Курево в грязь, побрели в обратную. У поселка, на окраине, чего-то боясь, сбились в какой-никакой строй да побежали. Всполохи тумана развеяло. Стена, как живая, подползла ближе к обочине дороги. Конурки вышек торчали одиноко из воздуха, и каждый часовой свешивался навстречу, брехал. Слышно было и вполголоса.
   – Смену давай, братаны. Чтобы хавку нам горячую.
   – Перетопчешься, – крыли дружно конурку.
   Смолкло, но через сто метров раздался еще одинокий голос:
   – Дыбенко, как житуха у вас?
   – Фельтикультяпистая.
   – И у нас она самая… Эй, Карпович! Бегом, бегом! – захрипатил часовой со злой радостью, догоняя гоготом, и горстка солдат, что бежали, подхватить успела его на лету, загоготать.
   Матюшин сжался, точно б хлестнули, но стерпел. А гогот да вскрики эти уж понеслись вдоль дороги эхом, сыпались с вышек, тупо, меленько, как градины.
   После обычной утренней возни да таинственно домашнего завтрака в полупустой столовке размером с комнату, маслянисто разукрашенной по стенам цветочками, что живо пахли краской в тепле, длящееся от побудки время оборвалось. Солдаты ушли работать, слышно было в сытом их гуле, что на зону. А прибывших вдруг отделили, остались они с одним солдатом, что дневалил, в оглохшей, покинутой всеми казарме. Что делать, не сказали. Выходили и они не иначе как дневальными, но без места в этой пустоте. Матюшин терпел и, верно, забылся, потому что очутился в кабинете у офицера, сам не понимая, в каком времени и кто ж позвал да указал эту дверь. Что есть он в казарме, кабинет, отчего-то утаилось от его глаза. Сидел офицер за столом, подпираемый стенкой, а Матюшин сидел на табурете напротив офицера, отсаженный далеко от стола, как напоказ.
   Офицер казался, сидя в четырех стенах, вовсе в роте чужаком. Походил на врача, что командует, даже не лечит, а проводит сам по себе осмотры. Матюшин пробыл в роте неполные сутки, но из-за того проклятого человека, кем его обзывали и гоготали, узнавая, тыча, как в урода, ощутил здесь такое одиночество, будто б пропал из жизни. А в том офицере чудился огонек жизни. Тот задавал чередой простые, бесцветные вопросы, но отвечать о себе было как мучиться – костенел язык, слабело и кружилось в голове. Верно, офицер определил его скоренько в дурачки, потому что отпустил из кабинета, глядя как на пустое место. Матюшин осознавал, что сделался офицеру ненужным, и, погружаясь как под воду, глотал равнодушный, безвоздушный взгляд. Русский человек это был, но с чудной нерусской фамилией, а с какой, Матюшин утерял в череде разговорца. Такой молодой, но в силе возраста своего, что были они с ним не иначе-то близки по рождению годами.
   Солдаты воротились усталые с работ, глядели за обедом злее. Один гаркнул, чтоб те, кто не работал, брали только черный хлеб, что пшеничный им есть не положено. После обеда объявили вдруг отбой. Положено было спать посреди дня. Ложиться в койку было диковато, будто б складываться в коробку. Усталые, солдаты позасыпали, а Матюшин заставлял себя лежать, и нельзя было постигнуть, что происходит, откуда взялся этот дневной сон, как у детей.
   После побудки, в шестом часу, солдаты собрались на зону.
   Оружейная камера, похожая на клетку, где вместо стены стояла с толстыми прутьями решетка, вмонтирована была тут же, в глуби спального помещения. Солдаты проходили сквозь залу, с рядами ее пустыми коек, вооружившись. Автоматы были черные, с деревяшками облезлыми прикладов. Пустые койки да черные автоматы лезли вместо людей в глаза. Уходил начальником на зону вчерашний добрый старшина. В казарму с ним пришла из поселка девочка, его дочь, укутанная зимним шарфом. Она цеплялась за отца и веселила солдат, но вовсе их не пугалась. Начальник успевал приветить дочурку и накричать на солдат. Когда порядились во дворе, то жалась сонливо у ног отца, а тот где-то высоко отдавал последние указания. Солдаты пошагали по дороге на зону, и весь оковалок их строевой уважительно отставал из-за дочки крохотной начальника, которая полозила ножками за отцом по грязце.
