Среди писателей таких людей не так уж много. Правда, очень прост и доброжелателен был Ильф, прост и печален был Андрей Платонов.
   Когда мне впервые попал в руки один из рассказов Платонова и я прочел фразу: «Тихо было в уездной России» – у меня сжалось горло, – так это было хорошо.
   Платонова почти не печатали. Если в редких случаях где-нибудь появлялся его рассказ, на него обрушивали горы вздорных обвинений.
   У Платонова есть маленький рассказ «Июльская гроза». Ничего более ясного, классического и побеждающего своей прелестью я, пожалуй, не знаю в современной нашей литературе. Только человек, для которого Россия была его вторым существом, как изученный до последнего гвоздя отчий дом, мог написать о ней с такой горечью и сердечностью.
   Он тяжело болел, плевал кровью, месяцами лежал без движения, но ни разу не погрешил против своей писательской совести.
 
   В первые годы революции умами и сердцами молодежи владели Маяковский и Сергей Есенин.
   Мне так и не удалось узнать Есенина в жизни, – я вернулся в Москву незадолго до его смерти.
   Впервые я увидел Есенина в гробу, в Доме журналистов на Никитском бульваре. Поперек бульвара протянули черное траурное полотнище. На нем белыми буквами было написано: «Тело великого национального поэта покоится здесь».
   День был темный, с низкими неподвижными тучами, с хмурой тишиной. В такие дни в домах раньше времени зажигают лампы. Свет их похож на желток.
   В зале, где лежал Есенин, горели люстры. В их неярком свете лицо Есенина казалось прекрасным. Красоту его выделяли густые тени от ресниц.
   Он лежал, как уснувший мальчик. Звуки женских рыданий казались слишком громкими и неуместными – они могли разбудить. А будить его было нельзя, – так безмятежно и крепко он спал, намаявшись в житейской бестолочи, в беспорядке своей быстрой славы, в тоске по своей рязанской земле.
   Много позже, в 1960 году я увидел фотографию Есенина, только что вынутого из петли. Он лежал на боку, на диване, подобрав колени, и все лицо его было в слезах. Они еще не успели высохнуть.
   Такая детская обида была на этом лице, что никто не мог смотреть на эту фотографию. Все отворачивались и отходили, пряча глаза.
   Есенину я обязан многим. Он научил меня видеть небогатую и просторную рязанскую землю – ее синеющие речные дали, обнаженные ракиты, в которых посвистывал октябрьский ветерок, пожухлую крапиву, перепадающие дожди, молочный дым над селами, мокрых телят с удивленными глазами, пустынные, неведомо куда ведущие дороги.
   Несколько лет я прожил в есенинских местах вблизи Оки. То был огромный мир грусти «и тишины, слабого сияния солнца и разбойничьих лесов.
   По ним раз в несколько дней прогремит по гнилым гатям телега да порой в окошке низкой избы лесника мелькнет девичье лицо.
   Надо бы остановиться, войти в избу, увидеть сумрак смущенных глаз – и снова ехать дальше в шуме сосен, в дрожании осенних осин, в шорохе крупного песка, сыплющегося в колею.
   И смотреть на птичьи стаи, что тянут в небесной мгле над полесьем к теплому югу. И сладко тосковать от ощущения своей полной родственности, своей близости этому дремучему краю. Там текут из болот прозрачные ключи, и невольно кажется, что каждый такой ключ – родник поэзии. И это действительно так.
   Зачерпните в жестяную кружку воды из такого родника, сдуйте к краю красноватые листочки брусники и напейтесь воды, дающей молодость, свежесть, вечное очарование родной стороны. И вы уверитесь, что только небольшая доля этой поэзии выражена в стихах таких поэтов, как Есенин, все же ее несметные богатства еще скрыты и ждут своего часа.
 
   Недавно я читал стихи совершенно забытой поэтессы Растопчипой, современницы Пушкина и Лермонтова, и нашел у нее две пророческих строки.
