Так безлюдно было в роте еще и потому, что в начале июля офицеры разъехались в отпуска. Командиром да и офицером единственным остался Арман; старший лейтенант, он оказался здесь недавно замполитом.
   Помогалов был для него ничем, почти солдатом. На людях Арман никогда не говорил и потому, верно, пропадал весь день в кабинете. Однажды сказал он позвать Реброва, потом дошел черед до Матюшина. Арман встретил его с земляной сухостью в лице и смотрел прямей да строже, чем в первый их разговор. Он сразу заговорил, раздавливая, что Матюшин его обманул и прикинулся дурачком, а сам куда хитрее, но его еще никто не обманывал. Матюшин с усилием постиг, что же Арман называл обманом: речь велась о его семье, о том, что он скрыл, кто есть его отец. Арман все знал, как по-написанному, и говорил с особым ударением. Матюшину почудилось, что Арман будто знает отца и распекает его теперь, как если б он отца опозорил; Арман же стерпеть не мог одного того, что обманул его сынок какого-то еще полковника. Пока Арман произносил речь, Матюшин не сопротивлялся и затравленно молчал, но стоило пройти времени, как начал он вдруг каменеть и твердить наперекор, что врать сам не любит и не врал, а душу выворачивать наизнанку первому встречному не обязан. Что отца не было у него и нет, что это и не отец его родной в Ельске остался, а другой муж матери, которого он знать не желает. Случилось это с Матюшиным, когда он осознал, что старший лейтенант произнес о нем, что он дурак. Арман отступил, и в глазах его вспыхнуло удивление, даже удовольствие – солдат стал ему неожиданно любопытным. Разговор остыл. Было понятно, что присутствует в нем кто-то незримый, третий, кто рассказывал здесь, в кабинете, о Матюшине и тоже знал правду. Потому замполит остыл, как застопорился, и теперь ему невозможно было спросить Матюшина сразу о земляке, чтобы и Матюшин порассказал о нем, о Реброве. Но одинаковыми эти два солдата уже перестали для него быть.
   Вечером того же дня на зону уходил взвод Помогалова, но замполит оставил старшину в роте и вместо него назначил сам себя начальником караула. Это событие никого не обрадовало. Ведь этот месяц Арман только считанные разы ходил начкаром и каждый его выход в караул был особым, а теперь на службу заступали двое новых солдат. Матюшин получил в оружейке автомат, строился со всеми на плацу, но от известия, что заступают они с Арманом, чувствовал себя подневольным да виноватым. Караулка оказалась похожей на улей, даже внутри все было как вощеное и пахло сладковато. Только вместо цветов, куда летают пчелы, были вышки. Перед уходом наряда на зону Арман приказал всех обыскать, будто б они не охранять шагали зэков, а сами были зэками. Чего ради шмонали, осталось Матюшину непонятным, ведь и уходили они из караулки какие есть, ну, разве вооружились. Поставили его на «троечку», как называли эту вышку из-за ее третьего номера на лагерном круге, – тихое болотное место, где работал в лагере заводик и ограждения проглядывались как на блюде. Но, кроме стены заплывшей заводика, ничего-то Матюшин не увидал. Зона была запертой стенами, невидимой и с вышки. Во вторую ходку, уже ночью, черное болото вокруг заводика встретило Матюшина глухим беззвучием. Были видны в огнях ограждения, но слышался только шорох шуршащий воздуха. Вмиг почудилось Матюшину, что за каждой тенью кроется молчаливо что-то живое, почти человек. Оттого, что ничего не слышал, он будто б глох. А потом ему стали мерещиться вдруг и звучки, перебежки в ночи, стуканья да шаги. В этом бреду спустя время он увидал, не слыша шагов, две тени на тропе наряда, уже близко у вышки, но различил через мгновение на голове одного фуражку и понял, что одним из этих людей был Арман. Тот поднялся в молчании на вышку и заставил отвечать, почему не было им навстречу окрика, а сам пытливо зло вглядывался, не веря, что Матюшин их видел и только забыл закричать. Ни жив ни мертв, он отстоял смену и воротился в караулку, мучаясь уже от своей глухоты и боясь теперь о ней сказать. Но после этой ночи, перед новой ходкой, попал в помещение начальника караула, откуда его не отпускал Арман, продолжая уже поутру ночной допрос. Думая, что уж скажет правду, Матюшин сознался, как помешала ему охранять на вышке глухота. Арман слушал его, но отчего-то кривился, а потом вдруг на полуслове оборвал и сказал уходить. Когда ж минули в тягомотном долготерпении все сутки караула, Матюшин успел обвыкнуться с прошлой ночи, жалея уже, что пожаловался и снова запутал замполита. Однако ж Арман, позабыл он эти сутки или нет, давал знать о себе после них, разве взглядывая иногда на Матюшина, когда все солдаты строились или пробуждались, а он сам по себе присутствовал на плацу, в спальной зале, – и сказанное в помещении начальника будто б кануло без следа.
