Иванов окликнул меня. Надо было идти на «Товарища». Он стоял, расцвеченный флагами, у гранитной набережной.
   На его палубе на длинных столах был сервирован обед. Столы были усыпаны полевыми цветами и обыкновенной травой.
   Перед обедом Лухманов позвал Женю Иванова и меня в низкую темноватую каюту с дубовыми стенами, достал из шкафчика зеленую пузатую бутылку и налил всем какой-то адской жидкости. Она сожгла мне горло. Я сразу же пропитался до самых костей вяжущей горечью.
   Поэтому, когда я вышел из каюты, Нева качнулась и чуть не сбила меня с ног. Шпиль Петропавловской крепости провел по небу размашистую дугу, а проходивший мимо катер показался мне дельфином. Он пенился, нырял, трубил в рог, от его борта водопадами летели радуги.
   Я был пьян от одного стаканчика этой жидкости.
   – Однако вы здорово надрались, – сказал мне Иванов. – Как в Одессе на даче капитана Косоходова. Помните?
   Я помнил, конечно, но сейчас я не хотел вспоминать об Одессе. Довольно с меня Ленинграда. У меня от него началось сердцебиение.
   Иванов обиделся за Одессу, но, по-моему, совершенно напрасно. Одесса – Одессой! Пусть живет, грохочет дрогами биндюжников, засоряет портовую воду арбузными корками, острит и хохочет, чадит жареными кабачками. Каждому свое!
   Сейчас в меня вошел новый магический мир. Мне надо было привыкнуть к нему и вернуть потерянное спокойствие.

Бесплатный табак

   Есть целые полосы жизни, о каких не хочется вспоминать. И не потому, что с ними связаны какие-нибудь наши ошибки, несчастья или неудачи. В неудачах, как говорил мой отец, тоже бывают хорошие стороны.
   Нет, не из-за этих причин мне не хочется иной раз возвращаться памятью к прошлому. Вспоминать о некоторых годах нет охоты потому, что они ничего не прибавили к тому представлению о настоящей жизни, какое существует у каждого из нас. Наоборот, они даже урезали это представление.
   Таким плохим было время, когда я ушел летом 1924 года из газеты «На вахте» и перешел на работу в телеграфное агентство РОСТА[7]. Туда меня затащил Фраерман, переехавший в Москву из Тифлиса.
   Поначалу я зарабатывал в РОСТА очень мало. Я все еще жил в Пушкине и никак не мог устроить свою жизнь более сносно. Каждый месяц у меня дней за десять до получки кончались деньги. На еду еще кое-как хватало, но на папиросы не оставалось ничего.
   Беспрерывно «стрелять» папиросы у друзей и знакомых было неловко и в конце концов невозможно. У этого занятия тоже был свой предел.
   Тогда я совершенно неожиданно открыл простой и бесплатный способ добычи табака.
   Я выходил в Пушкине к полотну Северной железной дороги и шел вдоль путей, подбирая все окурки и так называемые «бычки», выброшенные пассажирами из окон вагонов. По пути от Пушкина до Клязьмы за какие-нибудь три километра я обычно набирал до двух сотен окурков.
   Постепенно у меня накопились ценные наблюдения и над окурками и над курильщиками.
   Некоторых курильщиков я презирал, а к другим, правда, немногим, чувствовал симпатию и благодарность.
   Не взлюбил я тех, кто докуривал папиросы до картонного мундштука. Очевидно, это были люди расчетливые и скупые.
   С одобрением я относился к курильщикам нервным и капризным. Они никогда не докуривали папирос до конца, а сплошь и рядом выбрасывали их после одной-двух затяжек.
   Сначала я собирал окурки один и скрывал это от Зузенко. Но вскоре проницательный капитан догадался, откуда у меня появились запасы разносортного табака, пришел в восхищение от моего открытия, и мы начали собирать окурки вместе.
   Это были и веселее и добычливее.
   Добычливее потому, что у Зузенко было острое капитанское зрение. А веселее потому, что окурки давали нам пищу для совместных выдумок, острот и насмешек, а в редких случаях – и для торжества.
   Так, мы торжествовали, когда нашли на путях резиновый кисет, набитый легким табаком, и толстую сигару – совершенно черную и едкую, будто ее вымочили в селитре. Ее, должно быть, уронил какой-нибудь иностранец – пассажир сибирского экспресса («капиталистическая раззява», сказал о нем Зузенко).
   Изредка мы находили окурки со следами губной помады. На оттиске от женских губ всегда оставалась легкая сетка морщинок.
   Зузенко утверждал, что рисунок губных морщин у всех женщин был совершенно разный, подобно тому как разнятся у людей линии на большом пальце руки. Такие окурки вызывали у капитана взрыв фантазии. Он полагал, что по линиям губ можно было находить потерянных людей или отыскивать преступниц.
   Цвет губной помады соответствовал, по мнению капитана, характеру женщин. Очень алая помада выдавала пылких южанок, розовая – наивных стрекотух, желтоватая – женщин загадочных и властных, а синеватая – нерях.
   Довольно скоро мы заметили, что окурков на перегоне Пушкино – Клязьма становится все меньше. Тогда мы начали доезжать из Пушкина до платформы Тайнинка и оттуда уже шли пешком вдоль дороги до Лосинки. Так были открыты новые богатые россыпи окурков.
   Возвратившись домой, мы отрезали от окурков обугленные концы, высыпали чистый табак, тщательно перемешивали его, сбрызгивали водой и сильно нагревали на времянке, – «фементовали», как торжественно говорил Зузенко. От этого табачная смесь теряла горечь и курилась в самокрутках легко и приятно.
   Зузенко даже предлагал написать вдвоем руководство по заготовке и переработке табака из недокуренных папирос. Он считал, что может получиться полезная книга со вставными сюжетными новеллами. Она будет пользоваться бешеным успехом, не меньшим, чем широко известное в Америке «Руководство по ограблению почтовых поездов», изданное в Чикаго.
   Зузенко читал эту книгу и уверял, что она была полна разумных советов. Шутки шутками, а такая заготовка табака при скудности нашего существования нас очень выручала.

