– Ты чего, не понимаешь, что делаешь, дура, он же тебя лапает!
   И, когда прибыли домой с речки, Людмилка бросилась собирать вещи, уезжать. Яков насмехался над ней, все из чемодана расшвыривая, материл. Ничего не понимая, вбежала мать, кинулась к Якову и вцепилась ему в глотку, не давая опомниться. Точно пружина стальная, обретя разум и силу, ее обхватила со спины Людмилка, оттаскивала как могла от мужа, – Яков испугался, оцепенел. Мать будто сошла с ума, и спасала ее, а может, и всех-то спасала, одна Людмилка, не ведая ни страха, ни жалости, точно дґолжно ей было спасать. Сила ее, какая-то страстная, но и холодная, без борьбы, обездвижила бьющуюся в слезах мать. С той же страстью, холодом Людмилка вжалась в мать, уткнулась губами в затылок ее, твердя что-то о прощении и что все у них с Яковом хорошо, что сама виновата, а он не виноват. Мать утихла, маленькая да сухонькая, с виду как старушка, убралась обратно на кухню, уплелась. Ей довольно было, что не порушился в доме покой, но дом и вовсе опустел, точно опустошился. Людмилка увела Якова гулять, и пропадали они где-то допоздна.
   Потом нагрянул отец с учений, чуть не на следующий день. Донесла ему мать или нет, но молодых услали одних на дачку, отсутствовали они с неделю, а к приезду их уж заготовили обратные билеты. Больше они на речку не ездили. Матюшин сбегал рано утром из дома и прятался весь день, приходя домой к темноте, запираясь в комнатке спать. Его загрызал стыд, но и мучило горе. Никто не подумал в те дни о нем, никому он не был больше нужен. Людмилка им брезговала, он даже не удостоился от нее презрения, как от брата, хоть Яков после дачки скорей равнодушно не замечал его существования в доме, а не презирал. Здоровые, зубастые, гогочущие, обсуждая будущее, сиживали они вечерами бочком с отцом. Отец наставлял Якова, как надо держать себя, чего надо от службы добиваться, щедро и с охотой вспоминая случаи из своей жизни, когда и он начинал служить. Замолвить словечко за сына он не мог, погранвойска состояли по другому ведомству, и Якову предстояло биться за то, на какую границу пошлют. Григорий Ильич наставлял, что начинать надо с мест глухих и дальних, нехоженых, откуда легче выбиться, где народишко устает служить, не борец, но есть риск – значит, и есть где себя заявить. Дальний Восток или Север. Если же с запада начинать, в Прибалтике или в Белоруссии, где сытней, то сожрут, подомнут, не дадут вырасти, такой народишко служит, боров, одной тушей задавит, ученый, только место свое сытное и сторожит.
   В день отъезда молодых не провожали. Отец попрощался еще утром, а мать должна была обслужить его, когда воротится со службы, – и порядка этого ничто не могло нарушить. В их семье заведено было провожать только до порога. Переступил порог – точно уж пересел в поезд, выветрился. Зато снаряжали в дорогу торжественно, долго, будто похоронный это был обряд. Весь день мать заставляла прихожую коробками с вареньями, компотами, соленьями. Никто ей не помогал, да она и не звала помогать, по своему усмотрению и разумению громоздя эту тяжесть из банок. Груз коробок никак ее не пугал. Запасая Якову впрок, не думала она, каково будет ему коробки тащить. Кое-как, с помощью солдата, загрузили их в «газик», присланный напоследок отцом. Тому же солдату велено было подождать на станции до прибытия поезда и помочь им погрузиться, но Яков сказал, что «газик» на станции отпустит, а поможет им погрузиться брат, проводит их. Мать не могла взять в толк, отчего нужно всем набиваться в машину, трястись в теснотище да с коробками, если есть солдат и доедут они удобней. Яков, не споря с ней, молча кивнул брату – и Матюшин полез в утробную темноту «газика», чувствуя только, что куда-то падает.
   Они стремительно быстро достигли вокзальчика и выгрузились на пустой, безлюдной платформе. Станция в Ельске состояла из двух вкатанных в землю асфальтовых платформ и живущего своим тихим мирком вокзальчика. Людмилка, будто была одна, отошла в сторонку, принялась ждать. Яков обыскал глазами вокзальчик и, ничего не говоря, пошагал куда-то внутрь.