   Спустя время на дороге показался сменившийся с зоны взвод. Эти шагали разболтанней и на подходах горланили. Они ворвались с автоматами во двор, рассыпавшись по человеку. Двор покрылся вмиг разнотравьем лиц, цветастыми нерусскими речами. Одни побежали вразвалочку да охая за казарму. Другие исчезли в казарме или бросились брататься с разомлевшим сытым дневальным да расхватывать вкусные его сигареты. Матюшин с Ребровым теперь достались, перетекли этому взводу и топтались во дворе, будто б со всеми.
   – Карпович, вона твой братан, – вскружились довольные голоса. Однако ж покрикивали стоящие в сторонке нерусские. Они глядели и ждали, погоняя того, кто невидим был в их пестром сброде. Матюшин впивался в этот сброд, искал похожего на себя, а вышел улыбающийся, толстогубый, круглолицый – как повар примерный. Раскинул большие руки и, как если б давно тосковал, облапил его побыстрей.
   – Привет, братишка, слышал я про тебя, – пропел он радушно у всех на глазах. – Ждал не дождался с тобой поздороваться. Как устроился? Как живешь?
   Кругом гоготали. Посмешищем был этот солдат. Потому говорил он так громко, так слащаво – забавлял их, исполнял их желание, но угодливо и перед Матюшиным, которого всем видом уважал. Он опасался сброда солдат, но будто издевался над ними, встречая того, в ком презирали его подобие, без ухмылок да страха. Матюшин испытал силу и крепость его рук, растерялся, промолчал. Он хорошенько помнил сказанное в ночи Дыбенкой, но это был не тот, которого он ждал, помрачась за сутки и озлившись. Это был человек. Жалкий тем, что угождал, но сильный терпением, крепкий руками. Главное ж, человек этот был самим собой, таким, какой есть, до неузнаваемости другим, схожим с ним разве обносившейся солдатской робой да одиноким местом посреди гогочущей, глазеющей, довольной солдатни.
   Во двор зашли с дороги особнячком еще двое – хрупенький косолапый сержант и важный строгий солдат, что держал у ноги такого ж строгого вида, но живо вертящую в ошейнике башкой овчарку, которую манило к людям. Шагали ж они стороной, надо им было в казарму, но солдат обернулся и крикнул как собаке:
   – Карпович! Принеси!
   Солдатня уныло затихла. Двор задышал покоем.
   – Ну, не забывай своего друга, – улыбнулся тот и скорей проговорил: – Вечерком погуляем от них, где потише. Особенно я.
   Карпович бодро побежал, догнал их, и уже втроем они скрылись за углом казармы. Но бултыхалось в нем что-то больное, падшее, отчего было его жалко. Так передвигаются с грыжей – нелегко, держа ее рукой. Матюшин долго глядел ему в спину. Вдруг ему почудилось, что отвалились от Карповича ноги, которые волок, а в следующий миг Матюшин успел увидеть каменистые рубцы на брюшке его сапог – точно таких, какие и Матюшин волочил уродами на своих ногах. Матюшин шатнулся от смятения в сторону, попятился, но прошло время, и уже на построении он стоял успокоенный, понимая правду. Первый в ряду, он далеко отстоял от Карповича. Ужин усадил их ближе, они друг дружку видели. Карпович любил белый хлеб. Объедал гусеницей его прозрачные листики. Его обсмеивали, верно, как и всегда, а он с удовольствием наедался. Матюшин тоже думал о нем сквозь ухмылку. Мысли же его теперь были самые простые: он поглядел, что Карпович выбрит да подшит, и готовился спросить на разок побриться да подшиться. Без копья в кармане примеривался он взять у Карповича, довольный тем фактом в своей судьбе, что Карпович уж не откажет.
