лирической нежностью к друзьям и привязчивостью к хорошим людям.
Он был беспощаден к подонкам всех рангов, к двурушникам, угодникам и пошлякам. В обращении с ними он был резок и даже циничен.
Я пришел к Казакевичу за несколько дней до его смерти. Он умирал от рака и хорошо знал это. Ничто не могло скрыть от него быстрого приближения конца. Все говорило об этом – и страшные боли, и яркий, совершенно лимонный цвет его тела, и даже то, что дверь в его квартиру стояла открытой, чтобы люди, приходя, не звонили и не стучали. Малейший звук отзывался в теле Казакевича резкой болью.
По многим признакам он знал, что умирает. Прежде всего по глазам родных и друзей, по их неестественному деланному спокойствию, по тем невидимым зажатым слезам, которые тяжелее самых отчаянных рыданий.
И все же он прочел мне только что придуманную им ядовитую эпиграмму на одного критика, а когда мы прощались, сжал мою руку, загорелую и здоровую – своей желтой, слабой рукой (на ней сквозь мертвую уже кожу проступали тонкие кости), посмотрел на паши две руки и сказал, усмехаясь:
– Дружба народов! Европейца и желтого. Годится для плаката.
Мы обнялись. Все кричало во мне о чуде, о необходимости чуда, о том, чтобы вдохнуть в него жизнь, хотя бы свое дыхание, чтобы вернуть к существованию этого пленительного, нужного всем, нужного народу человека.
Через несколько дней у открытой настежь двери его квартиры на Лаврушинском переулке стояла прислоненная к стене крышка гроба.
С чем угодно можно было примириться, но только не с гробовым одиночеством, наступившим для Казакевича.
В тот год быстро подходила осень, рано начались утренники. Окрестные леса за две-три ночи сильно пожелтели.
Больше всех времен года я люблю и жалею осень. Может быть, за то, что ей очень мало отпущено времени для своей шелестящей и облетающей жизни.
В Малеевке я изучал осень неторопливо и пристально, как натуралист. Врачи запретили мне работать два месяца. Но все же я начал писать. Я обманывал себя тем, что пишу не прозу, а сухой отчет о движении осени. Мне ничего не надо было придумывать, а только записывать свои наблюдения.
В Малеевке жил в то время некий старый, всем недовольный поэт. Кислая гримаса не сходила с его лица. Он был язвителен и несправедлив. Все современные поэты, по его словам, писали только «вонючие стишки».
У этого старого поэта был свой собственный язык – какой-то скрюченный и неприятный. Чаще всего он употреблял выдуманное им самим существительное «пыс». Что оно означало, можно было только догадываться. Например, он говорил вместо «Ни в коем случае» «Ни в каком пысе!». О красивой женщине он говорил с едкой искоркой в глазах: «Женщина на полный пыс».
Нас осталось в Малеевке доживать до поздней осени всего трое: этот старый поэт, какой-то громоздкий объемистый экономист (поэт почему-то называл его «маленьким птичпком») и я.
Экономист вел с нами разговоры только на литературные темы. Очевидно, из тех соображений, что «с писателями жить – по-писательски выть». Мы изнемогали от его упорных расспросов о писателях и литературных сенсациях.
Особенно экономиста занимал почему-то Михаил Светлов. Он долго приставал к нам с одним и тем же вопросом: «Из какой жизни пишет Светлов?» Сначала мы пытались всерьез рассказывать ему о поэзии Светлова. Но это его, очевидно, не устраивало, и вечером он снова задавал нам все тот же проклятый вопрос, на который мы ответили ему еще утром: «Из какой жизни пишет Светлов?»
– Из испанской, – ответил я ему с легким раздражением. – Вы же читали его «Гренаду».
– Ну и что с того, что читал? Там у Светлова все напутано. Разве в Испании есть Гренадская волость?
– Конечно, есть.
– Скажите, как интересно! А из какой жизни пишет Эренбург?
– Из дипломатической и среднеевропейской, – свистящим шепотом ответил старый поэт, и глаза его и очки загорелись дьявольским блеском.
Но экономист не унимался.
– Разве есть такой жанр? – простодушно спросил он. – Разве Эренбург служил в Комиссариате иностранных дел? Кем он там служил, вы не знаете?