 
Поэты русские свершают жребий свой…
Не кончив песни лебединой…
 
   В этих словах было только признание того, что случилось.
   Оскорбления, дуэли, клевета, ревность, тяжелый характер – все это было внешней картиной этих трагедий.
   Понятно, когда человек уходит из жизни от отчаяния и усталости. Но, пожалуй, нет ничего странного в том, что человек может уйти из жизни и от сознания душевной полноты, когда она доходит до такой завершенности, что каждый следующий день – упадок и ущерб. Таких случаев мы не помним, но я допускаю, что они могут быть.
   …Глухие зимние дни, поля в ночных снегах, в оловянной мути, скрежет смерзшихся дубовых листьев за окном – и он один, один в этих ночах без сна, без вдохновенья. Живут только воспоминания – бесплодные, томительные. Все необратимо, невозвратно.
   И вдруг – отдаленный топот копыт. Кто-то скачет издалека. К нему. С какою вестью?
   Всадник соскакивает у крыльца, и через мгновение в руках у Пушкина записка. Она приехала! Она ждет его у Осиповых в Тригорском! Анна!
   Как будто все эти буреломы и мертвые леса, все эти косые избы и волчьи ночи озарил мгновенный метеор.
   И вот он уже скачет через ночь, он видит только ее глаза во тьме – ее сияющие слезами и любовью зеленоватые глубокие глаза.
   Он мог бы упасть с седла и умереть от одного удара в сердце. Где-нибудь здесь, у трех сосен на берегу озера Маленец или около песчаного косогора. И в тысячную долю мгновения этой смерти он был бы истинно счастлив.
   Этот сон о Пушкине или, как говорили в старину, – «видение», так крепко вошел в меня, что я часто видел его наяву и мог бы описать во всех простых чертах – от зимнего ветра, бьющего Пушкину в глаза, до огней в доме Осиповых, играющих в обледенелых стеклах.

Девонский известняк

   Первый подснежник я заметил у самого края подтаявшего хрустящего снега в том месте, где уже сочились струйки талой воды. Они перекатывали какие-то зерна и песчинки.
   Белые, почти прозрачные лепестки подснежника, измятые после зимнего сна, распрямлялись на солнце и вздрагивали.
   Первая весна! Prima vera! Когда мы с мучениями зубрили в гимназии латынь, то только эти два благозвучные латинские слова впервые примирили нас – и то немногих – с этим языком. «Прима вера» – первая полудетская весна. Та весна, когда стрелки травинок еще не выползли из земли и видны только в сырых маленьких трещинах. Там они еще прячутся от ночных заморозков.
   Тихое солнце в полном безветрии грело землю (это было в Орловской области около городка Ливны) и спокойно сверкало над просторной – тогда еще уездной, а ныне районной – Россией.
   В оврагах за городом уже сердилась и бормотала вода. Вдали, в печном дыму пригородных слободок – Стрелецкой и Ямской – орали, надсаживаясь и сдуру теряя голоса, слободские бесстрашные петухи. Они радовались возвращению тепла и ликовали по случаю своей долгой жизни, – петухам, наверное, казалось, что они бессмертны на этой земле так же, как бессмертны и люди.
   Я отпросился из РОСТА на несколько дней и поехал в Ливны к старым знакомым мамы. Поехал без всякого дела, просто так. Мне хотелось отдышаться после трудной жизни в Пушкине и затяжной московской зимы.
   В Ливнах жила старушка, вдова земского врача Шацкого, с дочерью, тоже врачом, и сыном-геологом. После экспедиции на восточный берег Каспийского моря геолог Алексей Дмитриевич заболел тяжелым нервным истощением и теперь отдыхал в Ливнах у матери и сестры. Шацкие жили в старом деревянном доме вблизи железной дороги.
   Геолог не любил сидеть на месте. Он все время бродил по городу и полям вокруг него и брал с собой в спутники девушку – дочь машиниста Таю – и меня.