   После прошлой черноты, пустоты лагерная рота казалась почти свободной. Можно было идти в любую сторону, останавливаться и разговаривать. Жизнь в ней была одинокой, покойной. Матюшин, начав служить, отвык неожиданно от людей, потому что сутки в карауле ходили да спали, будто волки, поодиночке, а возвращались в уже опустевшую казарму, где поневоле снова ходили волками – ночевали, ели, снова спали, а потом уходили, освобождая логово это другим, которых видели только десять минут во дворике караула, на разводе, где брали из рук в руки, что кирпич, охрану зоны. Все ото всех хранили тайны, прятались. Кто послужил, наглухо молчали да чуть что сами затыкали рот. От этих тайн свойских караулка казалась темной, дремучей, но темнота в ее глухих, без оконец, помещениях и была всегдашней, а потому Матюшину давно покойно чудилось, что и он плавает в той темноте, будто рыба в воде.
   Матюшину знакомой была уже вся местность вокруг лагеря, но сам лагерь невозможно было никак охватить взглядом. То он казался одной стеной, стоял угловато, надвигаясь рылом, то чудилось, что лагерь – это даже шар, круглый, а потому неуловимый взгляду. Однако, что скрывается в том шаре, было еще непостижимей. В одно воскресенье по приказу Армана проводили в роте спортивный праздник – надо было прыгать, бегать, хоть могли б отдыхать, как и положено по воскресеньям. Праздник выпал как раз на их второй взвод. Неизвестно отчего, но соревноваться в беге Арман посчитал нужным в виде круга или по кольцу, а избрал таким кругом-кольцом зону и послал узбека с деревянной метровой шагалкой обмерить, сколько в ней. Этого зверя сразу в роте пуганули, чтобы намерил побольше и поменьше стали б бегать. Зверь воротился, лопотал он про полтора километра, и Арман сказал, что побегут они тогда три километра, то есть два круга. А сколько ж настоящих метров вокруг зоны намерил, узбека никто не спрашивал, да он и старался обманывать, а не мерить. Праздник начался, они пробежали три километра. Но даже если в том круге был хоть километр, а он-то был, Матюшин видел с вышки только пустырь запретки да стену куцую заводика, зоны рабочей, остальное ж куда-то исчезло.
   Зона тягостно вылазила из старой шкуры, обновлялась. Теперь в ней начался большой перемот – валили со столбами полосы старых проволочных ограждений. Проволоку на смену завезли, она лежала в тугих стальных скатках, чудная всем, и солдатам, и зэкам. Говорили, что она нового образца, еще неведомого, а называлась «егоза» – струнками не висела, как старая, а вьюжилась кругалями и должна была сжаться и распрямиться – не зацепить, а разорвать, попади в нее человек. Железные сваи с крюками ставились на смену деревянным столбам под нее, под эту «егозу». Старые проволочные ограждения, обобрав с них бревна, как с рыбицы косточки, стали сматывать, как если б лепить из проволоки комья. Поработал и Матюшин со взводом. Всем выдали рукавицы – и они стали скатывать проволочную дорожку, метра в три шириной, и скоро ком колючий, ржавый вырос выше человеческого роста, так что они налегали под ним муравьями. Когда было уж вовсе невмоготу, концы проволоки перекусили, подметали и взялись начинать по новой. Скаток выросло до обеда штук шесть, их выкатывал назавтра из укреплений второй взвод. Снова пришлось потрудиться и Матюшину. Зэки должны были доделать в укреплениях сварку, а он только сменился с вышки, был свободным, и Помогалов взял его с собой; он их гонял, чтобы работали, а Матюшин сидел в сторонке с автоматом, приглядывал. Старшина употел покрепче тех работяг и в конце от души радовался, что успели они управиться. У них был бригадир, который почти не работал, но которого все слушались, – он лежал, завернутый в бушлат, какой-то больной, в теньке под вышкой и общался с бригадой. Он попросил у старшины разрешения сготовить перед уходом бригады в зону чифиря. Помогалов разрешил, подсел к ним, когда стали разводить огонек на бросовых тут повсюду щепках. Матюшин сидел шагах в пяти от огонька и удивился, как старшина по-свойски разговорился с зэками, даже смеялся, и скоренько они захмелели, пустив прокопченную жестянку в круг, так что когда конвоировали их на вахту, в зону, то пришлось чуть тащиться. Старшина, подметив, что Матюшин теряется, отчего они берегут зэков и тащатся, сказал ему, прохаживаясь рядышком, добрый, как на прогулке:
   – Зона ведь тоже для людей, да и строят ее люди, а людям надо давать пожить, как лошадям овса, это французики, кто не понимают, – вон, как наш арманишка.
