Рыжий было шатнулся к двери, но ему не хватало духа бежать, и он слезно глядел на Матюшина, выпрашивая распоряжений, боясь сам разблокировать решетку и впустить раненого визжащего надзирателя в караулку. Надзиратель опомнился, постигая, что солдаты могут оставить его тут, что для них главное – приказ, начал нещадно злобно материть их, требуя повиновения, как взбесившаяся баба.
   – Не впускай, может, того и ждут! – решился Матюшин, и раздался душераздирающий вопль прапорщика:
   – Ненавижуу, суукиии… – И, цепляясь за решетку только пуговками мундира, цокая, его туша дряхло сползла на бетонный серый пол.
   Матюшин развеселился, ему все показалось вдруг смешным; чем путаней и кромешней, тем смешней, но самого то ознобом било, то душил жар. Он бросился в караулку, заорал. Рыжий кинулся будить в начальскую Армана – и началось.
   Многие были необуты и таскали сапоги за собой, у некоторых и не отыскалось уже сапог, и они, босые, боясь пропасть, толклись у запертой оружейной камеры. Которые с автоматами шарахались из угла в угол без приказов, без начальства. Но вдруг загудела тревога настоящая. Вот разметались солдатики, мечутся в угаре, давя друг дружку. И кто додумался сирену врубить, чего ради? Солдаты ж подняты, а сирена только с ног сбивает, как оглоушивает. Вот и Матюшин забылся и от одного воя враз отупел. И, как заучил, как вытвердилось в мозгу, бросился слепо на построение, хоть не знал штатного расписания, по какому-то сподвигу занял положенное место, а может, и не свое, но вместе со всеми.
   Рванулись, понеслись… Впереди мчались овчарки, сворой. Овчарок несло какое-то бешенство, которого не было у самих людей, но они так же рвались вперед, подстегнутые воем сирены. Матюшин же только тем был жив, что жался к другим, чувствовал себя заодно со всеми. Когда вокруг столько людей, то не верится в смерть. Или жива надежда, что твоя смерть упадет на другого, который, задыхаясь, дышит в спину или горячий вздыбленный затылок которого прямо перед тобой. Но сильнее других то чувство, что никого и не сможет убить, что мимо стольких людей промахнется, побоится, проскочит. Он не успевал думать о смерти, не разбирал, устремился ли к ней или бежит от нее и что это за ночь; вместо всего не иначе как животное был охвачен одним стремительным, могучим чувством, схлестом всех человеческих порывов – любви, ненависти, отчаяния, страха, которые были в его душе поврозь и вдруг сплотились, как живые с живыми, будто рядом с его сердцем забилось еще одно, и у Матюшина, который и с одним-то сладить не мог, стало в груди две жизни.
   Дґолжно было рассыпаться по лагерному кругу и протянуть вооруженную цепь, расставить силки. Бежали они по тесной тропе, между рядами проволоки, и толкались, наскакивали друг на друга, но Матюшину отчего-то мерещилось, что вокруг простор и что дух захватывает, когда они по простору-то несутся. И вдруг чья-то рука вырвала его с этого простора и кто-то затряс его и кричал, чтобы он остался тут и не сходил с места, а все уносились дальше по тропе. Матюшин увидел, что остался один. Земля затаилась под ногами в мглинке. Кругом громоздились заборы, скривленные ряды проволоки, пилящий белый резкий свет прожекторов.
   Овчарочий лай не смолкал, но походил на глухие всполохи. Если что и происходило, то далеко от Матюшина. Солдаты, вставшие на тропе через пролет от него, уже курили, он увидал огоньки. Сердце его то обмирало, то взрывалось, начинало ходить ходуном. От середины своей, которая и в самые поздние часы всегда бывает если не светлой, то лунной, стала расходиться и расходиться ночь. Скоро выступил зыбкий свет. Светало, и обычно загасали прожектора. Настало утро. Ближние по оцеплению стали перемахиваться руками, голосовать. Они как бы друг друга обнаружили.