Птицелов

   В Москве три Обыденских переулка. Название этих переулков вводит людей в заблуждение. Ничего обыденного в них нет. Наоборот, переулки эти отличаются некоторыми приятными качествами. Они сбегают к Москве-реке и упираются в пустынную набережную. По обочинам этих переулков весной даже цветут одуванчики.
   Из Пушкина я переехал в Москву, в Обыденский переулок, в подвал старого купеческого особняка. Окно, пробитое ниже уровня земли, выходило в сад, обнесенный высокой кирпичной стеной. Над стеной поблескивал тусклым золотом купол храма Христа Спасителя и его тяжелый крест. В то время этот храм еще не собирались сносить.
   Внезапно в один туманный зимний день в Обыденском переулке появился Эдуард Багрицкий. Он впервые приехал в Москву. Прямо с вокзала его привез ко мне Гехт.
   Тяжелое астматическое дыхание Багрицкого, влажное хрипение его голоса и смущенный смех сразу напомнили Одессу и редакцию «Моряка».
   Багрицкий, расстегивая зеленую бекешу, сказал, как бы утверждая все, что он читал и знал до тех пор о Москве:
   – Златоглавая столица! Порфироносная! Азия! Но в общем знайте, что я не буду жить у вас в грубом понимании этого слова. Нет! Я буду стоять постоем!
   Он явно храбрился. Но столь же явно было, что он чувствует себя в Москве неуверенно.
   Друзья просто заставили его приехать в Москву. Довольно было сиднем сидеть в Одессе, где газеты платили Багрицкому за превосходные стихи по три рубля не за строчку, а за все стихотворение целиком (или, как говорили бухгалтеры, «аккордно»).
   Довольно было голодать, продавать последние вещи и мечтать о пачке махорки и «кирпиче» черного мокрого хлеба.
   Сейчас же после приезда Багрицкого ко мне в подвал нахлынули одесские литературные мальчики. В то время они уже всем кланом переселились в Москву.
   Мальчики расхватали у Багрицкого привезенные стихи – весь этот рокочущий черноморский рассол, все поющие строфы, пахнущие, как водоросли, растертые на ладони.
   Мальчики разобрали по рукам стихи, переписанные на щербатой машинке с пересохшей лентой, и ринулись разносить их по редакциям.
   Сам Багрицкий этого бы не сделал никогда в жизни. Он боялся выходить на московские улицы. Он задыхался от московской желтой оттепели. Он клокотал бронхами, сидя весь день на тахте, поджав по-турецки ноги, и отдышавшись, читал вслух «Уляляевщину» Сельвинского.
   Даже сквозь закрытое окно проникал во двор его певучий, срывающийся голос и знакомые слова:
 
– И-и-й ехали казаки, ды и-и-й ехали казаки, —
Чубы по губам!
 