   Пойдя вслед за братом, Матюшин вдруг оказался в тускло-светлой, гулкой по-вокзальному рюмочной, где никогда в жизни не бывал, пахнущей пронзительно лесом. Яков спросил сигарет, водки, с полстаканом которой, бесцветным, точно пустым, встал у первого попавшегося столика, закурил, уперся устало в стакан.
   – Ну ты как, не куришь еще? – проговорил тягостно он.
   – Курю, – не ответил, а сознался Матюшин, чувствуя легкость, осиливая немоту.
   – Давай покурим… Кури, со мной можно… А может, пива взять или чего хочешь, может, водки? – вгляделся в него.
   – Хочу! – выпалил Матюшин. – Водки.
   – Гляди, давай, значит, водки. Тебе решать, я тебе не отец.
   Матюшин смолчал, и Яков пошел за водкой. Взял салатца на тарелочке. И бутылку.
   – Не допьем – останется, я не жадный. Что, может, раздумал пить? Давай тогда на прощание, будь здоров!
   От того, что в словах Якова он почувствовал в тот миг чуть не усмешку и Яков точно бы говорил ему, мы-то с тобой чужие и никогда не станешь ты мне родным, Матюшин, лишившись вдруг от водки разума, ударом ее потрясенный, принялся тягуче изливать Якову душу, будто раздвоился в воздухе рюмочной и видел себя как в отражении зеркала. Он хотел сделать Якову добро, не дать замерзнуть, чувствуя его холод, но еще ему хотелось красивости, и, думая о брате, он видел себя точно в обнимку с ним.
   Яков молчал, налил себе разок водки, ему ни горячо было, ни холодно, но он хотел слышать, что еще скажет братишка, что наврет. Матюшин жаловался, как жилось ему одиноко после отъезда Якова в Москву, как страдал он от отца с матерью, как и он, и Яков от них настрадались. Но говорил это Матюшин так, точно и отец с матерью были хорошие, а он с Яковом их простили. Яков напрягся, сжался, стоило вспомнить Матюшину их детство, а нужно было вспомнить Матюшину, чтобы знал брат, помнит он и его, и себя до сих пор, хранит. Яков не хотел понимать этого, а может, не мог, он не верил в памятливость эту. Но не по себе ему сделалось, когда сознался Матюшин ему в том, чего и не помнил Яков толком: что мать пряталась за их спины от отца, что они с Яковом мать от отца защищали, что он Брежневым его пугал и отец убежал, испугался.
   – Дурак, про отца так не смей говорить, не дорос еще! – не стерпел Яков. – Это мать во всем виновата! Все они виноваты! Таким надо запрещать детей иметь, они же мне жизнь изуродовали, а ты вон не поймешь кто, говоришь, помнишь, любишь. А как же ты меня любишь, если я тебя всю жизнь-то ненавидел? Как ты родился, так я и стал тебя ненавидеть. Я даже ночь ту помню, когда отец с матерью е…сь, чтоб тебя родить, я-то с матерью тогда на кровати одной спал, а потом с тобой она спала. Ты того не знаешь, что я знаю, что я видел. Отца таким мать сделала, а он ее как бил, ставил у стенки и бил, потому что не любил, потому что всю жизнь они друг друга ненавидят.
   – Яша, они ж тя любят! – пьяно заскулил Матюшин.
   – Себя они любят, может, тебя еще, ты ж сыночек маменькин, как для себя растили, ты им нужен.
   – Яяя… Да мняяя никто… Это ты у них гордость!
   Матюшин одолел отвращение к водке и выпил свой стакан до дна, не умея ее просто проглотить, бросаясь в пропасть ее бесцветную за братом. Он неизвестно когда убедил себя, что брат несчастен, а может, это была его, Матюшина, потребность видеть в брате существо не сильное, а сквозь силу больное и несчастное и жалеть его, как жалел и себя. Он даже и понимал, теперь-то понимал, что не может любить брата, но заставлял себя его любить и слушать Якова, как если бы он его не любил, то есть и не видеть его, как пустое место, и не слышать, ничего больше не чувствовать.