   Иногда с нами ходила и его сестра Нина Дмитриевна – строгая на вид, но добрая и близорукая сорокалетняя женщина, очень решительная в своем медицинском деле и влюбленная в это дело, как был в него влюблен и ее отец.
   Слава о нем, как о бескорыстном и самоотверженном докторе-исцелителе, жила еще долго после его смерти в Ливнах, в Ельце и в самом Орле.
   К отцу вдова его и дети относились с благоговением. Память его почиталась не только за его врачебный талант, но и за то, что он был из числа народников и боготворил Чернышевского. В кабинете доктора, где мне стелили на диване, висели фотографии юношей, похожих на писателя Гаршина, с длинными волосами и курчавыми бородками, и девушек в черных и тугих шелковых корсажах с буфами и гладкими прическами.
   У всех девушек были открытые, очень русские лица и серые глаза. Конечно, на фотографиях цвет глаз разобрать было нельзя, но так мне казалось. Этот цвет глаз очень шел к чуть заметным улыбкам на губах этих девушек и к их приветливым лицам.
   Сам я вырос в семье с неустойчивым и беспокойным бытом, с разнокалиберной обстановкой случайных квартир, и, может быть, поэтому чувствовал необыкновенную любовь к таким домам, как у Шацких.
   В этих домах, как выражались в старину, можно было «отдохнуть душой». Тишина, изредка украшенная смехом и голосами молодежи, легкая суета праздников, старые диваны, над которыми склонялась тень фикусов, вечерний и непонятно почему успокаивающий писк керосиновых ламп, много старых книг и журналов, легкий запах лекарств, как и должно быть в доме врача. Сад за окнами, а за садом – железная дорога, станционный переезд, редкий перестук товарных поездов и громкое пыхтение старых паровозов. Мне всегда казалось, что вблизи станции они нарочно пыхтят так напряженно и так торопливо работают шатунами, чтобы показать, какие они незаменимые работяги. Милый запах вечернего чая, смешанный с легким самоварным паром, какое-нибудь всегда особенное варенье («Вы не поверите. Тая достала в Орле десять кило сахарного песку») то из китайских яблок, то из ежевики – все это и еще сотни мелочей создавали уют, без которого плохо жить человеку. Уют этот одно время принято было ругать: он, мол, «обволакивает и успокаивает людей».
   – Ну и слава богу, что успокаивает, – говорила старушка Варвара Петровна, – хоть подумать и прийти в себя будет время. А то среди ваших этих вопросов и, как их там, проблем, что ли, недолго и здоровье совсем потерять. Выпейте лучше чайку с вишневым вареньем да сходите в кино. Там, говорят, представление идет замечательное про какого-то закройщика из Торжка. Тая прямо обхохоталась.
   Из окна докторского кабинета виднелись такие дали и такие мягкие округлые взгорья, что даже замирало от взгляда на них сердце. А у подножия этих далей, увалов, оврагов и взгорий широкой (по весне) лентой протекала под железнодорожный мост река Быстрая Сосна.
   Она действительно была быстрая, струистая, несла последние коричневые льдины, шуршала, особенно громко по ночам, и с каждым часом подымалась, качая и затапливая кусты лозняка.
   На ветках лозы тесно сидели, как крошечные воробьи с желтыми грудками, пушистые почки-»барашки». Они распушились как раз к вербному воскресенью.
   Вдоль берега реки снег уже стаял, но подальше, па краю полей, он еще лежал толстым покровом.
   Геолог объяснял это тем, что Быстрая Сосна протекает у Ливен в мощных пластах девонского известняка, а этот известняк будто бы хранит в себе тепло далеких многомиллионных эпох. Это тепло сочится непрерывно из земных недр и отравляет жителей Ливен.