   Багрицкий читал «Уляляевщину» каждый раз по-новому, обыгрывая своим симфоническим голосом ритмы этой поэмы или какое-нибудь одно любимое место:
 
Уляляев був такий: выверчено вико,
Дирка в пидбородце тай в yxi серьга.
Зроду не бачено такого чоловiка,
Як той батько Уляляев Серьга.
 
   Я просил Багрицкого, чтобы он прочел мне свои стихи. Они утоляли в то время мою тоску по недавно покинутому Черному морю, по перегретому воздуху в тени одесских акаций. Но он не слушал меня и пел в каком-то самозабвении:
 
Гайда-гайда-гайда, гайда-гай-далар?йда!…
 
   В конце концов он сжалился и прочел мне свои стихи, но не о море, а немного печальные и светлые стихи о непобедимой молодости:
 
И пусть уже струится тень печали,
И скорбный ветер ширится над нами, —
Наш легкий шаг еще, как прежде, строен…
 
   Я не знал тогда, что это стихи не Багрицкого, а какого-то другого поэта. Но это обстоятельство Багрицкий, очевидно, считал несущественным, так как ничего не сказал мне об этом.
   У него были свои понятия о принадлежности поэзии тому или иному поэту. Очевидно, для него стихи, как воздух, как солнечное тепло были всеобщим достоянием.
   Мне даже казалось, что, например, стихи Блока о командоре, или «Веселые нищие» Бернса, или сказание Де-Костера о Тиле Уленшпигеле – все это он считал как бы написанным не только Блоком, Бернсом или Де-Костером, но и им, Багрицким. Все это принадлежало ему хотя бы по той причине, что он умел открыть в них незамеченные богатства звуков, образов, красок и очарований.
   Есть байка о том, что некоторые люди могут взять в руку тугой завиток цветка и от теплоты их рук он распустится со всей пышностью, на какую способен.
   Чужие стихи как бы расцветали в руках у Багрицкого. Он был веселым феодалом государства поэзии. Он проходил по лугам этой страны, сбивая пыльцу с высоких перезревших цветов, прищурившись от солнечного света, сея богатства широкой рукой. И может быть, к нему больше подходило слово «певец», чем «поэт».
   После приезда Багрицкого я сказался больным и почти неделю не ходил на службу в РОСТА. Я предпочитал весь день болтать с Багрицким, готовить скудную нашу пищу и слушать стихи.
   Однажды мне повезло. Я достал мороженого судака. Багрицкий решил зажарить его по «черноморско-греческому способу». Для этого понадобилось кило масла, кило чернослива и лимон. Такая трата была в то время неимоверной, но я не жалел об этом.
   Багрицкий засучил рукава, повязался полотенцем, придвинул к раскаленной времянке старое кресло с вылезшей из сиденья паклей (кресло я нашел в дровяном сарае), растопил на сковородке все масло и ждал, потирая руки, пока оно не пошло трещать и взрываться золотыми темными пузырями.
   Тогда Багрицкий утопил в кипящем масле куски рыбы, обваленные в муке, и торжественно сказал, почти пропел жирным, наигранным голосом незнакомые стихи:
 
О, судаки, обваренные маслом!
От жара раскаленного времянки
Покрытые коричневым загаром!
 