   – А чего они такие пьяные, с чая ужрались? – спросил тихо Матюшин, будто б это было тайной, и Помогалов вдруг развеселился.
   – Ты поголодай недельку, съешь котлетку – будешь, как они, пьяный. Или в подвале просиди месяц и увидь белый свет, тоже будешь пьяный. Люди пьянеют от того, чего у них нету. А вот у меня все есть: хозяйство, здоровье, жена, служба, девчоночка моя, я море выпью – мне будет свежо и весело! К тому наша страна и стремится, к победе коммунизма, чтобы у всех все было.
   Матюшин запомнил душой тех пьяненьких от простого чая зэков, но случилось ему стоять на своей точке и засечь, как двое заключенных, вышедших из цеха, разожгли посреди белого дня костер. На пустыре, совсем близко к запретной зоне, устроилась от заводика свалка металлолома. Давно он приметил с вышки бесхозную железную бочку, что стояла всегда на одном и том же месте, хоть ему чудилось порой ночами, будто б кто-то прячется в ней, подкатывается. Эти двое бродили мирно подле бочки, но неожиданно из нее изрыгнулось пламя и повалил черный дым. Матюшин тогда и проснулся, увидал дым, огонь – и зэков, что стояли уже у бочки и не отходили, будто грелись. Это было первое происшествие, застигшее его на болотной этой вышке. Если б зэкам сказали пожечь заводской мусор, но ничего они не жгли, да и холодно не было летом, чтобы греться. Они стояли и глядели, а бочка чадила. Матюшин взялся за тяжеленную трубку связи и доложил в караул. Спустя время из распахнутых ворот цеха выбежал в мундирчике надзиратель. Он подбежал к зэкам и, было видно, стал с ними говорить.
   Посреди этого почти приятельского, издалека, разговорца рука его резко спрямилась в локте – и зэк, которого он ударил, повалился на бок. Контролер стал обходить его кружком да пинать. Другой зэк остался в стороне и глядел на это. Контролер попинал еще лежачего, запылил его и мирно пошагал в цех. Забитый поднялся сам. Постоял. Теперь они стояли, как разные половины, один – в золоченной от пыли робе, другой – нетронутый, черный. Матюшину ж почудилось, что зэки стоят и глядят на него, обернувшись к вышке. Потом они отмерли, закопошились, лениво черпая под ногами песок, подходя к бочке и бросая по горсти в огонь. Тушили. Когда потушили, поплелись в цех и больше не вернулись.

IV

   Первого числа августа в роту привезли получку. Выдали ее в канцелярии, а взвод заступал на зону, и получку уносили мертвым грузом в караул. Помогалова уговорили, чтобы он отпустил хоть одного человека, конфеток прикупить да и за сигаретами, иначе выходило еще сутки ждать. Матюшину так хотелось скорей закурить, что он и вызвался ходоком в магазин. Ходить до поселкового продмага из караулки было метров двести – перейти дорогу.
   Он вступил в магазин, куда нога его еще не захаживала, и захмелел от духа и при виде томящейся на прилавке колбасы. Эта колбаса отчего-то сразу полезла на глаза, и также сразу он вспомнил ее: точно такую ели тогда в тамбуре морячки. В поселковом магазине было куда веселей и богаче, чем на станции. И строился здесь у прилавка другой народ, будто свой. Люди мигом прониклись, что пустили солдатика на минутку из караулки, да стали пропускать силком вперед, чтобы он выбрал, что ему надо. А продавщица радушно поджидала. Он протянул общие деньги и сказал про кило шоколадных конфет да сигареты, а сам глядел, оторваться не мог от колбасы. В тот миг дал он себе волю подумать, что возможно взять хоть кусочек. Продавщица обслужила и ждала, что он еще скажет, видела, что пялится на колбасу. Люди стали подбадривать:
   – Хорошая, хорошая колбаска, солдатик, целиноградская!