   Но Яков без всякой боли, злее и злее, отравлял Матюшина той правдой, какой и сам был отравлен. Он так верил, что нити всех жизней в его руках, что даже трусил и дрожал в первых словах говорить, рвать их:
   – Мать-то вообще некрасивая, вроде не женщина. Она ж на серую мышь похожа, не пара она отцу. У него баб ведь было как говна, какие хочешь. Но никогда он не любил их. Она знала, поэтому ей дела не было, не боялась, давала гулять. Бил он ее, довести хотел до развода. Зубы выбивал за это. Но у них как сговор был! А когда влюбился отец и мать ему нужной перестала быть, как отшибло, то мстить стала, губить – заявления писать, все тыкала меня начальству, щипала, чтобы плакал. Тогда он решение принял с ней не жить, развестись к черту, но не думал, что ребенка лишится. Она ж сказала, что увезет меня тогда в Борисоглебск, что больше в жизни не увидит сына-то… Так отец ведь подкидыш, она ж знала, на что его толкает! Для него дети – святое! Его подкинули, бросили, на это она толкала, чтоб сам бросил? Чтоб жизни лишился?! Но он же лишился жизни, и когда любовь в себе прикончил, когда тебя они родили – им не дети, гири им пудовые нужны были, чтоб друг с дружкой жить… А разве это жизнь, как мы жили, как теперь они живут? Что у них в жизни есть-то? Детки? Так я их ненавижу, тебя, себя, всех, что я видел, что я думать о них могу, что я такое? Сын, а может, сукин сын, подкидыш? Знаю, подыхать буду, не придете, такой у нас порядок, сам подыхай. Так я к вам тоже не приду, подыхайте здесь! Я без них проживу, без тебя – никто мне не нужен. И это вот правда, другой правды нет, нет правды…
   В тот миг под ногами у Матюшина шатнулась земля, посыпался меленький осколчатый звон, так что рюмочная вьюжкой закружилась в его глазах, дрожали бесцветно стаканы, огромная, чудилось, и пустая страшно бутылка – ударами надвигался из ниоткуда дальний неживой гул. Гремел уж воздух и катился, давил выше голов, по недвижно-мертвому вокзальчику. Матюшин впился в Якова – и Яков кинулся опрометью, схватил брата, рванул, поволок.
   Не останавливался, тягуче прибывал поезд, катились по острию рельс тяжеловесные вагоны, мелькали окна, плыла зеленоватая пыльная твердь. Состав растянулся вдоль серой зыбкой полосицы платформы и встал. Яков матерился, тащил, гнал брата к коробкам, а Матюшину чудилось, что летит он, не чуя под собой ног. Все схватили коробки, сделавшись вдруг уродливо похожими, побежали, а Яков оторвался от них, убегал вперед. У вагона, где сбились они стайкой, было пусто, у задраенной высоко наглухо двери. Нигде у вагонов не было видно проводников, ни души.
   Брат вскочил на подножку, кричал, колотился, но гробовая плита двери не сдвигалась. Казалось, все они погибают. Их не пускают дышать, жить. Яков устремился бежать вперед и вперед, по стене кромешной, отыскивая дыру. Выдыхаясь, но страшась отстать, цепляясь за него, отыскали тот спасительный вагон, сверху весело глядел снизошедший проводник, мужичишка примерный. Яков швырнул в тамбур коробки, исчез в черном проеме. Из проема торчали одни его руки, будто отрубленные. Руки взваливали коробки, вещички. Стараясь поспеть, не отстать. Матюшин толкался с коробками у подножки, дохлый от водки, дыша в снежную полотняную Людмилкину спину. Она подавала свою коробку, выхватила коробку у него из рук. Но состав дрогнул – и Людмилка метнулась, испугавшись, к вещичкам, к отвалившейся вбок дорожной сумке, подобрать. Вагон вдруг дернулся, и тихонько потащился шагом, и покатился… Яков вырос из черноты, кричал, свесился на подножке, выхватил сумку, потом бегущую за вагоном жену подхватил – вырвал свободной рукой, бескрылую, от земли.
   А он бежал, бежал с оставшейся в руках коробкой, бился об нее, будто об камень, старался, толкал. Какие-то мгновения он еще цеплялся взглядом за их вагон, видеть мог брата, но Яков канул глухо в проем, и вагон утонул в быстром мутном течении вагонов. Еще он стремился вперед, топтал асфальт, но, точно сбитый поездом, пролетел – и метра через три рухнул на платформу.