Мы этого не знали. Тогда экономист, не теряя времени, тотчас спрашивал, из какой жизни пишет Пастернак.
– Из дачной, – ответил я, изнемогая.
– Почему? – вдруг встревожился экономист. – У него разве есть дача под Москвой? Скажите, пожалуйста. Поэт имеет дачу!
Экономист нам смертельно наскучил. Мы прятались от него, но он настигал нас всюду – в лесу, на полях, в оврагах Вертушинки и – что было совсем невыносимо – у нас в комнатах во время работы.
Я иногда ходил на соседнюю речку Рузу ловить рыбу. Поэт увязывался со мной, но рыбы не ловил, а садился рядом и читал полным голосом свои и чужие стихи.
Я несколько раз намекал ему, что рыба боится шума и уходит подальше от таких громогласных поэтов.
– Ничего! – отвечал поэт. – Пусть привыкает. Это вам неинтересно слушать мои стихи. А для рыбы это редкое развлечение. Жизнь у нее каторжная. Вода в реке ледяная, ил – грязный, жрет она черт знает что, в общем, всякую пакость – червей, личинок и горькие водоросли. И темно ей в воде, и зябко, и боязно. Только и жди, что где-нибудь по соседству вдруг лязгнет стальной челюстью щука. Тогда надо драпать вовсю!
Разговоры эти мешали мне, но приходилось терпеть: поэт знал наизусть много стихов и эпиграмм. Он сам их сочинял на ходу. Чаще всего он вспоминал шуточные стихи Олейникова:
Вскоре экономист уехал. После этого в Малеевке началась замечательная жизнь. Нас осталось всего двое, и мы сами удивлялись, почему ради двух человек дом еще не закрывают.
Маленькая рыбка,
жареный карась,
Где твоя улыбка,
Что была вчерась?
Поэт подобрел, стал даже задумчив и начал работать. Весь его яд будто выветрился в осеннем холодноватом воздухе.
Он каждый день писал стихи о закатах. Действительно, в эту осень над Подмосковьем горели прекрасные закаты. Они зажигали окрестные рощи, как зажигают свечи – одну от другой, – сумрачным желтым огнем.
В каждом закатном времени было несколько минут, когда краски начинали гаснуть, небо как бы взлетало к зениту и сиреневый сумрак бесшумно заполнял поля и леса. Листья все падали и падали, и этому, казалось, не будет конца,
Живите так, как начали
Несмотря на запрет врачей, я написал в Малеевке повесть «Колхиду». Писалась она легко и быстро, без напряжения, и это меня даже пугало. Я наслушался писательских разговоров (в общем, справедливых) о том, что чем труднее пишется кпига, тем она обдуманнее и крепче.
Мне некому было показать свою новую повесть. Но на мое счастье в Малеевку приехал на несколько дней детский писатель Розанов, автор очень славной книги «Приключения Травки».
Я прочел ему несколько глав из «Колхиды», и он так ласково и просто похвалил ее, что я успокоился и даже решился отдать ее в горьковский альманах «Год шестнадцатый».
Горький прочел «Колхиду», как он сам сказал мне потом, «собственноручно» и сделал всего одно замечание. Относилось оно к цветку герани. Я написал, что герань – цветок мещанского обихода, главное украшение обывательских окошек.
Горький написал на полях, что никакие растения и цветы не могут быть мещанскими или пошлыми и что герань – любимый цветок городской бедноты, душных подвалов, где ютятся ремесленники. В народе издавна сложилось убеждение, что герань очищает тяжелый воздух слесарных, сапожных и других мастерских. Поэтому ее и любят.
Вскоре после Малеевки я встретился с Горьким, и он попрекнул меня тем, что я не замечаю красоты этого цветка.
– Может быть, попадете когда-нибудь в Италию, – сказал он. – Там вы повсюду увидите такую пышную герань, что от нее не оторвешь взгляда. А у нас лучшую герань выращивают, по-моему, в Новгороде Великом.
Все пригородные слободки этого чудесного города просто горят шарлаховой геранью. Вы были в Новгороде Великом?
– Нет, не был.
– Обязательно поезжайте. Обязательно! Попьете у слободских старушек липового чая. Удивительный вкус, но, правда, – на любителя.