   До вечерней поверки солдатня праздновала. Шлялись по казарме, выходили вздохнуть во двор, где расселись кружком под небом узбеки и взаправду радовались, барабанили по коленкам ладошками, пели свои заунывные песни. Карпович сам отыскал его, позвал за собой. Они прошли поющих узбеков и оказались, уйдя шагов на сто от казармы, в пустынном диком саду, похожем на разрытый могильник, но пахнущем отчего-то яблоками. Серые старые яблони дыбились из земли могучими тихими скелетами. Карпович дал сигарету. Они уселись привольно на склонах ветвей, что шатнулись, будто качели. Яблоня тяжко дрогнула.
   – Хорошая атмосфера, не то что в казарме. В прошлом году яблочки сюда ходили брать, везде валялись, – вспомнил сладко Карпович и сказал доверительней, серьезней: – Зима тоже была потом, негодяйка, заморозить решила. Пожалуй, пропал садик. Лично я дышать не мог, воздух замораживался. Шагаем на вышку, снегу по пояс, убеждаю себя: ну, застрелюсь. А меня китаец в спину толкает. А я шагаю и убеждаю: ну нет, застрелюсь, ну теперь все стало на свои места. Что ты молчишь, пропащая душа? Я уже уйму тебе рассказал, но не услышал ни одного слова. Наговорили на меня, небось уже целым возом грязи облили? Скоты! Видел того, маленького? Это он, китаец. Скоты, выставили меня перед всем взводом! А рядом был, с овчаркой, это тут есть инструктор, еще его узнаешь. Вот кто настоящая скотина. Ну ничего, еще поплачут.
   – А почему кричали мне все, узнали сразу, это что, сапоги у нас похожие, поэтому кричат? – проговорил Матюшин.
   – Пускай кричат, братишка, ты не обращай внимания. Нас теперь двое. Ты, гляжу, зашил, а я проволокой, так крепче. Ну, что сапоги, ну, сапоги. Я сразу почувствовал, скажу честно, родную душу. Сам я тоже в этой роте настрадался, но ничего у них не получилось, так что не расстраивайся, я все уже сделал, пока ты дома отсиживался, хитрец.
   Карпович вылез из робы, содрал с ворота худосочную грязную подшивку да разложил потихоньку свое хозяйство, будто угощение на столе. Бабочку белую из ниток. Свежую чистую материю.
   – Присоединяйся… – позвал он, будто знал все мысли. – Разорву, нам хватит.
   В саду сильно холодило, но было Матюшину и легче, что подальше от чужих глаз. Он зябко дождался, когда кончит Карпович, и кое-как, спеша облатал свой ворот той тряпицей, которую заполучил. После они пошагали бриться к летнему умывальнику, снова в обход казармы, и Матюшин удивился, сколько лежало под ротой земли. Пошли по свежему покосу, набрели на каменную домину, оказалось, баню.
   Дальше рос на отшибе деревянный сортир и виднелась вдалеке неясная молчащая постройка, оказалось, свинарня. Свиней видно и слышно не было. Но только они застряли, глядя в ту даль, как из строения выбежал в драном мохнатом бушлате человечек и заорал матом. Карпович повернулся спиной, шепнул что-то про скотов, утянул за собой дальше.
   В казарме Матюшин освободился. Их встретили с удивлением, следя за каждым шагом, заглядывая в лицо. Перед отбоем, когда ходили еще по зале, точно так глядели, не отлипая, за его наплечной наколкой. Закут, где ночевали они с Дыбенкой, в этом взводе принадлежал другим. Оставшись без своей койки, он поневоле вернулся к Карповичу, который знал, где можно лечь. Все старались сползтись и лежать не в пустоте. Он приметил, как бегал, услуживал Ребров, отрабатывая неизвестно что, по доброй воле. Подлечь же постарался к ним поближе, когда казарму отбили, потушили в зале свет. Ночью проснулся Матюшин от чужой громкой речи. Разглядел впотьмах, как подымают кого-то с койки, уводят. И спокойно уснул. Было ему не страшно за себя, только чудно, что и здесь по ночам бродят, скучают спать, хоть завтра снова шагать на службу. Пришло утро. Расхаживал легко по зале тот же красивый офицер, исчезнувший прошлым днем.