   Матюшин перекрикнулся с постовыми, никто из них не знал, что ночью сделалось, а с вышек слышали, но не видели ночью в зоне какую-то возню. Но приказа не было, чтобы оцепление снимать. Как сорвались с коек, разбежались по тревоге, так и пыхтели, находясь в неподвижном том посту. Когда утвердилось утро, он снова стал изнывать от безвестности и ожидания. Но тут, на самое его нетерпение, на тропе показались свои. Шагали вразвалочку, с неохотой. Матюшина проняло такой радостью, что хотелось броситься им навстречу, и отчего расчувствовался – не понять. Это снималось само собой оцепление и бежало толпой в караулку. Думали: пускай Арман посмеет хоть слово сказать. Вот сука, жди его настроения: если так прижгло, то сам и стой, а людей нечего мучить. Они по дурному его приказу среди ночи сорвались и до утра столбами стояли, думали, что так надо.
   Матюшин хотел спать тем больше, чем понятней делалась напрасная эта ночь. И на ногах его держало только то, что он должен был еще дошагать до караулки. Он так вымотался, что спал на ходу. Мысли и чувства его плыли сами собой, и, как бы пробуждаясь, он вдруг обнаруживал, что еще думает о чем-то, переживает и плывет, не зная, зачем и куда. Он и не постигал, что все нары в спальном помещении давно были заняты другими и что ему будет негде улечься и придется ждать. Но без мест в караулке осталось с полвзвода. Кто ночевал в оцеплении, тот и остался без нар. Матюшин улегся в комнатушке столовой на скамье и, не помня себя, уснул. Одно, что успел почувствовать он, так это трепетное и горькое со всеми единение: что все они вымотались вместе, а теперь и засыпают вместе и убаюкивает их одна на всех тишина.
   Разбудили его к завтраку, чтобы освободил стол, – из казармы на тележке прикатили пайку. Матюшин переполз. И в каком-то тумане сжевал котелок горячей гороховой каши. Пошагал на вышку. Отстоял, помучился. Трупом добрался до караулки. Ему так и казалось, будто сам-то не шел, будто на руках несли. Думал Матюшин, что вот теперь-то отоспится, все как по закону: ему по уставу теперь положено спать. А в караулке солдат в спальное не впустили. Кто спал, тех задолго до настоящего подъема выгнали во двор. Он еще подумал, что замполит хочет повластвовать, вот и держит всех на дворе. Но куда он денется: поизмывается и отпустит спать. Надо в своих глазах поправиться, но и людям нужен отдых, иначе надорвутся. Если неймется ему, значит, всерьез, нешутейно душонку его подмочило. Значит, изгадился, но и сам знает, кожей знает, что не герой. Матюшину с этой мыслью, что все-то замполит знает, и стоять без сна навытяжку, и спать будет одинаково приятно: мучайся, изводись, офицерик, себе назло.
   Арман выскочил из караулки во двор, горячий, стремительный, будто до того долго придерживали, да не удержали. Закричал с ходу, чтобы выровняли строй. Исправился, подумал тогда Матюшин, через волю становясь в строй. Ночью он струсил пойти на зону, понять, что происходит, – и метался за спинами, навроде того надзирателя, который сунулся в дерущийся барак да убежал голосить. Вот и Арман неизвестно кого спасал. Погнал ничего не понимающих солдат вместо себя в тот барак, хоть зэки давно разняли там своих, раненого даже в больничку снесли. Теперь-то замполит остепенился и, расхаживая взад-вперед, принялся занудно разъяснять итоги этой ночи: у кого какие промахи были, отчего сумятица, как вели себя на вышках, в оцеплении. Теперь события обретали для него отчетливость, стеклянную какую-то зримость, и он очень складно понимал, что и отчего происходило, будто и тогда, ночью, все понимал, отдавая свои приказы. Наконец произнес с торжеством, что этой ночью в зоне убили заключенного: тот, кого ночью пырнули на зоне в пьяной драке, активист, испустил в больничке дух. После он выкрикивал, почти визжал, будто уж и не в зоне, а тут, в роте, кто-то кого-то этой ночью убил, но мужского в воплях уже не было. Он сам перестал понимать, куда язык понес, и заикался, захлебывался и в конце концов всех наказал, потребность у него, что ли, родилась душевная, чтобы все стали на его глазах мучиться, наказание отбывать.
   Матюшин не мог и подумать, что замполит решится всех за водочную наказать и в лобовую пойти, как насмерть. Сделалось муторно, и всполыхнула в нем злоба, когда понял, но бессильная злоба, что еще страшней. Так постиг Матюшин, что ничего-то не поделаешь и нечем офицерика, суку эту, крыть. Что-то главное происходить начало. Началось? Началось?! Теперь ведь вот что: теперь жизнь или смерть.