Он побарабанил пальцами по столу и добавил:
– Местная особенность! Люблю местные особенности. Из них, как бы из густых красок, на полотне рисуется Россия. Вы любите художника Кустодиева?
– Очень.
– Все это явления одного порядка, – сказал Горький, следя за витиеватым дымком от своей длинной и тонкой папиросы. – Кустодиев, ярмарочные балаганы, выгоны в мураве, щепной духовитый товар, шали на плечах волжских красавиц, мезонины, герань на подоконниках, румяные закаты – именно те, что так славно отражаются в самоварах, мальчишки с расписными пряниками… Чудесный художник! Чудесный! Стихи любите? – спросил он неожиданно.
– Да. Но по-своему.
– Как это «по-своему»?
– Я не могу прочесть больше двух-трех стихотворений в день. Но эти два-три стихотворения я запоминаю надолго, иной раз на всю жизнь.
– Завидное качество, – сказал Горький, снова постучал пальцами по столу и добавил, глядя в сторону: – А я вот уже не могу. Склероз, что ли? А кем вы, милостивый государь, сейчас увлекаетесь? Из современных поэтов.
– Блоком. И Пастернаком.
– Богато живете! – заметил Горький. – Это похвально. Каких только чудес не наслушаешься у поэтов. А я все-таки больше всего люблю Пушкина. «Буря мглою небо кроет». Помните? «Выпьем, добрая подружка бедной юности моей».
Он пропел эти слова своим басом и задумался.
– Вот поезжайте в Новгород Великий. Там этих добрых подружек, как Арина Родионовна, полно. От них вроде и началась русская поэзия.
В ту осень в Малеевке я много читал поэтов – Васильева, Светлова, Заболоцкого, Пастернака. Я не удержался и прочел Горькому по нескольку любимых строк из этих поэтов. Он неожиданно растрогался.
– Как, как? – спросил он. – Прочтите еще раз, Я прочел из Васильева:
Он положил свою большую руку мне на плечо и слегка нажал на него.
– Валяйте! Живите так, как начали. Черт не выдаст, свинья не съест.
Мне некому было показать свою новую повесть. Но на мое счастье в Малеевку приехал на несколько дней детский писатель Розанов, автор очень славной книги «Приключения Травки».
Я прочел ему несколько глав из «Колхиды», и он так ласково и просто похвалил ее, что я успокоился и даже решился отдать ее в горьковский альманах «Год шестнадцатый».
Горький прочел «Колхиду», как он сам сказал мне потом, «собственноручно» и сделал всего одно замечание. Относилось оно к цветку герани. Я написал, что герань – цветок мещанского обихода, главное украшение обывательских окошек.
Горький написал на полях, что никакие растения и цветы не могут быть мещанскими или пошлыми и что герань – любимый цветок городской бедноты, душных подвалов, где ютятся ремесленники. В народе издавна сложилось убеждение, что герань очищает тяжелый воздух слесарных, сапожных и других мастерских. Поэтому ее и любят.
Вскоре после Малеевки я встретился с Горьким, и он попрекнул меня тем, что я не замечаю красоты этого цветка.
– Может быть, попадете когда-нибудь в Италию, – сказал он. – Там вы повсюду увидите такую пышную герань, что от нее не оторвешь взгляда. А у нас лучшую герань выращивают, по-моему, в Новгороде Великом.
Все пригородные слободки этого чудесного города просто горят шарлаховой геранью. Вы были в Новгороде Великом?
– Нет, не был.
– Обязательно поезжайте. Обязательно! Попьете у слободских старушек липового чая. Удивительный вкус, но, правда, – на любителя.
Он побарабанил пальцами по столу и добавил:
– Местная особенность! Люблю местные особенности. Из них, как бы из густых красок, на полотне рисуется Россия. Вы любите художника Кустодиева?
– Очень.
– Все это явления одного порядка, – сказал Горький, следя за витиеватым дымком от своей длинной и тонкой папиросы. – Кустодиев, ярмарочные балаганы, выгоны в мураве, щепной духовитый товар, шали на плечах волжских красавиц, мезонины, герань на подоконниках, румяные закаты – именно те, что так славно отражаются в самоварах, мальчишки с расписными пряниками… Чудесный художник! Чудесный! Стихи любите? – спросил он неожиданно.
– Да. Но по-своему.