   Когда пришел Матюшин в сознание, то еле различил вдали чугунную полукруглую иконку поезда. Под ним, из-под коробки, вытекал бурый компот. Он отлип виновато от асфальта, куда-то пополз, ему хотелось уползти домой. В далеке платформы, осанисто, размашисто шагая по ней метлой, возникнув, будто прыщ, выметала-сеяла пылищу здоровая баба, точно поезд проходной навредил чистоте. Баба обмерла, присела, взмахнула наотмашь метлой и с ором, так и приседая, полоща выцветшим желтым флагом путейки, понеслась на него с кровавой мордой, от нее рванулся Матюшин неведомо куда.
   Болтавшийся живот рубашки, брюки были свинцовыми от бурой компотной мокроты. Баба орала вдогонку еще истошней. Где обрывалась платформа, мирок пустынный вокзальчика, пестрели уж тропинки, лесочки заборов, светились теплые улья домов – это был пригород Ельска, он же и город, приземистый да широкий, как и сама здешняя местность. Двое тверезых мужиков, местных, которые шагали себе по улице, тоже заорали и отважно погнались за ним. Пугая встречных людей да и шарахаясь от них, Матюшин кидался во дворы да проулки, покуда не потерялся, очнувшись неизвестно где, в сумерках, на каком-то диком пустыре.
   Отлежавшись в репьях, домой он добрался с тем чувством, будто совершил кругосветное путешествие. Довез его с окраин автобус, который трудился дотемна и, уж полупустой, долго блуждал светлой точкой по мглистому городку, точно по небосводу. В душе его было также светло и пусто. Он не сидел, а стоял у дверок в углу, как наказанный. В автобусе поглядывали на него, кто сердито, кто с жалостью, видя пьяненького никудышного паренька, грязного да в заблеванной одежонке. Он отчего-то не боялся идти домой. Ему чудилось, что он больше не пьяный, а про одежду не подумал да и утерял времени счет.
   Дверь открыла мать. Простоволосая, в рубахе, будто уже спала. Такая, она походила на младенчика – спеленутая, морщинистая, и волосы, распущенные, жиденько покрывали голову, точно не росли, а лежали на ней.
   – Ты что, одурел, до полуночи-то шляешься! – взметнулся петушино ее голосок. – Доехали? Проводил их? Сели в поезд? – Еще она сослепу его не разглядела.
   Матюшин, не зная, что отвечать, топтался у порога.
   – Да ты что?! – поволокла его в дом и тут вскрикнула, разом забывшись: – Сыночка, сыночка, что это с тобой?.. Ох, Васенька… Что… Что… Ах ты, зара-аза… Пил, пил? Ты пил! А рубашка, брюки, ты что, что наделал-то?!
   Мать вцепилась в него и глядела железно в глаза. Матюшин не мог выговорить ни слова, не мог стерпеть этого взгляда, но и не желал больше молчать – он сжался, точно его ударили, и хрипло задышал.
   – Яшка, зараза, Яшка, он это, он наливал, а ну говори! – взревела мать.
   – Яя…шкааа… – постанывал, давился Матюшин.
   – Он тебя бил, отвечай, что он с тобой делал?
   – Неее…нет…
   – А кровь, кровь откуда?
   – Это из коробки… Разбили… Компот…
   – Сели в поезд? А ты? Пьяный валялся?
   Но больше он ничего не отвечал, глазея на нее тупо. Смолкла и мать, выдохлась. Думала уже о другом, погнала:
   – Иди умойся, скидавай там все. Живо, а то отец придет. Твое счастье, зараза, что отца нету. Чтоб духу не было твоего, чтоб спал. Проспишься, я с тобой устрою разговор, я те дам, дурь-то из тя повышибу. Будешь помнить Яшку, будешь. – И хлестнула в сердцах рубахой уж по голой спине. – Всю жизнь будешь помнить!