   И продавщица так посоветовала:
   – Чего, миленький, да ты бери, кушай, рассчитаешься потом.
   Матюшину почудилось, что колбаса стоит вовсе мало денег, а еще пронзил его голод от ее позабытой, лоснящейся жиром красоты. Уйти без нее он больше не мог. Думая, как сказать, отчего-то постыдился мельчить перед людьми и спросил, себя не помня, килограмм, но, покуда продавщица завешивала, он увидал уже белый хлеб, молоко, и вместе с колбасой они родили в душе его наконец такой покой, что он, уже не задумываясь, за них расплатился. Всего выходило, что растратил он своих три рубля. Но, думая об оставшихся деньгах, больше он даже не жалел, что потратился, – их хватало и покурить, и на внешний вид. Он вышел во сне голодном из магазина, нагрузившись едой, но постиг с отчаянием, что должен возвращаться теперь с колбасой в караулку, откуда его только и отпустили сбегать в магазин. Он огляделся и потихоньку пошагал через поселок, выискивая глазами, где можно на минутку укрыться, но прошел его насквозь и оказался в огородах, уже в степи. Тут он увидал то ли окопчик, то ли воронку в земле и спрятался там на земляном сухом дне, чувствуя уже и волнение, будто за ним гнались. После первых, самых прожорливых минут он глотал хлеб и давился – было еще голодно, хоть всего оставалось вполовину, но утробушка будто б обернулась твердым дном и упиралась еде. Хлеб он не доел, бросил в яме, но молоко все ж залил в глотку, вылез и, шатаясь пьяным, боясь сам себя, побрел обратно через вымерший поселок в караулку, держа с тошнотой общий куль шоколадных конфет. Он не мог видеть своего сизого, отравившегося лица, но в карауле, где его только успели хватиться, Помогалов живо взялся хлопотать, так что Матюшин поневоле наврал, что стало ему у магазина плохо. Но тогда вцепился и вздумал его Помогалов лечить марганцовкой, приговаривая, разбавляя целый графин воды:
   – Самое верное средство, если отравился, да вообще блевать полезно, обновляется организм. Йоги, говорят, по сто лет живут, а почему? Съедят зернышко и, как кошечки, культурно выдавливают из организма. От нее, от марганцовки, сразу ж облегченье наступает. Ну ты, олух, чего глаза вылупил, пей, говорю!
   Он залил в глотку стакан, но Помогалов обидчиво удивился и сказал пить еще больше, до полграфина. В помещении начальника ошивался китаец, ждал что-то отнести в роту, и старшина подрядил его на помощь, отвести валящегося с ног больного в нужник.
   – Два пальца в рот – и начинай за жизнь бороться! – покрикивал он бодро. – Гляди, чтоб он мне башкой тудась не сыграл.
   Китайца, верно, заворожила болезнь Матюшина. Он продвигался с ним терпеливо шажками, пыхтел и подпихивал плечом, не давая закружиться и упасть. Нужник таился тут же, в караулке, и хоть Матюшин понимал, куда тащиться да про два пальца в рот, но остального еще не понимал. Китаец, хоть неохотно было мараться, одолел себя и взялся помогать ему до конца. Но испугался и замер, когда рвануло из больного белым хлебом да заглоченной колбасой. Когда поднял Матюшин взмокшее от потуг лицо и вздохнул, китаец стоял в шаге от него, молчаливый, и дожидался только вывести. А он готов был умереть, но чтобы не выходить больше наружу, постигая по взгляду мертвоватому китайца, что и в глазах всей солдатни подписал себе приговор. Он дернулся и срыгнул младенчиком уже молочную кашицу, но полез мыча в карман, выдернул в кулаке все деньги, что были, разжал дрожащую руку, как есть, с копеечками грязными меди, чтобы увидел их китаец, – тот, понимая, что делает, молчаливо взял, сосчитал, но остался неожиданно довольный и до копейки сгреб в карман. Постоял, глядя с проснувшимся удивлением, и только вдруг ущипнул, прежде чем смог уйти.
