Присутствие его Матюшин распознавал уже с нечеловеческим чутьем, как если бы зэк был его нервом, который щемило. Сам зэк отчего-то не приближался к вышке и выжидал – не глядел, а подглядывал откуда-то сбоку, с отшиба, в этом сумраке утра похожий на голое, чахлое деревце. Его и шатало, будто деревце, куда подует ветер. Матюшин отыскал его, теряя из виду овражки заграждений, непроходимые колючие кусты проволоки – все, что их теснило, разделяло шагов на сто. Эти сто шагов, которые Матюшин не отмеривал, были как вдолбленные в землю и складывались слоями, плитами ограждений, каждая из которых имела намертво свой, как два аршина, метраж. Взгляды их неожиданно сшиблись в утреннем воздухе. Зэк пошатнулся и, как оступившись, шагнул невпопад вперед, и Матюшина напрягло, скрутило, будто легла на него тяжесть плит. Но и зэк, сделав всего-то шаг, врос в землю, и ствол человечка, видевшийся Матюшину, вдруг застыл столбом.
   Стояние, тягость, молчание, пустота той минуты были Матюшину невыносимы, ему даже почудилось, что зэка и нет, а есть серый дикий столб, труп. Утро померкло, глаза опять застила ночь. И вдруг столб ожил, попятился – и утро всплыло, нетонущее и воздушное в своей бесцветности. Зэк уходил, убывал в сумерках, сгорал в их утренней серости дотла. Матюшин с тем же чутьем нечеловеческим ощутил оставшуюся на его месте пустоту, будто свое брюхо.
   И не полуживой, а неживой, он утратил понятие о времени, не узнавая больше, в какой части его находится. Не помнил больше и то, что есть смены, что и его будут на вышке сменять. Но теперь он и стоял как солдат, как о двух ногах орудие, сделанное из одного чего-то твердого, тяжелого и неподвижного.
   Светало на глазах, каждую минуту. Стремительность света казалась огненной. Сумерки багровели, накаливаясь добела. Степи чернели, пластами выступая наружу, будто уголь, вдруг ослепляя снеговым безмолвным простором, отчего в глазах темнело, теплело – спьяну. Непогашенные, жарили прожектора да фонари, и в их жару обжигались поделки бараков, заборов, вышек. Кругом было как в светлом и пустом необитаемом бараке. Только был он с земляным полом и крытый наглухо небом. Слышалось в нем дощатое кряхтение с гудением трубным сквозняков, и воздух пах необитаемыми лесами этих досок, небесной сыростью, землей, да старо дышало из углов человеком, как прахом.
   Неожиданно прожектора и фонари оборванно погасли. В караулке махнули рубильником, как окрикнули, и утро холодно стемнело, словно обросло грозовыми тучами. Во всем утвердился холодный темный порядок, будто по цепенеющим баракам, заборам, вышкам пустили ток. И наступило утро – лагерное утро. Всю ночь стрекотали железно командирские часы и вот скомандовали.
   Матюшину чудилось, что он так и не смыкал глаз, и виделось ясно, как он искурил папироску, и была такая пустотища во рту, будто и обкурился. Зэк всплыл на его глазах из успокоившейся гладкой темноты. Теперь он был и толще да и ближе стоял к водочной, чем это было на отшибе. Он возник в том месте, где пролеживал железный и деревянный лом отработавших на этом участке ограждений, что был сложен поленницей и догнивал. Он прикрывался поленницей, видный как на ладони с вышки, но незаметный с земли, и подглядывал за солдатом.
   Матюшин вдруг ожил и позвал его задушевно, боясь вспугнуть:
   – Митя! Митя!
   Обождав, зэк потянулся к водочной, шатаясь да вихляя. Трудно ему было совладать с хромой ногой, которая то оттягивалась, то утыкалась палкой. От трудности, что ли, он вставал, озираясь украдкой сгорбленно на проделанные шаги, но выпрямлялся, двигаясь к водочной и маяча солдату. Матюшин выслеживал его да поджидал, как бы заново узнавая. А покуда зэк волокся, он скинул пустую, растраченную фляжку под вышку – да на его глазах.
   – Тебе рукой подать, поправейше, поправейше!
   – Нее… Нее вижу… Неету… – мучился зэк, но выполз из-под ворот прямо по шпалам на голую окаменелую площадку под самой вышкой, метрах в десяти от главного заграждения, в которую и вжался брюхом, испустив дух, мучаясь попятиться от близкой такой фляги назад.