   Отмывшись, он валялся в огромной пустой кровати, будто в бреду, думая истошно об отце, которого нет. Отец нагрянул: громыхал в прихожей и отдавал уже матери указания, потом мыл руки и шагал есть. Было слышно, как он спрашивает что-то устало и как мать согласно мирно отвечает. И потрясло Матюшина, что правды не говорит. Он мучился, не мог уж слышать их, потрясенный, что ложью живут, будто едят ее да пьют. Хоть мать и не врала, а его молчком покрывала, отца берегла, но все равно твердил он себе и мучился, что мать с отцом врут, врут… И сам трусил издать хоть звук, потому что кружила в кровати, точно под пыткой в колесе, и душила водочная муть. Но и пытку эту вынес, и дышать смог, да себя же, водкой отравленного, усыпить – все смог. А утром, когда мать допрашивала о Яшке, то и сам врал ей, отвечая небылицами, что всего-то глотнуть у Яши в рюмочной выпросил, а про другое – молчок. Так что ругала мать поезд этот, отца поругивала, что билет им в плацкартный вагон взял подсадной, а надо было довезти их машиной в Градов, посадить в купейный вагон, оттуда ведь свой поезд до Москвы ходит. И все помнила, огорчалась, какую коробку разбили – одну такую она и отделила им, с компотами.

III

   Спустя полгода аукнулись, отписали, что Людмилочка ждет ребенка. Отец не то что обрадовался, а дрожал над тем письмецом, по сто раз заставлял мать перечитывать это известие, торжествуя, что продолжился род, веселясь, что пригодилась-то его дачка. Яков служил в местечке на польской границе, устроился как не советовал отец и помощи не просил. Но как стал подходить срок, отец командировал к ним с деньгами мать, чтоб всем обеспечила, какое нужно приданое, дежурила при Людмилке, за порядком следила. Долго у них мать жила. Дождались девочку, о которой, о внучке, отчего-то отцу и мечталось. Аленушку эту, не видя еще, зная только, что на свете есть, любил он даже и не разумом, и не душевно как-нибудь, а кровью. Увидеть ее поехал в тот же год, после матери, лично. Это он считал своим долгом еще и потому, что Яков жилья в местечке не добыл, а прозябали они в общежитии. Погостил он так, что все им сделал: с кем-то сдружился, где-то выгнулся, кого-то пугнул, кого-то одарил – и смог устроить Якову, что было пределом его сил, отдельную квартиру. Но больше Аленушки этой не увидел.
   Яков хоть не погнушался сесть на готовенькое, но будто оставил себя в квартирке, а отца – в Ельске. Год, а потом и другой связь держалась на открытках да письмах, которые Яков писал скупо, все реже. Но и отец, вырвавшись раз в чужие далекие просторы, больше такого усилия совершить не мог, забота о себе, желание привычных удобств и, главное, покоя были сильней. Аленушкина фотография, где держал он младенца на руках, сам в мундире парадном, при медальках, а Людмила с Яковом стояли, как часовые, побоку, глядящая на него всегда дремотно из серванта, убаюкивала да усыпляла. Много раз порывался он ехать, но не ехал, не отпускал и мать. Ждали все, что навестят их летом. Отец придумывал, как возьмет отпуск, как поживут на дачке, как поест внучка малинки с клубничкой и возьмет он ее на рыбалку. Мать, точно по привычке, иногда прикупала то игрушку, если самой понравится, то красивую распашонку, шерстяные рейтузики, уж на семилетку, а то по выгодной цене – юбочку, ботиночки. Но никто не ехал. Потом и открытки с письмами подозрительно затихли, точно и некому их писать стало. Думали, если плохих известий нет, то хоть живы-здоровы.
   Яшка объявился в Ельске в апреле тысяча девятьсот восемьдесят второго года, но тогда далеко еще было до смерти. В тот день Матюшин опоздал, подгулял – и застал разгром какой-то незримый в доме, запустение, будто кого-то похоронили. Отцу было плохо, мать кружила вокруг него, отпаивала. Он лежал в креслице, откинувшись головой, будто глядел в потолок. И первое, что сказал безжалостно, даже с похвальбой, было:
   – Все. Нет у тебя брата. Если сунется, не открывать, сразу мне сообщить, приеду – так его, собаку, вышибу, что забудет дорогу, больше не сунется! – Мать всплакнула, и он, свирепея, крикнул: – Заткнись, сказал! Ты по кому слезы льешь? Кто все просрал, что ему в жизни сделали?! Пьянчуга, подонок, дезертир, сволочь… Чтоб он сдох, собака, ноги его в моем доме не будет!