   Станцию, что жила подле зоны своим мирком и будоражила задушевным гулом, прикрепленная к поселку, солдаты называли, меняя одну букву. Матюшин мало понимал, что она из себя представляла, но впечатление осталось, что одна улица и по колено грязная проезжая дорога на ней. Видел он ее мельком, когда бегали в степь на зарядку. Однако на утренней поверке офицер молчаливо оставил новичков в строю – и они пошагали со всем взводом. Когда подходили к зоне, погода разгулялась. Холодное небо покрылось вдруг дрожащей голубизной, сщемило блесками солнце, отражаясь в том холоде, как в воде. Они вошли толпой в гулкий бетонный ящик дворика и, не заходя в помещение, заглядывая сторонкой в распахнутую настежь пудовую дверь караулки, пошагали цепью в открывшийся простенок лагерных старых укреплений, похожий на голодную пустую кишку. Ремонт процветал здесь, в укреплениях, где выпирали бревна, железные рыжие сваи, росли горы песка. И солдаты, распущенные работать, усаживались курить на обломках, отчего ремонтировать казалось нечего. Командовал всеми махонький сержант – китаец, сух да и костист. Со змееподобной черепастой головешкой, из которой сверкали холодно угли-глаза. Позволяя служивым ничего не делать, он взял под свое начало Матюшина с Ребровым, отделил чужих от своих и, будто желая упрятать их с глаз долой, проводил в пустынное место, где кончался ремонт и текла уныло вдаль песчаная, поросшая пучками сорняков полоса. Он походил с умной сморщенной рожицей, повздыхал, поскрипел песком и приказал чистить полосу от этих пучков травы.
   – Хоросо работай. Травку сорвал, есе сорвал, косяк сделал, покурил – хоросо! Моя любит, чтобы было всегда хоросо.
   Когда китаец бросил их на полосе да исчез из виду, Матюшин устал полоть и распрямился. Он пошагал вперед, вдоль заборов, сшибая пучки сапогом. Ребров копошился в песке, но, чтоб не отстать, потащился за ним по борозде, будто Матюшин был пахарь, а он – сеятель. Так дружно отработали они метров двадцать полосы, но за час и футболить пучки Матюшину надоело.
   – Курево есть? – почти затребовал у Реброва.
   – Тебе сказали, рви траву и кури! – огрызнулся тот.
   Матюшин подумал от скуки, что в щель забора можно поглядеть зону, но когда ткнулся в щель, то увидел такую же песчаную голую полосицу и новую стену. Он шатнулся к другому забору, стоящему против этого, но видной была в щель такая же стена и сохлая трава всюду ползала паучками. Работали они дураками, ради работы. Матюшин сел на месте и привалился к забору. Стало ему покойно. Он отсиживался сам по себе, а Ребров старался двигаться вперед и остался один. Скоро он не стерпел, хоть хотел казаться отдельным, и надрывно закричал:
   – Иди работай, сука! Быстро! Я не хочу терять здесь из-за тебя уважения людей! Я себя уважаю!
   – У меня отдых… – послал по ветру Матюшин, тяжелея яростной силой, и Ребров ринулся взбесившимся зверьком.
   Они сшиблись, пали на борозду. Катались в песчаной суши, грызли и давили друг дружку, не умея изловчиться бить. С вышки драку их неуклюжую приметил часовой да накликал из укреплений китайца. Тот бежал, запыхивался с куском попавшимся проволоки и, добежав, молча кинулся их хлестать. Проволокой той свистящей обожгло больней огня. От первого ж его маха они страшно повскакивали, но китаец стал вокруг кружиться да хлестать, не давая ничего понять. Кромешная боль взвила их и пустила убегать. Китаец бодро не отставал и гнал их до самого гогочущего взвода. Утихомирясь, когда настиг, и добрый от неожиданного веселья, он стоял с проволокой в руках и поучал, чувствуя себя важным:
   – Нехоросо, оха, нехоросо… Брат с брата нельзя никогда драться. Вместе приехала, вместе уехала домой. Надо друсить, а не морда бить. Когда морда будет своему бить, я буду накасывать. Усбеку бей – не буду накасывать. А русски брата бить нехоросо, эта своей мамы не увасай, не люби. Оха, нехоросо!