   Оставшись в парашной комнатушке, Матюшин потащился к тазу умывальника, залез головой под ледяную воду, что сморкала из ноздреватого крана, и потихоньку начал оживать. Умылся, зализался, пошагал, чуть робея, в караулку. Но китаец давно отправился в роту. Помогалов же был доволен его свеженьким видом да расхваливал, не унимаясь, марганцовку, и ничего в караулке за это время не изменилось. Ночью, когда в караулке не сыскать было живой души, раздобыв карандаш и клочок хозяйственной, будто б из опилок, бумаги, Матюшин накарябал весточку в Ельск. Клочка хватило, чтоб сообщить, что жив и здоров, да взмолить выслать десять рублей, срочно ему нужных, как жизнь. Слезы дрожали в его глазах от мысли, что клочок этот будут держать в своих руках отец и мать, будто б и сам касался не бумажки, а заскорузлых рук, да не мог от них никак оторваться. Однако ж дармовой копеечный конверт отбыл по адресу чохом с другими солдатскими письмишками, так что отмирало тоскливо сердце, как неспешно и долго с почтой уходили отпущенные прогуляться на станцию двое зверей.
   Дни превратились в томительное щекотное ожидание. Письмо из дома послушно притекло в руки. Конверт был крепко склеен, так что пришлось рвать терпеливо, но вложено не оказалось даже рублика. Только исписанный кривобоким бережливым материным почерком лист бумаги. Но и в том, что отписывала Александра Яковлевна сыну, – ни словечка, ни душка не было о деньгах, что он просил срочно выслать. Мать докладывала свой день, что она с утра сделала, будто только о том и было в ее голове; прописала, что они довольны с отцом, что он жив и здоров, чтобы бросил хоть в армии вредить здоровью – курить; да в конце было так: «Пиши нам, Васенька, желаем тебе здоровья, счастья, успехов в труде и в учебе». Мать отошла сама собой, он и позабыл, что она там писала. Он видел во тьме лицо поджатое смуглое отца, слышал его ласковатый голос, какой стал у него после смерти Якова, – вот гляди, говорит, а сам десять рублей только и жалеет; ночью в караулке, лежа на нарах средь сдохшей солдатни, Матюшин глухо плакал, покуда не проклял вдруг со всей ясностью отца, – и сам сдох, уснул.
   С полночи заступил на родную свою вышку. Погода была ясной. Огоньки тихие зоны, похожие на светляков, да яркая россыпь небесных звезд видны были так зримо, будто с близких берегов, и воздух ночи протекал меж ними живой полноводной рекой и светло запруживался в бескрайней степи. Матюшин проснулся и после опустошения да крушения, которых уже не помнил, блуждал до рассвета по той реке, будто на лодочке, больше не ведая горя, и вплыл в дымные великие ковши тумана. Забрезжил бледный пустой свет. Туман дурманяще пахнул табаком, будто б курили в степи. Матюшина томило уж сколько дней без курева. Он дышал с голода туманом, и было непостижимо подумать, что можно добыть сигарет. Когда рассвело, станцию огласила первая, самая ранняя электричка. По дороге от поселка пошагал человек. Видя с вышки этого человека, Матюшин обрадовался ему после ночи, но приметил вдруг, что пускает он дымок – шагает и курит. Путь его в то время поравнялся с вышкой, и не иначе как от одиночества, глазея снизу на обернувшегося близкого солдатика, взмахнул он навстречу рукой. Если б он не взмахнул, Матюшин не сделал бы того, что случилось уже само собой, слово за слово, когда позвал он человека и мужичок виновато на дороге остановился.
   – Курить есть? Подбрось, выручи!
   – Да как же она долетит? – задрал голову мужичок, но готов был удружить и топтался подле забора.
   Это и было понятно, но Матюшин жалел одуматься, а мужичок стоял так близко, что сил не было его упустить, да еще хотел тот помочь, и позвал:
   – Ты хоть подойди, тут вот щелка есть.
   До соседних вышек метров по двести. Соображая с опаской, как бы не попасть на глаза, он уверился, что видно было размыто одну конурку. Если что и могло устрашить Матюшина, так это то, чтоб человек не оказался вертухаем или офицером из лагеря, но вида мужичок был самого простого, работящего, а шагать в такое время на станцию офицер или вертухай все же не могли. Дело было в одной минуте. Он слетел на тропу. Мужичок боязливо просунул в щель папиросу, сам волнуясь, и у забора, так как не было своих спичек, скоренько Матюшин подкурил от его окурочка. И разлетелись они, одинаково чувствуя в душе облегчение.