   В тот миг, когда зэк сунулся в светлую пустоту этого места, для того и созданного, чтобы шлепнуть человека, как муху, не дав ему ни одной возможности опомниться, укрыться или обойти сторонкой смерть, Матюшин испытал тошнящую легкость, до отвращения.
   Он не целился, чувствуя животное тепло от зэка, слепо наведя ему автомат куда-то в живот. Открыв вдруг всего этого человечка, тщедушного и какого-то умирающего, и впившись в его рожицу – и не человека, а загнанного, хрупенько-хрящеватого зверька. Таких он повидал. Таких он никогда не боялся. Матюшин будто сходил с ума, не в силах решить, что ему делать, так и не зная, кого и за что казнить. Было чувство, ударившее, как нож, что он уже его прикончил, но пронзал ледяной озноб, и он с облегчением постигал, что выстрела совершить не успел, не мог.
   Но тут зэк бессильно остолбенел и задрал башку, отыскивая стихшего солдатика. И почудилось Матюшину, что у самых глаз своих увидал эти глаза, бездонные и щемящие таким непонятным страхом, будто и не человечьи. Глядя в них, потрясенный Матюшин застыл, и не двигался зэк, усыхая старчески тельцем. Он выдохся на глазах, но дернулся назад, настигнутый вдруг испугом. Его хромая дряхлая нога подвернулась, и он рухнул наземь, уже порываясь уползти… И выстрел загрохотал за выстрелом, оглоушивая. И все будто добить никак не может. Зэк от разрывов пулевых вертится, неживой, и от пуль изворачивается, умирать не хочет. Когда же затвор по-пустому дернулся и околел, то тело обмякло и обрело вечный покой от одного пустого щелчка.
   Матюшин выпустил из рук автомат, будто на волю зверя. Не помня себя, он свалился в дощатый короб, задышав свинцовой пороховой гарью, стекшей на его дно. Оглушенный, он ничего не слышал, но все ближе раздавался топот сапог. Конвойные мчались к водочной. Ветер доносил их переклики. Лай овчарок сходился с человечьими голосами, но казалось, что обрушивался он с неба, откуда-то свысока. Матюшин же, сидя в глухоте, как дитенок, заплакал. Полились слезы, а он сам глаза выпучил и не знал, отчего ж полились. Но было покойно и тепло в коробе, будто в материном животе. Будто не слезы выплакивает, а глубокое нутряное горе свое.
   И зона от выстрелов на водочной вздрогнула. Зэки головы с подушек говяных подняли в холодном поту. И вся тысяча их разом лишилась душ. Слышат лай овчарок. Слышат топот сапог. Побег! Покуда же подняли караул на ноги, выставили оцепление и место кровавое стерегут. В зону наряд с дубьем введут, а может, и без того обойдутся.
   Солдаты стали в оцепление, и по цепи расспросы идут об убитом. Помогалов орет. Одуревшего Матюшина стащили с вышки, где сторожил он убийцей свой труп. Помогалов отхлестал его по мордасам, чтобы в удобный вид привести, а он пугается солдат и плачет. А с мертвяком не повезло. По обличью не определишь, потому как измолот в кашу. Помогалов нюхнул, и от каши той его своротило. Он один рыскал подле трупа, не подпуская близко солдат. Зэк валялся на запретке.
   Матюшин пялился туда слепо, но вдруг почудилось ему, что мелькнула булыжником фляга да исчезла в болотной утробе старшины. Помогалов же в тот миг отошел от трупа и стал надвигаться на него, заорал:
   – Ты баба или мужик?! Подумаешь, угрохал побегунчика. Я десяток таких угрохал – и ничего!
   Он кликнул хрипато сержанта и приказал китайцу упрятать Матюшина с глаз долой в караулку. Верно, верно – волоки его на нары, пускай отсыпается, долой с глаз. Волокут Матюшина под руки через оцепление. Солдаты выглядывают его, топчутся на ветру, ухмыляются. Они уж услышали, им чудно, что смертник зэка подстрелил, а давеча, вечером-то, никто и не думал, что такая ему судьба подвалит. Они-то бодрились еле-еле и в караулке сидьмя засыпали и стоймя. Теперь же стой сколько прикажут в оцеплении без всякого сна, не зная, когда снимут оцепление с водочной или сменят.