   Отсвет огня играл на смуглом средневековом лице Багрицкого. В то время он был еще худ и напоминал юношу с потемневшей итальянской фрески.
   Трещали и румянились ломтики белого судака, синеватый чад вился над сковородой, а Багрицкий плотоядно присвистывал и говорил:
   – Вот сейчас вы узнаете, какая это смакатура! Нигде в Греции, даже на острове Митиленакаки, вы не сможете поесть такого судака. Мировая шамовка! – повторил он, когда мы ели этого действительно замечательного судака с жареным черносливом. – Пища титанов и кариатид!
   Потом мы закурили папиросы «Ира», и начались мечты. Мне они казались совершенно детскими и, конечно, нелепыми. Я относился к ним снисходительно, но в глубине души все же верил в мечты Багрицкого. Он говорил почему-то во множественном числе, но совершенно серьезно:
   – Получим гонорар. Ну, сколько? Как вы думаете! На круг – тысячу рублей? Или, может, больше?
   – Больше, – говорил я.
   – Полторы тысячи! – восклицал Багрицкий. – Или две? – спрашивал он, испуганный собственной дерзостью, и выжидательно смотрел на меня.
   – Свободно! – говорил я, небрежничая. – Очень даже свободно, что и все три. Чем черт не шутит.
   – Три так три! Тогда так, – говорил Багрицкий и загибал палец на левой руке, – Одну тысячу – телеграфом в Одессу Лиде и Севе (жене и сыну). У них нет ни ложки постного масла. На другую тысячу мы покупаем на Трубе птиц. Всяких. Кроме того, на пятьсот рублей покупаем клеток и муравьиных яиц для корма. И еще канареечного семени. Самый легкий и калорийный корм для птах. Остается пятьсот рублей на дожитие в Москве и на обратную дорогу до Одессы-мамы.
   Мечты эти каждый день менялись, но не очень значительно. То прибавлялись книги, и за этот счет одесская тысяча сокращалась до семисот рублей, то возникало духовое ружье.
   Багрицкий развлекался этими мифическими подсчетами. Я вместе с ним втянулся в игру. Меня только смущала сумма в 500 рублей, предназначенная на муравьиные яйца и канареечное семя.
   Я представлял себе навалы, целые Чатырдаги яиц. Их, по словам Багрицкого, надо было хранить очень умело, в точной температуре. Иначе в один прекрасный день все эти яйца могут превратиться в рыжих злых муравьев. Они разбегутся и за полчаса вынесут из дома до последней крупинки весь сахарный песок.
   Я считал, что пятисот рублей на муравьиные яйца, пожалуй, много.
   – Пусть много, – соглашался Багрицкий. – Но вы представляете, что будет с одесскими птичниками и птицеловами? Или с тем подлым стариком, который продавал мне на Привозе муравьиные яйца чуть не по штукам и выжимал из меня последние соки? Посмотрю я теперь на этого старика!
   В это время пришел один из одесских литературных мальчиков по имени Сема. Он оторопел от безумных планов Багрицкого. Выражение ужаса появилось у него на лице. Посидев пять минут, Сема просто сбежал.
   Багрицкий много рассказывал мне о своих одесских птицах. Но я знал это сам. Я был однажды у него на Стеновой улице и помню сплошной треск, щебет, свист и чириканье в клетках, подвешенных высоко под потолком. Брызги воды летели на головы из клеток, где птицы мылись в цинковых мисках, трепеща крыльями.
   По словам Багрицкого, все это были самые редкие и самые дорогие птицы, хотя выглядели они затрапезно и довольно жалко.
   Он покупал их на окраинных базарах, ловил в степи за Фонтаном, выменивал на соль и табак.
   У него были паутинные сети для ловли птиц и разнообразные дудочки и манки.
   Ловля птиц сетями – очень тонкое дело. Птицелов должен знать не только голоса и повадки птиц, но и обладать еще мастерством декоратора. Выбрав гладкое место, похожее на маленький ток, он рассыпал по нему пшено или крошки хлеба, растягивал над током на высоких колышках сеть, маскировал ее травой (бурьяном и цветами), пускал на ток какого-нибудь ручного предателя – щегла или чижа, привязанного леской за лапку к колышку, и прятался вблизи.
   Предатель прыгал на току, клевал зерна, щебетал, обманывал вольных птиц, и они бесстрашно слетали на ток. Тогда птицелов, неподвижно лежавший за укрытием, дергал за бечевку, сеть падала и накрывала несчастных птах.
 