   Блаженной той легкости, когда пыхтел сжатой в кулаке папироской, горячей, будто с пылу да с жару, и глядел вдаль на уходящего по утренней невесомой дороге мужичка, хватило Матюшину ненадолго. Он искурил в прах папиросу, а мужичок уж успел исчезнуть, когда послышался неясный шум, идущий от караулки, и скоро на тропу выбросился, как со дна морского, бегущий сломя голову, гремящий железно автоматами наряд солдат. Он увидел бунчук антенны и рацию у одного за спиной, увидал фуражку, задратую от ветра, Помогалова и захолодел, думая не иначе, что где-то на периметре лагерном совершился побег. Бегущая толпа схлынула под его вышку и встала безмолвно, будто б отдышаться. Но никуда они дальше не побежали, а глядели на него зло и удивленно с тропы. Помогалов поправил фуражку и не спеша уже стал подниматься, крикнул с угрозой отворить дверку, будто он не стоял часовым на вышке, а заперся и держал против них оборону.
   Поведя в напряженной тишине носом, точно пожарник, Помогалов почуял горелое и успокоился.
   – Ну что, сука, хорошо покурил? Знаешь, что за такой перекур бывает? А за куревом куда, на зону, что ль, ходил? Что курил, травкой балуешь? Поняли… Играем в молчанку…
   Старшина сошел тяжеловато с вышки, больше ничего не говоря, и наряд пошагал обратно по тропе к караулке. Матюшин достоял смену. Когда сменяли, то солдаты, уже новые, пялились на него и молчали чудно, будто сговорившись, а потому молчание это походило на шуточное. Он даже поневоле разок улыбнулся, глядя на их чудные лица. Все знали, что он сбегал с вышки за куревом, но не знали, куда сбегал и что там курил, а сам Матюшин и не понимал, отчего подняли караул по тревоге, отчего повскакивали и прибежали с рацией под его вышку.
   В караулке старшина его все же наказал, но наказание это показалось опять же шуточным – чтобы он кирпичом отскоблил в нужнике две чугунные параши. До того он ни разу не опускался драить парашу, но все видели, куда отправился он исполнять с кирпичом в руках приказ старшины. Покуда он драил, никто не сходил даже по нужде, кроме самого Помогалова, что сел перед ним не стесняясь и только беззлобно посмеивался, утяжеляя поневоле или же с целью воспитания эту грязную, тупую работу, да приговаривал:
   – Извиняй, сынок, стало невмоготу. Мое говно здеся не чужое, сам понимаешь. А курил-то что? Ну, помолчим тогда, помолчим…
   Посреди дня, а он еще не отбыл целиком наказание, потому что отлучался и снова заступал в свою смену на вышку, в караулку явился Арман – верно, происшествие было такое, что его давно поставили в известность, он обо всем знал. Он приказал найти замену, отослать без оружия в роту и тут же ушел. Окликнутый старшиной из нужника, Матюшин услышал от него приказ замполита, был отпущен из караула и пошагал одиноко в казарму, где поджидал его дневальный, пиная тазик с тряпкой, чтобы мыть начал полы. Думая, что это продолжается наказание, Матюшин сбросил китель, чтоб не замарать, и ползал с час на полах, выбегая к летнему умывальнику сменять воду в погнутом алюминиевом тазу. Бегая так, он повстречался с Карповичем, которого давно позабыл и вот уж месяц виделся только на разводах в карауле. Тот остановился, никуда не торопясь, и грустно на него поглядел.
   – Как у тебя дела, слышал, устроил на зоне заварушку. С твоим делом решили, больше в караул не пойдешь. Арман хочет сделать тебя вечным уборщиком, так что думай, хитрый малыш.
   Матюшин отвернулся и пошагал домывать казарму, чувствуя ознобисто спиной, что провожает тот, глядит вослед. Вечером же на поверке Арман сказал вышагнуть из строя и объявил первому взводу, что до конца службы Матюшин не будет ходить в караул. А потом и второму взводу, на другой день, тоже приказав выйти перед строем, объявил, что назначает до конца службы Матюшина вечным уборщиком, что таким, как он, нет места в карауле и что таких, кто вступил в незаконный сговор с заключенными, теперь будут расследовать и судить.
   В воскресенье вместо бани повезли в военную прокуратуру. Ехали в Караганду на автозаке, в той же каталажке, прикрепленной для перевозок этапных к роте, и отвозил его снова старшина, но молчаливый и злой, зная уже, что послал его замполит в прокуратуру даром, только б попугать солдат. Матюшин же был рад, что дождался хоть этого события, чувствуя себя похороненным заживо и оболганным все эти дни, которые выставлял его Арман, будто уродца, напоказ. Он знал, что ни в какой преступный сговор не вступал, да и не понимал, так до конца и не понимал, что же это такое, в чем его обвиняют.