   Поэтому, по словам геолога, в городке до сих пор, на седьмом году революции еще много диких поверий. Он рассказывал, что бесплодные ливенские женщины покупают у рыбаков живых щук, пускают их в корыто с водой и долго – не меньше чем два часа, – смотрят, не отрываясь, в желтые и злые щучьи глаза. Говорят, помогает. А старухи грызут от зубной боли куски известняка с могилы юродивого Петьки-Петушка. Тоже, говорят, помогает.
   Тая только вскрикивала и с испугом взглядывала на меня, боясь, что я могу этому поверить.
   Когда геолог заговаривал о девонском известняке, Нина Дмитриевна делала мне незаметный знак, чтобы я слушал, но не возражал. А Варвара Петровна начинала дрожащей рукой разглаживать скатерть на обеденном столе.
   Губительное дыхание девонского известняка было той легкой и безопасной манией, какой страдал геолог.
   Кроме того, он убеждал меня, правда, не очень уверенно, что человечеству принесет много несчастий, а возможно, и полную гибель все, что начинается на букву «г» – Германия, Гогенполлерны, Гитлер, Геббельс (тогда уже начинался в Германии расцвет фашизма).
   Но, в общем, геолог был человеком добродушным, молчаливым и никому не мешал.
   На второй день моего приезда в доме выставили рамы. Сырой разогретый сад дохнул в комнаты слабым запахом ванили, напоминая, что приближается пасха.
   На подоконниках обывательских домишек зеленой сочной щеткой прорастал в плошках овес.
   Старухи плелись на кладбище с поминальными веночками из крашеных стружек – цветов еще не было, они не распустились.
   Цветы и венки из стружек делали очень искусно (особенно большие лоснящиеся розы) ливенские мастерицы. Они даже славились этим на всю округу. Красили стружки анилином – ярко и неприятно.
   Каждый день геолог гулял за городом с Таей и со мной. Тая была хромая милая девушка с толстой русой косой и светлыми круглыми глазами. У нее была какая-то болезнь щитовидной железы (по словам геолога, конечно, от излучения девонского известняка). Нина Дмитриевна давно ее лечила, надеялась вылечить окончательно и устроить после этого в медицинский техникум в Ельце.
   Тая робко расспрашивала меня (геолога она немного побаивалась) о Москве, Черном море, о Крыме, о том, какие там растут деревья и правда ли, что, поднявшись в горы, можно попасть в облака.
   Иногда она спрашивала меня, видел ли я Ленина и Льва Толстого, Горького, Маяковского и Шаляпина.
   Я выдумывал и говорил, что видел, хотя не видел ни Толстого, ни Горького. Мне нравился восторг в ее глазах – она даже задыхалась и начинала пришептывать от волнения. Я рассказывал ей обо всем так, как ей хотелось бы услышать.
   К счастью, геолог не обращал внимания на наши разговоры во время прогулок, а Нина Дмитриевна их не слышала, иначе мне здорово попало бы за обман. Нина Дмитриевна была строжайшей ревнительницей правды во что бы то ни стало.
   – У меня медицинский ум, – говорила она. – Я не понимаю, какая может быть польза для человека от выдумок, даже от самых приятных. Любая правда лучше их. И человечнее.
   Я с ней не спорил, но правым считал, конечно, себя.
 
   В воскресный день во время прогулки мы встретили за городом на берегу Быстрой Сосны молоденького красноармейца. Он сидел на сухом бревне и вырезал из куска ивовой ветки жалейку – простую пастушью дудочку,
   Когда мы поравнялись с ним, он встал, как перед старшими, и вытянулся.
   – Вот! – сказал он смущенно и покраснел. – Здравствуйте! Режу тут… Балуюсь помаленьку…
   Мы присели на бревно, закурили. Красноармеец все стоял, не решался сесть с нами, пока Тая не потянула его за рукав шинели и не заставила сесть. Жалейку и нож он поспешно спрятал в карман шинели.
   В Ливнах стояла какая-то воинская команда. Красноармеец был, должно быть, из этой команды.