   Но мечты – мечтами, а за стеной подвала в редакциях и издательствах Москвы происходило нечто, казавшееся Багрицкому чудом.
   Стихи Багрицкого газеты и журналы брали нарасхват. Издательства начали заключать с ним договоры на книги ц платить авансы. Мальчики, нагруженные доверенностями от Багрицкого, приносили в подвал деньги. Они тщательно пересчитывали и записывали итог на стене около времянки.
   Багрицкий денег не считал. Он только посматривал на цифры на стене и говорил:
   – А птичий счет меж тем невидимо растет! Мы сможем купить на эти деньги еще и справный парусно-моторный дубок. Назовем его по традиции «Дуся» и будем возить на нем из Херсона в Одессу через Днепровско-Бугский лиман лучшие монастырские кавуны. Почернеем, как черти. Вы имеете понятие о лиманном загаре? Это – лучший в мире загар. Цвета коньяка с золотом. Он образуется не только от солнца, но и от его отражений в тихой лиманной воде. На лиманах много штилей. Жар от солнечного отражения такой же палящий, как и от прямого солнечного луча. Он качается и слепит, этот жар.
   Иной раз незначительные услышанные как бы мимоходом слова западают в душу и начинают мучить человека чем дальше, тем больше. Так случилось со словами Багрицкого об особенном, слепящем солнечном блеске лиманов, – обширных, неглубоких, с зеленоватой чистой водой и низкими полынными берегами.
   С тех пор желание увидеть лиманы и пожить на их берегах прибавилось ко многим другим, столь же практически бесполезным желаниям, наполнявшим мою жизнь.
   В первое же лето после этого разговора с Багрицким я уехал в Херсон и на Днепровско-Бугский лиман.
   Об этих местах, напитанных запахом чируса и жаркой древности, я напишу отдельно. Даже венок названий, связанных с этим лиманом, волновал меня, – все эти Кинбурны, Ольвии, Очаковы, Тендры, Березани, Ингулы и Ягорлыки.
   Названия были, как жестковатые степные цветы, как сухие букеты из репейника. Букеты эти пахли сами по себе горьковато и сладко и вместе с тем пропитывались запахом беленных мелом рыбацких лачуг. На их стенах эти букеты висели на ржавых гвоздиках целый год, – от одной весны до другой.
   Неисповедимыми путями русская поэтическая мысль время от времени приближалась к лиманным берегам, селениям и водам: «Однако, как свежо Очаков дан у Данта», «Тонет белый парус на лимане, много он видал морей и рек».
   Здесь из этой пережженной земли хлеборобы выпахивали иной раз звонкие эллинские вазы. На рисунках этих ваз черноморский ветер, дувший тысячи лет назад, развевал легкие подолы эллинских женщин. Каждая из этих женщин казалось мне Ифигенией, умершей здесь в изгнании.
   Чем дальше по времени был умерший человек, тем он становился более живым и в конце концов делался действительно бессмертным.
   Недавно я был летом на другом лимане – Днестровском. К глинистым его откосам нельзя было прикоснуться рукой: так они были раскалены, но за Пересыпью разливалось по пескам прохладой и пеной зернисто-зеленое море.
   Теплое вино в лавчонках села Шабо мутило голову. Уютный, будто построенный в бесконечно мирные времена городок Аккерман (Белгород-Днестровский) задыхался от цветущего табака и лиловатой матиолы. Рыбачьи лодки уходили на веслах в лиман за бычками и глоссой. На базаре продавали самотканые шерстяные ковры с такими пылающими розами и бешено-зелеными виноградными листьями, что покупателей брала оторопь.
   Там же, на базаре, над корзинами с виноградом и сливами звенели на одной высокой ноте перетянутые в талии осы, и старик в черных очках говорил доверительно:
   – Покупайте сливы-мирабельки. Чистая глюкоза! Покупайте и кушайте себе на здоровье в холодке под акацией. Очень укрепляет кровеносные сосуды!
   Городок весь целиком был погружен в густейшую тень садов, будто над ним протянули зеленый прохладный брезент. А за резкой чертой этого брезента плавился на солнце лиман, испепеляя лица и шеи.
   Об этих лиманных водах я впервые услышал от Багрицкого. Он сказал о них вскользь, может быть, не придавая своим словам никакого значения, кроме шутливого. Но мимолетный образ лиманной воды упал, очевидно, на благодатную почву в мое сознание, стремившееся изучить в природе все, что замечено вскользь и о чем говорится почти всегда мимоходом.
 