   – Да как же, Егорушка… – ревела потихоньку мать. – Пожаалей, простиии… Сыночек наш…
   – Все. Конец ему. Дам приказ в комендатуру, в милицию, ловят пусть его и сажают, на хрен, дезертира. Нет у меня такого сына.
   Но так опозорить себя отец не мог. Он ждал, понимая, что Яков может прийти опять, готовился его встретить, то есть и не выставить уж, а не впустить. Ждал тягостно и Матюшин, хоть и не мог понять происходящего. Но не пришел Яков. Отец остался дома и никого не хотел выпускать, точно боялся. Не пришел Яков и на второй день, и на другой, когда отец опять остался сидеть дома. Матюшин же понемногу узнавал, что было.
   – Со службы Яшенька сбежал… Бросила Людка его… Увезла от нас Аленушку, внученьку мою единственную увезла… Запил Яшенька… Прогнал Яшеньку отец… Проклял… – уж будто и с облегчением проговаривалась мать, но помалкивала при отце.
   Мигом исчезли все фотографии, сдуло их, и Матюшин с удивлением поглядывал за отцом – ничего с ним не делалось. Что так жить, что без этой Аленушки было ему едино. Только и важно было – стереть из памяти, чтоб не лезло в глаза, точно если не стало фотографии, то и человека не стало. Права не имела и мать ничего вспоминать, и он, Матюшин, должен был все забыть. На третьи сутки отец выздоровел, даже и поздоровел, отоспался, отъелся. Он так уверовал, что Яшки больше нет ни в жизни его, ни в Ельске, что о нем и не стало разговоров.
   Дела, что накопились в гарнизоне, верно, задержали его, так что не приехал к ужину, и ужинать сели без него. Но раздался звонок, пошла мать открывать, был это Яков. Может, слыша, что пахнет из кухни едой, ввалился по-хозяйски и уселся в чем был за стол. Матюшин затих у своей тарелки и не мог наглядеться на брата, в котором и следа не осталось от того, которого он помнил. Тянуло пьяной вонью, щетина делала его синюшное, засушливое лицо грязным, даже отвратительным, точно он покрывался шерстью. Одет он был в гражданское, щеголял, важничал, ехал будто куда-то на праздник. Шляпа, пальто, ботинки, верно, одни-единственные, кроме которых ничего он не имел, взрослили, даже старили его, но и делали пронзительно жалким, будто и нищим. Из-под пальто выедал глаза ношеный костюм, откуда вывихнутым крылом торчал ворот рубахи и пылал оранжево, кричаще толстенный галстук.
   – А ты все жрешь… – только и сказал он уныло брату, уставившись в недоеденную его тарелку.
   Тут опомнилась боязливо мать:
   – Может, положить тебе, Яшенька, борщика будешь?..
   – Наливай, мать, люблю я твой борщ, никто в мире борща такого не сделает, наш, настоящий! Отец где, почему дома нет?!
   – Да не пришел еще…
   – Ишь, старый, все служит, никак не угомонится! Ты мне погуще, погуще, не жалей, всем хватит, я три дня не жравши!
   Мать смолчала, а он забылся и врылся в борщ. Хлебал его, точно землекоп, налегая на ложку, будто на лопату. Вырыл ямищу в тарелке, сказал:
   – Давай, мать, еще наливай, добавку мне!
   Она ответила ему, с места не двинувшись:
   – Нету добавки у меня, Яшенька, только отцу осталось. Уходи, а то щас вот придет, не волнуй, знаешь отца, не хочет он тебя видеть.
   – Это что значит – не хочет, что я, не у себя дома, у чужих людей сижу, борщ чужой жру?! – вскричал он, столбенея.
   – Ты к себе домой поезжай, вот и все, поел на дорожку и поезжай, а потом, глядишь, и простит отец, уладится.
   – Так вот что, значит, на х.. меня посылаете, сына своего? – вскричал он, и тонюсенько заплакал, и стал вдруг бить по тарелке пустой, крошить, дробить ее кулаком. – Вот тебе! Вот тебе! Пошел! Пошел! Сдохни! Сдохни!