   – Новобранец? – спросил его Алексей Дмитриевич.
   – Так точно! – охотно ответил красноармеец. – Касьян Звонарев. Сам я олонецкий. Тут я недавно.
   С давних пор Олонецкий край привлекал меня. Мое увлечение географией России шло наплывом: то я читал запоем все, что мог достать о Белоруссии, потом – о Закаспийских степях, а одно время увлекся Севером, зачитывался строгой и неторопливой книгой Максимова «Год на Севере» и описаниями северных монастырей.
   – Был один хороший человек – Касьян с Красивой Мечи, – сказал Алексей Дмитриевич и улыбнулся, что бывало с ним очень редко. – А ты будешь теперь у нас Касьяном с Быстрой Сосны. Согласен?
   – Да не очень, – ответил красноармеец. – Я, вернее, Касьян из Заонежья. Может, слыхали?
   – Слыхали. Гранитная страна! – сказал Алексей Дмитриевич.
   – Вот-вот! Граниту у нас много. И озер. Да не в этом наша сила.
   – А в чем же? – спросил я.
   – В плотницкой работе. У нас избы рубят без гвоздей, на одних шипах. И церквей рубленых – сколько хошь. Ученые приезжали, считали, считали, сбились – так и уехали, не сосчитавши. У меня дед – плотник, батя мой – плотник, я сам – плотницкий ученик, а бабка моя – первая помощница наших мужиков по плотницкому делу.
   – Неужели старуха плотничает? – удивилась Тая.
   – Да нет, не то. У нас избы все в кружевах, как в полушалках. Понимаете? В деревянных кружевах. И каждый тщится, чтобы была у его избы иная лепота, иной узор, чем у соседа. А чтобы узор по дереву составить, для этого особый дар нужен. Большой дар. Бабке он даден этот дар. Она такие узоры намечает, что не всякий и выпилишь. Даже большие мастера отступались, не осмеливались те узоры осилить.
   – А как же она работает? – спросила Тая.
   – Сначала тоскует. Сидит иной раз до полуночи на крылечке, на всходе в избу, все томится. Ночи у нас по лету все в свету, в белизне. В такие ночи дыхание у человека воздушное, как сквозь сон какой-то. Посидит вот так, потоскует, потом запоет про себя чего-нибудь старинное-престаринное, протяжное, но не церковное, а общее, стародавнее. Из новгородских времен. А спевши, возьмет уголек и рисует на чем ни попало узор. И у всех у них, у этих узоров, есть имена. Один называется «Свиток», другой – «Травница», третий – «Петушиный переклик».
   Он помолчал.
   – Ой, разболтался я, прощения прошу.
   – Девон источает яд, – строго сказал Алексей Дмитриевич, – а граниты, гнейсы и все эти крупнозернистые магмовые породы выдыхают силу, зоркость, упорство. В этом вся соль.
   – Народ у нас действительно зоркий, – согласился Касьян. – Поэтому наших больше берут во флот, в мореплавание. Один я обчелся, заслали меня в эти поля да овражины. И река тут мутная, глины много.
   – Вы бы сыграли, Касьян, – попросила Тая. – На вашей дудочке.
   – Извольте, если желаете.
   Красноармеец вынул жалейку, долго ее осматривал, вертел в пальцах, потом поднес к губам и заиграл жалобно, тонко, будто какая-то залетная птица призывала кого-то, просила прислушаться к ее птичьей беде. Мы сидели, слушали.
   Потом Касьян, гремя тяжелыми сапогами, проводил нас до железнодорожного переезда, попрощался, за что-то поблагодарил и ушел.
   – Жалко его, – вдруг сказала Тая. – Совсем мальчик. И бледный очень.
   – Это от весны, – ответил геолог. – В ливенском весеннем воздухе особенно много девона.