   Каждый день, по мере того как цифра гонорара на стене у времянки росла, мечты Багрицкого усложнялись. Ему уже мало было дубков и муравьиных яиц. Он мечтал о путешествиях и говорил о них, задыхаясь. Чтобы успокоить одышку, он курил астматол. Тогда в подвале пахло горелой травой и валерьянкой.
   Багрицкий стремительно завоевал Москву. Успех его стихов был бурным и всеобщим. По вечерам в подвале уже трудно было дышать от обилия людей и папиросного дыма.
   Как всегда, неожиданный успех принес с собой беспокойство. Он казался преувеличенным и шатким. Багрицкого мучили дурные предчувствия. Он начал поговаривать, что литературные мальчики перестарались, что в недрах редакций наверняка уже лежат разгромные статьи об его стихах, и, как большинство статей, такого рода, они написаны нагло и фамильярно.
   Он клялся, что его будут обвинять в «гнилом индивидуализме», имитаторстве и назовут «вертлявым гимназистом».
   С немногими критиками, появлявшимися в подвале, Багрицкий держал себя настороженно. Но явно раздражал его только один из них, человек навязчивый и развязный, который всю поэзию нашего юга называл «повидлом из баклажан».
   Уже тогда Багрицкого угнетало то обстоятельство, что чужие люди назойливо лезли к нему и советовали любить то, чего он не любил, и отрицать то, к чему он тянулся с самого детства. Впервые тоном приговора было произнесено по отношению к нему слово «романтик», но с оговоркой, что он заслуживает снисхождения.
   Но все это меркнет перед тем, что произошло уже после смерти Багрицкого, в послевоенные годы, когда раздались нелепые обвинения, будто Багрицкий глумится над украинским народом.
   Это было глупо и неверно: ведь каждая строка «Думы про Опанаса» исполнена любви к Украине, к ее поэзии, к Шевченко.
   Оружием Багрицкого, кроме его подлинной поэзии, было еще острое слово. Он отбивался им, как рапирой, от надоедливых учителей. Под выдержкой и благодушием он скрывал порой жестокий сарказм. Но к нему он прибегал только ради достоинства и вольности стихов.
   В то время я только что окончил повесть под нарядным названием «Пыль земли Фарсистанской»[8].
   Название это казалось мне очень заманчивым, хотя было неправильным. Дело в том, что действие повести происходило на крайнем севере Персии (я там был очень недолго), а Фарсистаном называется как раз южная часть страны. Там я никогда не был. Но звучность этого слова – «Фарсистан» – так мне понравилась, что я пренебрег точностью и сдвинул название с юга на север. Я успокаивал себя тем, что персидский язык называется «фарси» и потому все области страны, где говорят на этом языке, можно называть Фарсистаном.
   О повести этой узнал Бабель и попросил, чтобы я дал ему прочесть ее. Сначала я здорово испугался и начал уверять Бабеля, что повесть еще не окончена. Но Бабель был неумолим.
   – Через два дня, – сказал он, – я приду, и чтобы повесть к тому времени лежала вот тут на столе, как миленькая.
   И он постучал ладонью по краю стола, который Багрицкий прозвал «обломком империи».
   Стол действительно был ветхий, из черного дерева, с бывшей перламутровой инкрустацией. Ее, очевидно, долго и настойчиво выковыривали дети нескольких поколений. От инкрустации остались только осколки.
   Потом Бабель долго, посмеиваясь, изучал на стене около времянки запись полученного гонорара и даже выписал итог на листке бумаги.
   – Я рад за вас, Эдя, – сказал он, – Лида, наконец, вздохнет. Вы поживете спокойно и наверняка напишете чудную поэму.
   Когда Бабель ушел, Багрицкий произнес зловещим голосом:
   – Подходит беда! У него мертвая хватка и дыхание бенгальского тигра. Так что лучше положите рукопись на стол сейчас же. Чтобы она всегда была на месте, если он придет без вас. Иначе он вынет из вас душу.
   – За что?
   – Откуда я знаю, за что? И как бы он и из меня тоже не вынул душу.
   – А у вас за что?
   – Вы видели, что он списал со стены цифры?
   – Он списал только итог.
   – А зачем! Не знаете? Вот то-то! Никогда нельзя догадаться, что думает этот человек. Кошмарный характер!
   Бабель пришел, как обещал, – ровно через два дня.
   Пока он тщательно протирал запотевшие очки и близоруко рассматривал их, Багрицкий спустил ноги с тахты и застегнул гимнастерку.
   Бабель сел на стул против Багрицкого и начал смотреть на него смеющимися глазами. Багрицкий заерзал и отвернулся.
   – Не нервничайте, Эдя! – сказал Бабель, – Нервничать будете, когда я уйду.
   – А чего мне нервничать? Я всегда рад вас видеть, Исаак Эммануилович.
   – Смотря при каких обстоятельствах, – ответил Бабель, все так же пристально и весело глядя на Багрицкого.