– Как это «по-своему»?
– Я не могу прочесть больше двух-трех стихотворений в день. Но эти два-три стихотворения я запоминаю надолго, иной раз на всю жизнь.
– Завидное качество, – сказал Горький, снова постучал пальцами по столу и добавил, глядя в сторону: – А я вот уже не могу. Склероз, что ли? А кем вы, милостивый государь, сейчас увлекаетесь? Из современных поэтов.
– Блоком. И Пастернаком.
– Богато живете! – заметил Горький. – Это похвально. Каких только чудес не наслушаешься у поэтов. А я все-таки больше всего люблю Пушкина. «Буря мглою небо кроет». Помните? «Выпьем, добрая подружка бедной юности моей».
Он пропел эти слова своим басом и задумался.
– Вот поезжайте в Новгород Великий. Там этих добрых подружек, как Арина Родионовна, полно. От них вроде и началась русская поэзия.
В ту осень в Малеевке я много читал поэтов – Васильева, Светлова, Заболоцкого, Пастернака. Я не удержался и прочел Горькому по нескольку любимых строк из этих поэтов. Он неожиданно растрогался.
– Как, как? – спросил он. – Прочтите еще раз, Я прочел из Васильева:
А вот это – Пастернак:
Поверивший в слова простые,
В косых ветрах от птичьих крыл
Поводырем по всей России
Ты сказку за руку водил…
– Точно сказано, – заметил Горький. – Да вы кто – прозаик или поэт? Пожалуй, поэт.
Скорей со сна, чем с крыш, скорей
Забывчивый, чем робкий,
Топтался дождик у дверей,
И пахло винной пробкой…
Он положил свою большую руку мне на плечо и слегка нажал на него.
– Валяйте! Живите так, как начали. Черт не выдаст, свинья не съест.
ДНЕВНИКИ И ПИСЬМА
ВТОРОЙ ОСТРОВ. Пояснения Вадима Паустовского.
Паустовский не относился к тем писателям, что старались вести дневники регулярно и обстоятельно. В первую половину жизни он делал записи от случая к случаю, за что часто корил себя. Лишь с возрастом начал заполнять дневники более регулярно. Однако случались периоды, когда такие личные записи в них становились насущной потребностью. Так было, например во второй половине 1920-х годов. Об этом говорит даже сам их внешний вид. Если под рукой не оказывалось тетрадей и блокнотов, он мастерил их сам или писал на отдельных листках. Их сохранилось множество.
Вернувшись в Москву из Тифлиса в 1923 году, он, наконец, приступает к занятиям литературой как к главному делу своей жизни.
За плечами остался опыт Первой мировой и гражданской войн, трудных лет в жизни страны, породивших много сомнений, оставшихся с ним неясными до конца жизни. Его не перестают мучить сомнения, относящиеся как к событиям общественной жизни, так и личным. Эти мотивы занимают свое немалое место в записях.
Он уже несколько лет женат, в 1925 году в семье появится маленький сын Вадим, то есть я. После непродолжительного обитания в подвале старого особняка в Обыденском переулке семья получает две небольшие комнаты в коммунальной квартире кооперативного дома РОСТА на Большой Дмитровке. Именно Российское телеграфное агентство (позже ТАСС) становится для него на несколько лет постоянным местом работы.
И сам РОСТА, и отношения с его сотрудниками отражены в предлагаемых дневниках, составляя их своеобразный «жизненный фон». Обращает внимание сам стиль записей. Если письма писались для родных и знакомых, то есть для собеседников, то дневники – рабочие записи, прежде всего для самого себя. Часто это были «вехи для собственной памяти», по которым только автор мог восстанавливать всю цепь событий. Отсюда «телеграфная» манера записей, сведение описаний к 12 словам, не всегда ясных для других.
В дневниках немало имен, причем автор часто повторяет их, записывая по большей части сокращенно, иногда инициалами. К тому же в разных вариантах. Потому особую необходимость приобретают пояснения.
Итак – кто есть кто?
Как уже говорилось, Крол, Катя, она же Хатидже – первая жена Паустовского, Екатерина Степановна Загорская-Паустовская.
Дима, Дим, даже Димушка – это я в возрасте от двух с половиной до семи лет.