   Махонький терпеливый китаец внушал страх, от которого душа легчала и улетала. Матюшин глядел на него и трепетал. Китаец заставил их пожать друг другу руки, что они исполнили беспрекословно. А подумав еще, сказал и обняться, как братьям, и только после остался довольным, приговаривая себе под нос, будто напевая:
   – Хоросо, хоросо…
   Боль и злость утихли, сгнили. Он только помнил, что ударился, и больше ударяться не хотел. Остаток работ скоротал с Карповичем, покурил от его щедрот, установили они в земле железную одну сваю, потому что Карпович успел вырыть яму, работая один; и первый раз в жизни он увидел живого зэка. Бригаду заключенных, сварщиков, вывели на ремонт. Они работали под конвоем в отдалении, приваривали крюки к готовым сваям. Сыпались огненные искры, а зэки мелькали копчеными телами, вылезая из-под искр и залезая обратно под их дождь. Вдруг из-под огненного дождя вынырнул один и опрометью пробежал рядок копавшихся солдат, взвалил на плечо охапку нужного железного прута и понес, оседая под его тяжестью. Он лыбился и глядел шагов за десять на Матюшина, нового, незнакомого солдатика, что стоял у него на пути. А Матюшин разглядел только, что все зубы у него железные, а потом, так и не запомнив лица, потому что зэк катился мимо него живым комом из жил да мускулов, увидел он наколку на его груди – черти варились в котле. Всего на миг Матюшину почудилось, что и черти эти – живые. Зэк шагал, а черти в котле дергались и ерзали. Чуя, что солдат им заглядывается, зэк осмелел и захрипатил в никуда:
   – Расступись! Дай дорогу! Толстого тащу!
   После обеда и сна взвод этот ушел на зону, а воротился с зоны другой, с Дыбенкой, с которым они встретились, как дружки, обнялись. Обнимались в этой лагерной роте охранники, как целовались, – пожимали руку, брали свободной за плечо, прикладывали щеку к щеке, одну к другой. После Дыбенки, видя, что побратался тот с Матюшиным, молча подходили на встречу остальные. Ночью, перед сном, он спросил Дыбенку про этого Карповича, что он сделал такого, почему все над ним смеются да и что он за человек. Слыша, о ком вести надо речь, тот поскучнел и вспомнил только поневоле:
   – Да ему во всю жизнь звезд пидорских не хватит, чего он только не делал здесь! Землю жрал, травился. Зимой служить не хотел, так что делал! Обсирался на вышке в штаны, вот как туалета ему туда не дали, чтобы его послать больше туда не смогли. Да и ноги эти его, я ж знаю, что он делал, с зубов грязь сковыривал, он мне еще хвалился этой мостыркой, когда в Абае вместе лежали. Теперь пристроился, деньги всем тут платит, чтобы не били. А тебе что сказал? Ты, гляди, подальше от него, он замарает. Ну, если разок мостырил, наплюй, он никому не родня, кто опухал. И я чего в госпитале лежал? Ну, опухал по первой, но чтобы сраться, да лучше б сдохнуть!
   Через день Матюшин попал работать под вышку, где сменился угрюмый узбек и явился вдруг как из-под земли Дыбенко. Отбывал он на вышке как хозяевал. Достал из-под крыши конурки крепкую доску, уложил ее поперек, уселся с прямой литой спиной, так что казалось, будто стоит, и, изредка бросая сверху копошащемуся на полосе Матюшину по словечку, водил разговоры неизвестно с кем, глядя вперед, на зону. Матюшин слышал, сидя в яме заборов, их голоса, но не понимал, кто и откуда рядится с Дыбенкой. Над забором пролетела на вышку тряпичная скрутка, но не плюхнулась, верно была от груза тяжелой, и Дыбенко ее поймал.