   Мне казалось, что все в этом северном мальчике было от весны – и бледность, и смущенный ласковый взгляд, и, главное, – пение жалейки. Как будто звенели под сурдинку слабенькие весенние стебельки и проснувшиеся после зимы соки разных растений.
   Вскоре я уехал из Ливен, но эти несколько дней весны я долго не мог забыть. Есть такое слово «светлость». Помните, у Тютчева: «Есть в светлости осенних вечеров…» Все дни в Ливнах были наполнены этой светлостью, как солнцем.
   Однажды Алексей Дмитриевич вошел в кабинет, где я лежал на диване, и высыпал на письменный стол из картонной коробки много фотографий.
   – Хотите посмотреть места, – спросил он, – куда вам нельзя никогда ездить?
   – Почему?
   – Потому что при вашем цвете глаз и волос вам опасно спускаться ниже 45-й параллели. Я геолог и точно это знаю. Смотрите, тут такие наглядные пласты пород, складки, свиты и обрывы, каких нет нигде больше ни в Европе, ни в Азии. Смотрите спокойно и не путайтесь. Если захотите, я вам кое-что объясню.
   Он ушел, загадочно улыбаясь. Я встал, сел за стол и взял в руки первую же большую фотографию.
   Под ней была надпись: «Порог Усть-Урт. Вид с северо-запада, со стороны Мангышлака».
   Я всмотрелся в фотографию, и меня взяла оторопь.
   В необыкновенной ясности воздуха над глинистой пустыней, усеянной мелкими сухими камнями, вздымалась отвесная черная стена высотой в 200 – 300 метров – гладкий порог, как бы срезанный ножом исполина.
   Казалось, что в этом месте пустыня раскололась и неведомые силы подняли половину ее к небу гигантским домкратом.
   На отвесной этой стене не было ни трещин, ни следов водомоин, – то была совершенно девственная стена, будто только что возникшая здесь, несмотря на многие тысячелетия, безусловно прошедшие со времени ее образования.
   Так иногда подымается над землей в безоблачном свете неба, в чистой его синеве черная, как мировая ночь, глухая, могучая и молчаливая – грозовая или ураганная – туча, резко отделенная от остального мира.
   Но в этой сухой туче нет ни вспышек молний, ни рокота грома, ни признаков далеких вихрей в виде косматых сосков пыли, припадающих к земле»
   Усть-Урт! Я знал, что на восточном берегу Каспийского моря лежит это недоступное и смертоносное плоскогорье, похожее на могильную плиту с периметром в несколько сот километров. Туда нет никаких дорог.
   Вопреки словам Алексея Дмитриевича, мне не стало страшно. Наоборот, жадное любопытство охватило меня, жестокое желание увидеть эти места лицом к лицу и почувствовать не страх, а какой-то непонятный восторг перед грозным одиночеством этих скал, раскаленных солнцем.
   Очевидно, такое же состояние может охватить человека при виде катаклизмов, космических катастроф, извержений и великих ураганов, меняющих в одно мгновение знакомый облик Земли.
   То был застывший катаклизм.
   В лупу можно было рассмотреть на краю этой стены белеющий над обрывом скелет верблюда. И ни одной травинки. Даже чий – закаленное полуметровое растение пустыни – не рос нигде, сколько я его ни искал.
   «Ад! – подумал я. – Ужас и одиночество».
   В этом зрелище было что-то могучее, захватывающее, будто я стоял на краю бездны.
   Я вспомнил недавний разговор с Ильфом в «Четвертой полосе» «Гудка». Говорили о путешествиях, и Ильф вскользь сказал:
   – Чтобы взять от путешествий все, что можно, нужна большая психическая выносливость.
   – Люблю афоризмы! – заметил Олеша. – Особенно из уст великих путешественников Джемса Кука и Ильи Арнольдовича Ильфа.
   Ильф не рассердился.