Лабутин, Ломакин, А. С. Люлина, Сапарин, Гик, К. Гофман, Фивейский, Вельский, Новогрудский (в дальнейшем писатель), Каргачевский, Рыковский, Мазо, Володя Герцик, Тамара Герцель, Гил, Давид Гельман (по прозвищу Зюзя), и др. – все это работники РОСТА, сослуживцы Паустовского. Ответственным руководителем РОСТА в те годы был А. А. Яблонский, а ответственным секретарем – Валентина Сергеевна, в замужестве Фраерман.
M, МК, Маринье – Марья Константиновна Лемаринье также работала вместе с ним, но пользовалась особым дружеским доверием (расположением).
Мроз и СВ – Мрозовские Владимир Семенович и его жена Софья Владимировна – близкие друзья К. Г. Паустовского с кавказских времен, также работали в РОСТА.
Фраер, Фраергон, Ф – Фраерман Рувим Исаевич, один из ближайших друзей отца на протяжении всей жизни.
В. – Валерия Владимировна Навашина (Валишевская), с 1936 года стала женой К Г. Паустовского.
Бума – давняя мамина подруга, младшая сестра известной писательницы и переводчицы театральных пьес Татьяны Львовны Щепки-ной-Куперник Знакомство Бумы (в замужестве Крашенинникова) с моей мамой произошло еще во время I мировой войны, когда они обе работали сестрами милосердия вместе с моим отцом на военно-санитарном поезде Союза городов России. Знакомство это продолжилось и в последующие годы. Не знаю, как сложилась дальнейшая судьба Бумы. Отец мне о ней не рассказывал, хотя в его рабочих записях о своих друзьях и знакомых, в которых он как бы кратко характеризует многих из них, о Буме отец пишет как о «прекрасном человеке» и о том, что она работает и учится на архитектора.
Часто упоминается имя Коля. Это Николай Иванович Харджиев, литературовед и писатель, знакомство с которым у моих родителей началось также еще в одесский период их жизни в 1920—1922 годы. В РОСТА он не работал, но к нам заходил часто в те годы, старался «воздействовать» на отца в области «левого» искусства, горячим поборником которого Николай Иванович искренне являлся. Правда, у отца обо всем было свое мнение.
Оля (Молчанова) – наша домработница, из деревни Ловцы под Белоомутом на Оке.
Заглавная буква А (часто без кавычек) – также полноценный персонаж записей. Это популярный в те времена трамвай «А», ходивший по бульварному кольцу. На нем отец и другие сотрудники часто возвращались домой, направлялись в кино и театры (ведь им по службе часто выдавались бесплатные билеты).
«Нужно:
1) Писать, читать, жить очень спокойной, продуманной жизнью, не торопиться.
2) Очень доброжелательно относиться к людям, но не пускать их в свою интимную жизнь.
3) Не делать из пустяков трагедий, не скандалить.
4) Жить совершенно свободно, уважать свободу чужих чувств, не судить о людях «из третьих рук» и не приписывать людям из личной неприязни всех смертных грехов.
5) Работать над любимым делом.
6) Не увлекаться модными вещами в литературе и искусстве.
7) Чаще отдыхать, уничтожить в жизни суету. Вот, в общем, все».
Вернувшись в Москву из Тифлиса в 1923 году, он, наконец, приступает к занятиям литературой как к главному делу своей жизни.
За плечами остался опыт Первой мировой и гражданской войн, трудных лет в жизни страны, породивших много сомнений, оставшихся с ним неясными до конца жизни. Его не перестают мучить сомнения, относящиеся как к событиям общественной жизни, так и личным. Эти мотивы занимают свое немалое место в записях.
Он уже несколько лет женат, в 1925 году в семье появится маленький сын Вадим, то есть я. После непродолжительного обитания в подвале старого особняка в Обыденском переулке семья получает две небольшие комнаты в коммунальной квартире кооперативного дома РОСТА на Большой Дмитровке. Именно Российское телеграфное агентство (позже ТАСС) становится для него на несколько лет постоянным местом работы.
И сам РОСТА, и отношения с его сотрудниками отражены в предлагаемых дневниках, составляя их своеобразный «жизненный фон». Обращает внимание сам стиль записей. Если письма писались для родных и знакомых, то есть для собеседников, то дневники – рабочие записи, прежде всего для самого себя. Часто это были «вехи для собственной памяти», по которым только автор мог восстанавливать всю цепь событий. Отсюда «телеграфная» манера записей, сведение описаний к 12 словам, не всегда ясных для других.