   – Ладно, валяйте! – крикнул он кому-то, распотрошив тряпку, поворачивая башку на волю. – Если кто отравится, братанов ваших потом пристрелю.
   И пролетел на зону мешок защитного цвета, потом еще.
   – А ты не пялься, тебе это рано! – рыкнул Матюшину, завидя, что тот обмер под вышкой и ждет.
   За вышкой гудела и цокала невидимая станция. Стервами, как по часам, взвывали электрички. С час Дыбенко безмолвствовал, размышлял, глядел истуканом в зону, а потом ожил:
   – Слышь, никого нету, слазий мне на станцию в магазин, возьми бубликов. Ты ж смертник. Ну, оплачивай должок! Да не тушуйся, ты не первый, бегали уже. Кидайся на забор!
   Забор походил на задраенный к небу плот. Он шатнулся с кряхтеньем и накренился, когда Матюшин, одолевая волнение, полез вверх по скрепам его брусчатым, как по лесенке. Влез он на тошнящую верхотуру и оседлал забор подле вышки. Были видны пики ограждения, а за ними в упор, хоть расстреливай, битумная плоская крыша. На крыше, что отколовшейся от зоны льдиной почти подплывала к ограждениям и возлежала вровень с вышкой, насиживала краешек вороненая стайка зэков и задумчиво обозревала усеянное костьми рельсов поле станции. Дыбенко подбадривал для порядка, безразличный ко всему, что должно было произойти, кроме бубликов. Протянул на цыпочках бумажный ковшик из рубля. Указал низкорослый чумазый домик на станции, подле которого лежала под открытым небом куча бесхозная угля и росли ввысь метлами долговязые странные деревья. Матюшин огляделся судорожно, не увидал на всем этом просторе людей в погонах – и спрыгнул на тропу под собой. Осталось ему перемахнуть последний забор. Он уж не казался, как издали, стеной, а похож был и вправду на дощатые латки поверх воздушных дыр. Побег совершился. Он топтался под стеной в бурьяне, на пустыре железной дороги с холмом мшистым тупика. Зябко дрожал, страшась двигаться один без Дыбенки. Но тот исчез, вознесенный на вышке так высоко, будто спружинил, как с шеста, в самое небо.
   Магазин внутри оказался комнатным. Пахло сдобой. Бегали по доскам пола мужиковатые тараканы. Дремал, глядя на них угрюмо с прилавка, пушистый мучной кот, верно, любимый у продавщицы. Было таинственно от темноты пыльных, слезливых окошек да залежней каменистых хлеба. Здесь торговала томная, в летах, женщина только хлебопродуктом. Стояли в очереди бабы. Солдату не удивились. Матюшин выстоял очередь, цепенея, когда распахивалась и хлопала за спиной его дверь, и вышел, пряча отмершие руки в пахучей муфте из бубликов. Быстро пробежал через пустырь и, набив их полную пазуху, полез еще тяжелей со взбухшим от бубликов брюшком на зону, думая кромешно, что не осилит и грохнется. Дыбенко, голодный, торопил его. Матюшин залез на вышку, выгрузился и, свесившись с вышки на руках, приземлился наконец на крепкую, твердую свою полосицу, ощущая такой покой и благодать, будто б и не слазил, а слетал птицей на станцию. Дыбенко рвал бублик зубами, что-то хорошее бубнил – и скинул ему, раздобрев, двойку бубликов, в которые Матюшин, чувствуя теперь сосущий голод, впился и не заметил, как съел.