   – Юра, – сказал он убежденно, – вы же не собираетесь всю жизнь гулять в панаме в померанцевых рощах Сицилии или срывать лилии в пышных королевских садах Версаля. Что, если вам придется попасть в такие окаянные места, как, скажем, Антарктика или пустыня Гоби? Семьдесят градусов скрипучего мороза или паршивая колючая пыль, что будет хлестать, вам в лицо несколько суток подряд. Надо это увидеть, выдержать, запомнить. И не проситься домой, до мамы. Так рождаются великие характеры и мужественные души. Иначе не стоит брать в руки гусиное перо.
   Я вспомнил эти шутливые слова Ильфа и подумал, что я непременно поеду на восточный берег Каспийского моря и увижу эту омертвелую землю, как бы испепеленную мировым пожаром. И выдержу. И напишу.
   Тем сильнее и преданнее я буду любить потом каждый серый денек у нас, в Средней России, – тот самый, что помаргивает дождиком и пахнет мокрыми лопухами.
   Мне казалось, что свою старую любовь к обыкновенной земле я усилю, укреплю, доведу до предела, только испытав отчаяние этих бесплодных пространств, непригодных для человеческой жизни.
   Я рассмотрел все остальные фотографии. Все они были очень выразительны и даже величественны. То были снимки берегов Кара-Бугазского залива на Каспии.
   Я ничего о нем не знал и даже не представлял себе, где он находится. Но он уже неудержимо тянул к себе своей дикостью, явной тайной, скрытой в его мглистых пространствах. Тайна была. Я это чувствовал.
   Потом Алексей Дмитриевич скупо и странно рассказал мне о Кара-Бугазе. В его рассказе действительность была спутана с легким бредом. Но это, пожалуй, только усилило мой интерес к этому неведомому месту. После его рассказа загадочный туман кое-где поредел, а кое-где сгустился.
   Я узнал, что залив этот похож на исполинский конденсатор соли и что вся местность вокруг него никем не исследована.
   Так впервые в тихом провинциальном доме, где застенчиво цвел на окнах бальзамин, родилась мысль о книге, целиком взятой из реальной и суровой, даже жестокой жизни. Я начал много думать об этой книге и готовиться к поездке на Мангышлак и в Кара-Бугаз.
   А когда через три года мне удалось совершить эту поездку и начать писать книгу, я второй раз приехал в Ливны. В силу чего – не знаю. Может быть, в силу прямой противоположности ливенских мест закаспийской пустыне. В Ливнах все были на старом месте – и старушка Варвара Петровна, и Нина Дмитриевна, и геолог, и Тая, и даже Касьян из Заонежья.
   Он остался в Ливнах на сверхсрочную службу, как мне показалось, из-за Таи, возмужал, загорел и перестал быть похожим на хилого северного пастушка.
   Мне легче было писать о Кара-Бугазе в дремоте старого дома, под непрерывную перекличку слободских петухов, под ровный звон дождевой воды, лившейся с крыши в старую бочку, поглядывая за окно, где сквозь облака просвечивало по временам нежаркое и безопасное солнце.

«Малый Конотоп»

   Захолустный городок Конотоп я видел несколько раз только из окна вагона. Я ничего о нем не знал, кроме того, что в нем умер вымышленный эренбурговский герой Хулио Хуренито.
   Говорили, что «в свое время» городок этот был знаменит лужами. В них каждый год тонули многострадальные конотопские кони. Выражение «в свое время» казалось таинственным. Что значит: «в свое время»? Очевидно, во время расцвета, хотя во все времена ни о каком расцвете Конотопа не могло быть и речи.
   Лужи эти давно высохли. В наши дни Конотоп славился только замечательными блинчатыми пирожками с мясным фаршем. Ими торговал буфет на конотопском вокзале.
   К приходу каждого пассажирского поезда на стойку в буфете выносили большие противни с этими раскаленными пирожками. Делом чести для каждого пассажира было пробиться к стойке и съесть, обжигая пальцы, хотя бы один сочный и хрустящий пирожок.