   В караул завели, а там тишина гробовая: не знают солдатики, о чем с Матюшиным говорить. Да вроде и боязно, будто и не Матюшин это, а оборотень. Друг с дружкой – и то не поговоришь. А помечтает кто, что должны за побегунчика отпуск дать, так и вовсе каменюка к горлу подкатывает – кому сладко о своей мечте убитой толковать.
   Только хлопают Матюшина по плечу или ерошат: молодцом, не сплоховал. А он сидит в караульном помещении и с глаз нейдет, хоть и света белого от него солдатикам нет. От поглядок прячется, а податься прочь духа не хватает. В караулке тепло было и пахло сытно. И мучиться в тепле да в сытости стал. Помнит-то накрепко, что заманивал человека этого флягой, и мерещится, что подле мертвяка фляга лежит, если Помогалов уже не отыскал ее да не вертит с умом в руках. А может, не отыщут? А человек-то дышит, жив? Места живого на нем нет, слышно, отовсюду слышно, что каша. А Матюшин не верит. Чудится ему, что усыпляют его потихоньку, что играют с ним, а сами-то знают правду. Знают, знают, знают… Про отпуск же кто-то сказанул, и душа отнялась. Думает, что ясней ясного преступление его и давно уж умишками ихними ушлыми раскрыто. Выходит, что из-за отпуска пристрелил: заманил под вышку и кончил. И вот свершилось то, что у вышкарей вечно на слуху было, о чем каждый тайно подумывал да мечтал, но сделать не мог. А он, выходит, посмел. И этой смелости, дерзости, этой убитой, отнятой у всех мечты и нельзя не понимать – они ж понимают, знают!
   Матюшин багровеет весь. Еще мгновение – и в ноги своим повалится, заголосит. Братцы, родимые, не мучайте, я же не смел, я ж не хотел, он же, сука, сам меня обманул! Но тут примчался в караулку почерневший от хлопот Помогалов. Верно, пропасть времени уж истекла и у водочной конвойным полегчало. Увидал он, что Матюшин не спит, шляется, блевоту нагуливает, и погнал чуть не с кулаками.
   – Тебя ж допрашивать будут! – кричит. – Это еще доказать нужно оперу, что невиноватый, это он еще, опер, послушает, поглядит. А ты ж дурак сонный! Чтоб готовый мне был, как огурчик!
   – Не хотел я… – заныл Матюшин, чуть не выдавая себя. – Он это сам…
   Но Помогалов и слышать не захотел.
   – Ты герой, блядь, ты должен мне, понимаешь, героем быть для всей роты. Поди умойся! Спать! Всему конец, кончилася твоя война! Вот оприходуем труп – поедешь отдыхать домой. Бояться тебе нечего. Никто тебя не тронет. Все, парень, считай, отслужил. А будешь скулить, позориться – морду набью.
   Прокрался в умывальник, будто от слежки ушел. А там Ребров наждачной здешней водой скоблит посуду. Увидал его – и дрожит. Думал, что за старое бить будет, за пайку ту хлебную.
   – Васенька… – лопочет, – это инструктор сказал твою пайку ему отдать, а с кружкой я не хотел, больше такого не повторится.
   Матюшин же слов Ванькиных будто и не слышит. Какая пайка, какой инструктор – нет, врешь! Вспугнуть холуя боится и осторожно руками обнимает, к себе прижимает, чтобы не убег.
   – А все вы суки… Что, думаешь, по-вашему вышло?
   – Чего вышло-то, Вася, мне инструктор, инструктор сказал.
   – Инструктор? Сказал? Чего он тебе сказал?!
   – Ничего, ничего…
   – Врешь! Знаешь. Все знают. Но я так не дамся. Я вас тут всех укокошу. Мне терять нечего.
   Сам того не понимая, он и вправду душил Реброва, сжимая все крепче. Хрипящий, тот вдруг постиг, что его душат насмерть, и, безысходно дернувшись, опрокинув Матюшина, смог вырваться и бросился бежать. Матюшин ринулся за ним, но стукнулся об стену. Очутился в углу темного, глухого караульного коридорчика, что как щель в двух стенах, и не знал, куда бежать.
   Он пошарил впотьмах и провалился рукой в распахнутый черный проем двери, почуяв тут же портяночный дух, ударявший из него, и услышав гулкую тишину человечьего речного дыхания.