   Брызгала кровь. Он держал руку, протягивал, показывал, как ребенок показывает свою ранку, и незлобно, тихо приговаривал:
   – Что же я такого сделал, кого убил, что такой мне приговор, всего лишили?.. Я ж люблю их, отца ж люблю, всех люблю, что ж все-то меня убивают! Учиться она хотела, а я не пускал, а этот пустит, этот умнее, не родное дите-то, ему ж не жалко… Труба у него есть, а у меня нет, он дудеть умеет, а я нет! За что, мама, за что?! Зачем ты родила меня, зачем вы с отцом не развелись, у меня б другая жизнь была, я б другой был, все бы другое было!
   – Яшка, слышь, не начинай, хватит, докричался уж, а то и я знать забуду, кто ты есть! – ожесточилась мать. – Ты вон доразводился, что сидишь мычишь, пьяный. Что сделал, то сделал, понимать надо, и мычать нечего, не воротишь. Надо жить как есть, как вышло. Куда, куда ты за ней рвешься, ты что, сдурел, раз обжегся, так что, сгореть хочешь? Живи, никто тебе не мешает, только ведь живи, а сдохнуть хочешь, так и сдохнешь, ни отца тебе, знаешь, не надо, ни матери для этого дела, уйди с глаз, не мучай.
   Яков плакал теперь, совсем согласный с ней, даже и просветленный. Мать отыскала бинт, почистила и перевязала молчком разбухшую его руку. Он только спросил ее:
   – Чего делать мне? Теперь засудят, я права не имел бросать службу…
   – Ну что ж, перед законом все равны, а ты часть самовольно оставил, понимать надо, – рассуждала всерьез мать. – Вернешься, повинись, так, мол, и так, вину свою осознаешь, больше не повторится такое. Только отца не позорь, не заставляй, чтоб весь город знал, а то не уедешь, он сам тебя сдаст, а так добровольно, с повинной, простят, никто и не заметит, все ж не солдат, а офицер, не станут позориться. Денег-то не пропил, есть на билет? Ну, гляди, дам на поезд, а пропьешь – не приходи, не открою…
   Вид этого затравленного человека, который назывался его братом, рождал в Матюшине насмешливое неверие, как если бы он знал, что человек этот притворяется и ему вовсе не больно. Уже он простить не мог брату тех его брякнувшихся слов и окаменело ждал, когда не станет в доме, за столом этого ненужного слюнявого человека.
   И не стало Якова в том дремотном их безвременье. Через три года прибыл хорониться в Ельск с чужестранной неслышной войны цинковый гроб, только так и стало известно, что Яков был, жил, воевал. Других родных, чтоб хоронили, у него не заимелось – Людмилка пропала без вести, о них с Аленушкой не слыхивали в семье с тех пор, как приезжал в Ельск и был проклят отцом Яков. Когда получили похоронную весточку, Григорий Ильич потрясенно подумал, что сын у него оказался герой. Но труп его пришел без наград, даже посмертной не дали, будто наказание отбывал или прятался, а не воевал. Хоть и писалось, что при исполнении, но не писалось, что геройски. Убивалась горем мать, но сквозь цинк не чувствуя тела родимого, не зная, а потому так и не веря, что он лежит в той цинковой обертке, – казалось, что смолкнет, прекратит плакать и, одумавшись, отойдет в сторонку от гроба. Матюшин понимал, что случилось горе, что погиб его брат, но ничто не шевельнулось в его душе, отчего даже было ему и страшно – душа была сама по себе, гнетуще холодная в нем. Все делали кругом какие-то люди, точно Яков им-то и был родной: таскали гроб, рыли могилу, заискивали перед отцом. Матюшин стоял у гроба и чувствовал только усталость, что тяжело ему было да тоскливо стоять. Отец же хранил суровую строгость, стоя у гроба, и не мог подойти к нему ближе двух шагов, будто и теперь какая-то сила отталкивала их друг от друга. Гроб ему привезли, показали и должны были, после короткой этой остановки, тут же закопать, но Яшка хоть и промчался мимо глаз их в могилу, но оставался-то уж навсегда, врезался со всей скоростью в могилку, из которой торчал теперь хвост стальной его обелиска. И надо было ухаживать за ней, как за домом своим, ходить к нему да и памятник ему ставить.