   Матюшин вдруг открыл, что Арман с него глаз не спускает, глядит. И он обмер: вот что задумал и так жжет, а он еще жару подбавляет, впрямую наводит, стравливает, значит. Матюшин старался не дрогнуть, чтобы видели, как он железно держится. Чудилось ему, что солдатня Армана пересилит, ведь вот скоро час они стояли, но никто не дрогнул. Тут Арман промахнулся, палку-то перегнул, он ведь знал, а не снизошел даже до того, чтобы с каждым по отдельности тайный какой-нибудь провести допрос, может, тайком да за глаза ему бы друг на друга и донесли. Но хотел, чтобы прилюдно доносили, при товарищах, чтобы это был как бы всеобщий донос, – хотел уж и весь взвод унизить, опустить. Или ждал, что Матюшин сам не выдержит. Арману-то, видать, и не стукач, а свидетель нужен – вот на что замахнулся, доказательства ему нужны, а не наводки да шепотки! Это он и сам знает, как и все тут про всех знают, но попробуй докажи. И такого свидетеля он из солдат не получит, хоть пусть навечно похоронит в караулке весь взвод. Никто показаний не даст.
   И никто на Матюшина не смел взглянуть, хоть он чувствовал их душевный гремучий гул. Караульный дворик махонек, и гудит в нем даже тишина. Матюшин совсем стоять на ногах не мог, ему было жалко себя, что он так ослаб. А слабости ему обнаружить нельзя, и в отчаянном порыве прекратить эту пытку он выскочил да заорал на замполита, матеря его из оставшихся сил, точно б залаял. Арман порывисто сорвался с места, будто этого взрыва и дожидался, подбежал к Матюшину и, чего сроду не бывало, стал его за грудки трясти. Каким маленьким, каким ничтожным показался ему тогда Арман, который, даже когда и тряс его за грудки, тужился, не мог, трясся сам. И вдруг постиг Матюшин, что трясло замполита желание нестерпимое, чтобы он ударил его при всех! И тогда сам собой обмяк, а Арман взглянул на него пронзительно, истошно – и отскочил.
   Он бросился опрометью в караулку, оставляя солдат, стихших и потрясенных тем, что свершилось на их глазах, во дворике. И все ждали опустошенно, что замполит нагрянет, но тот не являлся, и двор тоскливо загудел. И понимал теперь-то Матюшин, что сделалось, и, только чтобы не молчать, чтобы никто не приметил, как же ему страшно, раскричался во дворике:
   – Он у меня сам молиться будет. Нечего людей доводить! А мне надо будет, на краю земли отыщу и порешу, пусть знает, падла, – я ему не забуду.
   Однако делать было ничего уже не нужно.
   Матюшин чифирил, спрятавшись в комнатушке. Начкаром заступил Помогалов, сменил замполита, а их не сменили, оставили весь взвод, взяли под арест. А он никуда не пойдет, с него хватит. С места не сдвинется, пусть хоть волокут. Он свое отстоял, и даже если погонят взвод на вышки, то пусть шагают те, чья очередь, а у него отпуск, и он будет греться, будет чифирить. Слыша, что собирают людей в наряд, как начинаются снова сутки кромешные, Матюшин тяжко, зверея, выматерился, но тут же лишился сил, заглох и уже ничего в душе выжженной не ощущал, а как-то понимал обленившимся от чифиря умишком, что вышло все не так, хуже вышло, а чтобы как получше – и не могло.
   Хлебал Матюшин чифирь, и было кругом тихо. Все смирились, что остаются служить. Кто пошагал в наряд, кто подался на нары, досыпать. И подумал вдруг Матюшин, что и хорошо даже на второй срок, иначе пришлось бы вставать, строиться, шагать, да и не получилось бы чифирь допить. Глаза его спекались, с кружкой в руке он и задремал. Это было как одно короткое мгновение: потухло в глазах, объял теплый да сладкий туман. Но глаза открыл, и туман рассеялся. Растолкали на вышку, оказалось, поистратилось три часа, и ноги сами по тропе понесли, как по воде, будто плывет. Но только не по глади, а над самым дном, где тянет Матюшина неспешное глубокое течение. И все хорошо – тепло, покойно, легко, да воздуха нету, залит по глотку мягкотелой водой, что свинцом.