   К этому порогу мчался Матюшин по лагерному кругу. И нынче ночью не хватило ему сна. Каждый раз он валился бездыханно на нары и думал, что вот этой-то ночью выспится, вырвется на свободу из свинцовой, непроглядной дремоты. Будто потому и жить согласился, что половину жизни обещали из сна…
   Матюшин мчался по тропе к водочной. Быстрее хотел. А теперь шумело в голове и загнан он был в эту щель, в этот дышащий дремотой проем. И было некуда мчаться. И больше не потревожит никто, на службу окриком не подымут – будут они без него ходить.
   Темень и глушь в спальном помещении, какие бывают, верно, только под землей. Он полез вперед, вжимаясь в стенку. Прибился к нарам, которые чуял, слышал, и взвалился на них, как чудилось ему, на верхотуру, где в давке спаялся дремотно с десяток непроглядных, но таких же, как он, солдат. Матюшин будто врылся в их гущу, которая зашевелилась, вздыхая истошно матерком. Он отжил и отмучился. Пускай другие ужимаются и ворочаются, чтоб улечься с его каменным, неживым телом.
   «Вот и все… Конец…» – успел подумать Матюшин, но тут кто-то ткнул его в живот, тряхнул, натужно стараясь спихнуть с нар.
   – Отлягивай! Убью, сука!
   Матюшин назваться хотел, а не может вспомнить, как себя звать. Мычит. Упирается. Чудится ему, что душу это из него вытряхивают. Пытают. Начали вести допрос. И он, собрав весь свой дух, застонал:
   – Убей, убей…
   – Встать! Слышь, борзый, двигай с нар, а то прижгу!

V

   Его выпихнули на свет, под лампочку, и он обнаружил себя в комнатушке начальника караула, не постигая, был день или ночь, сколько ж дали сна. Стоял с открытыми глазами Помогалов и удалялся, скрываясь, в болотную темноту помятого своего кителька. Арман отсиживался на стуле, маленький, будто обрубленный по пояс и облезлый; на лбу его прожженно светился потец, висла на плечах и отмокала туша гладкая плаща, черня под ним лужицей пол. Он должен был решать, но пусто, мертво блуждал. Старая тишина забеленных пожухших стен и такой же потолок сжимали их в своих лапах. По крыше слышно расхаживал пришедший будто из прошлого дождь. Гул дождливый погружал и без того тесную, глухую комнатушку в спячку, но никто не спал. Было уже решено, его уже приговорили в этой комнатушке – залило светом жиденьким его глаза. Он видел в том свете только кровавый страшный труп, слышал свинцовый и вмиг до дрожи легчающий вышний гул, покуда молчанием своим, немотой, не дал себе времени опомниться. То, что готово было вырваться из него, застыло в горле, и он постиг, сумасшедше начиная отсчитывать первую ясную минутку, что будет только молчать. Арман его настиг, охлестывая резко, больно да ударяя голоском, потом вскочил и уже кружил душной мокротой офицерской своей плащаницы. Бился. Подходил вплотную, говорил, сгибая руку в локте, будто изготовился бить, но ударить не смел, лицо его морщило потугой, ужимало в обезьянью рожицу, и он делался вдруг уродливым, жалким, будто ничего-то не мог. Помогалов хранил странное спокойствие, и оно обрывало, терзало Армана, он надрывно взглядывал на старшину, будто и не мог тому поверить. Помогалов же вдруг усмехнулся, страха ничуть не ведая, и огладил свысока офицера:
   – Зачем душу-то пареньку рвать? Вы труп видели, как было, знаете, сами, что ли, не понимаете, чего хотите, куда лезете… Жалко вам, что застрелил, а не ранил? Бывает, попервой, человек ведь не прицел. Так вы его и пожалейте, как ему станет жить. А если не хотите, товарищ старший лейтенант, то извините, пора и честь знать, парень четвертые сутки в карауле – тошно мне с вас.
   Арман застыл и ясно произнес, что дает ему последний раз сознаться, пока еще не позвал солдат. Старшина усмехнулся, и, цепляясь за эту его неверящую, веселую усмешку, Матюшин мотал головой да таращился куда-то в пустоту. Арман окрикнул старшину, и тот поневоле стал послушней, нахмурился, но верить ему так и не захотел, даже когда офицер произнес в последний раз, что идет за солдатами; с минуту обождал в дождливой той тишине, ничего не дождался и позвал Помогалова идти в общее помещение, за собой.