В дневниках немало имен, причем автор часто повторяет их, записывая по большей части сокращенно, иногда инициалами. К тому же в разных вариантах. Потому особую необходимость приобретают пояснения.
Итак – кто есть кто?
Как уже говорилось, Крол, Катя, она же Хатидже – первая жена Паустовского, Екатерина Степановна Загорская-Паустовская.
Дима, Дим, даже Димушка – это я в возрасте от двух с половиной до семи лет.
Лабутин, Ломакин, А. С. Люлина, Сапарин, Гик, К. Гофман, Фивейский, Вельский, Новогрудский (в дальнейшем писатель), Каргачевский, Рыковский, Мазо, Володя Герцик, Тамара Герцель, Гил, Давид Гельман (по прозвищу Зюзя), и др. – все это работники РОСТА, сослуживцы Паустовского. Ответственным руководителем РОСТА в те годы был А. А. Яблонский, а ответственным секретарем – Валентина Сергеевна, в замужестве Фраерман.
M, МК, Маринье – Марья Константиновна Лемаринье также работала вместе с ним, но пользовалась особым дружеским доверием (расположением).
Мроз и СВ – Мрозовские Владимир Семенович и его жена Софья Владимировна – близкие друзья К. Г. Паустовского с кавказских времен, также работали в РОСТА.
Фраер, Фраергон, Ф – Фраерман Рувим Исаевич, один из ближайших друзей отца на протяжении всей жизни.
В. – Валерия Владимировна Навашина (Валишевская), с 1936 года стала женой К Г. Паустовского.
Бума – давняя мамина подруга, младшая сестра известной писательницы и переводчицы театральных пьес Татьяны Львовны Щепки-ной-Куперник Знакомство Бумы (в замужестве Крашенинникова) с моей мамой произошло еще во время I мировой войны, когда они обе работали сестрами милосердия вместе с моим отцом на военно-санитарном поезде Союза городов России. Знакомство это продолжилось и в последующие годы. Не знаю, как сложилась дальнейшая судьба Бумы. Отец мне о ней не рассказывал, хотя в его рабочих записях о своих друзьях и знакомых, в которых он как бы кратко характеризует многих из них, о Буме отец пишет как о «прекрасном человеке» и о том, что она работает и учится на архитектора.
Часто упоминается имя Коля. Это Николай Иванович Харджиев, литературовед и писатель, знакомство с которым у моих родителей началось также еще в одесский период их жизни в 1920—1922 годы. В РОСТА он не работал, но к нам заходил часто в те годы, старался «воздействовать» на отца в области «левого» искусства, горячим поборником которого Николай Иванович искренне являлся. Правда, у отца обо всем было свое мнение.
Оля (Молчанова) – наша домработница, из деревни Ловцы под Белоомутом на Оке.
Заглавная буква А (часто без кавычек) – также полноценный персонаж записей. Это популярный в те времена трамвай «А», ходивший по бульварному кольцу. На нем отец и другие сотрудники часто возвращались домой, направлялись в кино и театры (ведь им по службе часто выдавались бесплатные билеты).
«Нужно:
1) Писать, читать, жить очень спокойной, продуманной жизнью, не торопиться.
2) Очень доброжелательно относиться к людям, но не пускать их в свою интимную жизнь.
3) Не делать из пустяков трагедий, не скандалить.
4) Жить совершенно свободно, уважать свободу чужих чувств, не судить о людях «из третьих рук» и не приписывать людям из личной неприязни всех смертных грехов.
5) Работать над любимым делом.
6) Не увлекаться модными вещами в литературе и искусстве.
7) Чаще отдыхать, уничтожить в жизни суету. Вот, в общем, все».
Из дневников
Из дневниковых записей 1923 года
Вокзал. Именины у Балашовых. Бокал. Письмо.