   После работ, вместо сна, старшина позвал в канцелярию, выдал по чистой тетрадке и с час начитывал из устава, что такое есть караульная служба, переворачивая страницы, будто б лузгал от скуки семечки: высовывал руку из книжки, закидывал ко рту, сплевывал в щепотку, перелистывал. Урок заставил зубрить он же, старшина Помогалов. Бывая в роте, он звал к себе в канцелярию, сидя там то с автоматом, то с уставом. Стрелять Помогалов водил тайком, за сортир, на свалку, когда уезжал офицер, а говорить велел, если тот спросит, что бегали на стрельбище. Когда Матюшин первый раз выстрелил, то оглох и долго не понимал, что говорит ему еще сделать старшина. Будто обманутый, в беспамятстве, Матюшин вжался в приклад, которым его уже разок тряхнуло, увидел требуху свалки и отстрелял все оставшиеся патроны. Очередь вышла короткой, Помогалов мало забил в рожок. Убитый грохотом, будто в него и выстреливал автомат, что в железную бочку, в следующий раз стрелял он как по вытверженному, зная, что автомат требует силы, но столько же, сколько и простая мясорубка.
   Бегал со взводом в степь, на стрельбище. Отстрелялся на «отлично», так что офицер, красуясь в одиночестве на холмике, громко его похвалил. Когда отстрелялись солдаты, то подошел к одному сержанту, таджику, который должен был стрелять, и сказал отдать ему автомат, встал в стойку, а не лег, да отстрелял подряд два рожка. Таджик чуть сдерживал то ли обиду, то ли гнев, но стоял подле него не шелохнувшись, с каменным лицом. Офицер, позабавившись, скинул ему на руки больше не нужный автомат, и после, так как стрелять сержанту было нечем, взвод побежал домой. В казарме, где чистили автоматы, таджик, которому офицер загадил весь ствол, кинул зло этот автомат под ноги и заплакал от гордости, никого не стыдясь. Матюшин услышал, как он цедил проклятия офицеру:
   – Арман, сдохни твой мама, сдохни твой отец… Дети твой пусть дохнут… – И смирился с тем, что сделал с ним этот Арман, какую боль причинил, да стер с лица слезы, чуть не избив после, кто на него смел глядеть.
   В роте оказался всего один солдат, что стрелял однажды по зэку, попал в него насмерть и съездил даже домой в отпуск. Помогалов частенько поминал его добрым словом, уваженный обедом. Гаджиев этот жировал в поварах, куда его отпустили с вышки, как на вольные хлеба, чтобы не лез на глаза зэкам: глядя на него, можно было подумать, что он до сих пор боится зоны и прячется. Ему нравилось глядеть из окошка раздатки, как едят. Бездумная его рожа, вечно плавающая в окошке вареным жиром, успела надоесть Матюшину. Но, когда узнал, что Гаджиев кого-то убил, готовка его и сам он сделались тошными, жирными. Гаджиев не понимал толком русского языка, умел говорить только по-своему. Пґовара не любил Дыбенко и прикладывал его, чуть был недоволен жратвой. А на сон грядущий, если и ложился спать недовольным, будто б голодным, рыскал одним и тем же задушевным шепотком:
   – Убивать их надо. У зверей всегда так, они ж дикие. Зэки их поэтому боятся. Если увидят, что зверь на вышке, – поссать не встанут, лучше обойдут. Его ж кто знает, куда он пальнет, если вспугнуть. И если рот откроет – сразу в зубы ему, без разбору. Они так любят, балакает по-своему с улыбочкой, а сам ложит тебя, как хочет, и все они, звери, потом радуются. – И тогда Дыбенко со зла изображал их радость, гыкал да перхал…
   Был июль. В середине его дожди сменились жарой, но степной, с раздольными ветрами и ознобом холодным ночей. Летняя легкая погодка стала вдруг отравлять жизнь. Ничего не видя, кроме работы да учебы, Матюшин думал снова самое худшее, застревал в одинокой тоске и скоренько возненавидел одного человека, китайца, который полюбил при построениях прятаться за его спиной и щипал по-бабьи сзади. Притом, когда Матюшин зло оглядывался, выругивался, он глядел на него онемело снизу вверх и не знал, для чего это сделал. Матюшину же казалось, что китаец нарочно над ним издевается. Ударить же сержанта он больше не смел, но и обсмеять в душе или же простить махонького китайца не мог, как вообще не умел заставлять себя менять настроение, зато мучился и воображал в бессилии, как чуть не разрежет китайца на куски.