   Когда он остался в комнатушке один, то задышал, задышал – и сел на стул. Ждал так долго, что все обрушилось внутри, и спустя время в комнатушку вошел одиноко сам на себя не похожий старшина, жалобно, беспомощно глядя на него.
   – Сынок, такое дело, ты, сынок, крепись… – Но из глаз его выдавились серые, будто в серых шкурках, слезы. – Пришла телефонограмма, батя твой, отец твой умер… Она еще вчера у него была, такое дело, бывает же, ты крепись, ну ты поплачь тут, ну давай… Только ты ничего с собой не сделай мне, ты понял, ты меня слышишь? Дочкой клянусь: ты отсюдова сегодня уедешь. Там прописано – подлежит демобилизации, он больше права не имеет. Французик! Ну, хочешь, я пойду и пристрелю его?! Ну, хочешь, я себя, сссуку такую… Что же ты оглох, да не молчи же ты!

Эпилог.
Последние воспоминания

   У автовокзала, подле бесцветной бетонной коробки-стекляшки, давилась, орала толпа разношерстного народа и мучилась на морозе большая белая человекообразная собака, привязанная веревкой к до хрупкости покрывшейся инеем березе. Хозяин забыл про нее, верно, давился в той толпе. Но Матюшину еще подумалось, что это и есть простой, ясный способ избавления от ставшего ненужным животного: не выгнать, потому что ведь будет тереться у дома, покоя не даст, а отойти подальше и привязать в обжитом месте, хоть и у магазина. Тут либо ее своруют, позарившись, либо она в одну ночь окоченеет на одном месте, сдохнет и покроет ее той же ночью сугроб, так что не станет мучить совесть. И весь день будет рваться на веревке, будет и не скулить уж, а лаять истошно, что убивают, но никто так и не поймет из прохожих, что ее тут оставили на смерть, а не на минутку и что лай этот есть смертный вопль. Он только сошел с автобуса, приехал на рейсовом, и оглядывался, набредая глазами на ту отводную от шоссе дорогу, про которую втолковывала мать. А до того они сходили на «советское» кладбище сказать, что подхоранивают, устраивали дела: без него мать решила не хоронить. Матюшину там вдруг сделалось хорошо, в том уголке; хоть мать заставила его в первый раз нарядиться в дубленку, пыжиковую шапку и ботинки, что пришлись ему впору и какие сберегал лет пять да почти не износил отец, покупая себе из бережливости все большее. Он ходил по кладбищу, сдавленный непривычно дубленкой да и не свыкшийся еще с мирной одеждой, далеко от могилы снежной брата, радуясь сверкающему нетронутому снегу, чувствуя себя во всем отцовском будто в живой родной броне. Было нестрашно, будто и не кладбище это, а зимний сад. Сугробы на могилах – наплывше белые, дышущие, но и млечные, нежные. У могилы брата, где мать уважительно беседовала со сторожем одних с ней лет, он встал поодаль, слушая их жалобы на здоровье, и подумал вдруг о себе, что и живет для одного того, чтобы лечь в эту могилку, – вот что такое эта пядь. Это его могилка, земелюшка, такая нужная и важная, что чует ее животом, стелется по ней и впрок согревает, отдавая от себя, живого, тепло, сам холодея…
   Он обошел толпу, стекляшку, шагая тяжко вразвалочку, выходя на пустую белую, чуть взрыхленную машинами дорогу, видя уже высокую трубу с ломким серым дымком. Шагая, он думал теперь упрямо одно – что отвяжет собаку на обратной, пусть сама себе дорогу или хозяина найдет. В пахнущей хвоей конторе обслуживала молодая девушка, выглядывая смелым личиком в окошко. Он увидел игрушечную пластмассовую коричневую урночку и затих от внезапного детского удивления. Громоздкая, оледенелая коркой сумка, которую он привез, показалась и уродливой, и великой, так что он вспотел от неуклюжести, но другого у него не было. И он пошагал обратно по дороге на автовокзал, слыша стук урночки, точно б сам покрываясь той ледяной коркой на каждом шагу. Но собака пропала. У березы в снегу чернели свежие дыры следов да пустела нарытая, умятая ею, как логово, яма. И он будто отмучился, проходя ту же толпу, ту коробку из стекла и бетона, ту же череду живых, в клубах пара, рыжих автобусов.