Отъезд в Рязань. – Пароход. – Коломна. Ока. Закат в Белоомуте. Туман. Утро. На паперти Архиерейского дома. Павлов. Крол – припадок. Нашли. Больная. «Хулио Хуренито». В Екимовку. Станция. Обливание в саду. Золотая осень. Уехали…
Москва. Высочанские. Глупые дни с Надей. Письмо В.[алерии] – разрыв. Страшно. Коньки. Свадьба Глеба. Порвал с Настей. Отъезд Крола. Одно утро – серое, папильотки – гадость. Ушел совсем.
Пушкино. Дача Клейменова.
Снова в Рязань. «Лунная сырость»… Чудесные дни. Читал «Пыль»… Легенды. Купался в Павловке. Отъезд.
Пушкино. Слезы Крола. Ели, темнота. Глухая жизнь. Бабель у нас, сироп. Самойленко.
В городе – «На вахте». Мамаша. Типография «Гудка». Герман в Перловке. Мельников. Осень. Прислуга – Лена. Северные реки. Серебрянка. У Фраера – Зима. Мрозовский у нас с Ковальскими… У Булгакова. Мрозовские. Девственный снег. Фраер с Дорой. На санях в реку – кто-то разбил ногу. Мроз в «Вахте». По улицам Москвы. О глазах женщин. Редакция. Оленин-Волгарь – Зузенко – Моисеенко – Тарский.
Из дневникового листка 1923 года
Возвр.[ащение] в Москву. Закат над Курой… Москва – серая, темная, еще пустая. Звонок дяде Коле. Парикмахерская. У Высочанских. Комната для прислуги. Настя на Кузнецком. Иванов в «Гудке». У Балашовых, в белом.
Отъезд в Екимовку. Рязань. У Павловых, – зеленые улицы. Малашка. Березовые рощи, свежесть – Мишка – усадьбы. Старики. Чистота, коврики, раздолье. Душная комната. Писал «Этикетки». Дорожки в саду. Мельница. Река Павловка. Рыбная ловля с Ниночкой. Пруды. Самогон. Кузнец. У него на Пронской дороге. Ал. Васильевич. Обмер церкви. Отъезд. Крол провожал до перепутья. Вез брат Мишки. У Павловых…
Вокзал. Именины у Балашовых. Бокал. Письмо.
Отъезд в Рязань. – Пароход. – Коломна. Ока. Закат в Белоомуте. Туман. Утро. На паперти Архиерейского дома. Павлов. Крол – припадок. Нашли. Больная. «Хулио Хуренито». В Екимовку. Станция. Обливание в саду. Золотая осень. Уехали…
Москва. Высочанские. Глупые дни с Надей. Письмо В.[алерии] – разрыв. Страшно. Коньки. Свадьба Глеба. Порвал с Настей. Отъезд Крола. Одно утро – серое, папильотки – гадость. Ушел совсем.
Пушкино. Дача Клейменова.
Снова в Рязань. «Лунная сырость»… Чудесные дни. Читал «Пыль»… Легенды. Купался в Павловке. Отъезд.
Пушкино. Слезы Крола. Ели, темнота. Глухая жизнь. Бабель у нас, сироп. Самойленко.
В городе – «На вахте». Мамаша. Типография «Гудка». Герман в Перловке. Мельников. Осень. Прислуга – Лена. Северные реки. Серебрянка. У Фраера – Зима. Мрозовский у нас с Ковальскими… У Булгакова. Мрозовские. Девственный снег. Фраер с Дорой. На санях в реку – кто-то разбил ногу. Мроз в «Вахте». По улицам Москвы. О глазах женщин. Редакция. Оленин-Волгарь – Зузенко – Моисеенко – Тарский.
Из дневникового листка 1923 года
Возвр.[ащение] в Москву. Закат над Курой… Москва – серая, темная, еще пустая. Звонок дяде Коле. Парикмахерская. У Высочанских. Комната для прислуги. Настя на Кузнецком. Иванов в «Гудке». У Балашовых, в белом.
Отъезд в Екимовку. Рязань. У Павловых, – зеленые улицы. Малашка. Березовые рощи, свежесть – Мишка – усадьбы. Старики. Чистота, коврики, раздолье. Душная комната. Писал «Этикетки». Дорожки в саду. Мельница. Река Павловка. Рыбная ловля с Ниночкой. Пруды. Самогон. Кузнец. У него на Пронской дороге. Ал. Васильевич. Обмер церкви. Отъезд. Крол провожал до перепутья. Вез брат Мишки. У Павловых…