Часть четвертая

I

   Какая-то животина потеснила его на нарах… Видать, солдатик этот нахрапистый был из тех, что от ранних сумерек до полуночи простояли на вышках и порядком выстудились на степном безудержном ветру. Они возвратились в караулку с последним разводом и ждали, когда начальник поднимет с теплых належанных нар другой наряд, а им настанет черед отогреть чужим теплом бока и заспать часок-другой, покуда не поднимут вновь. А этот не вытерпел, видать, умаялся. Впотьмах Матюшин не мог разглядеть его лица. С солдатиком они лежали бок о бок, и тот спал уж крепко, а Матюшин оказался его стараниями разбужен. Заснуть духа не было, хоть и хотелось спать… Сказали бы на каменья лечь, лег бы и на каменья. Только бы знать, что на каменьях уж не разбудит никто. Короткий-то сон и крепкий самый. Бывает, разбудит начальник на службу, а кто-то посреди общих сборов и решит на мгновение прикорнуть, прилечь обратно на нары, покуда другие соберутся. И так заснет, что из спального помещения силой волокут, а потом водой обливают.
   А Матюшин с прошлой ночи чуть живой. И хоть теперь бы между сменами выспаться. А лежит Матюшин на нарах с открытыми глазами. И крепится что есть мочи, чтобы перед самой побудкой не заснуть. Иначе и вовсе сдохнешь, да еще водой обольют. С нар на службу подымут, и трое часов надобно будет прожить, чтобы обратно улечься.
   А суке, разбудившей его, и невдомек… А мог бы обождать своего раза… Они лежали бок о бок, и Матюшин слышал, как могуче бьется его сердце, а тогда через волю вспоминал про свое, которого биения и самому не было слышно.
   Когда в спальное помещение явился Помогалов и стал расталкивать отсыпавшийся наряд, матерясь впотьмах, то Матюшин ясно понимал, что настал его черед отправляться на зону, но долго не мог собраться с силами, чтобы оторваться от нар. Спали одетыми. Матюшин вытащил из-под матраса ремень с подсумком и опоясался. А потом присел на койку и перевел дыхание. Надо было портянки наматывать. А они холодные, от пота сырые. Намотал их как попало, потом подтащил издохшие в гармошку сапоги, нагрузил на ноги и сам удивился их тяжести. Будто ноги по колени в землю зарыл.
   Солдаты кругом кто молча, кто с гулом поднимались с нар и со злобой, ничего спросонья не видя, расхватывали, делили портянки да сапоги. Помогалов же погонял:
   – Вали на свет, потом разберетесь!
   Матюшин хотел идти, но помедлил, вспомнив вдруг про спящего на оставленных нарах солдата. Тот лег на живот, руки под голову подложил и растянулся на койке, облапал место, Матюшиным оставленное. У того и сердце бьется мерно, и глубже дышит грудь, а потому чего-то Матюшину в этой жизни наперед уж из-за него не достанется. Но вот только не знает, чего же не достанется. А еще приходит начальник и на службу гонит. А сучонок спать оставится, он же и выспится лучше, быстрей – и Матюшин будто вдогонку за спящим хочет броситься. И не приметил, как пришел ему черед догонять – это он теперь понял и с какой уж ненавистью выглядывает впотьмах задушевного своего врага. Тот догнал, оказывается. А теперь и Матюшин успеть должен.
   И тогда стал Матюшин спящего расталкивать:
   – Чего спишь, на службу давай! – Пускай и тот разбудится, пускай на равных начинают, пускай и Матюшин отнимет для начала хоть щепоть сна.
   – Да я… Да мне… – Солдат на бок перевалился, заворочался: ногой туда, рукой сюда… хочет уползти.
   – Вставай, начкар приказал подымать.
   – Бля… Оставь меня, братуха, ведь только с вышки… Уйди, убью…
   Матюшин нехотя руки от солдата отнял. Тот сразу и обмяк. Бормочет что-то. Одно слышно, что злое. И ворочается опять же, будто уползти хочет. Получил, сука, думалось Матюшину, хорошо же тебя растолкал. И хоть все нутро его ослабевшее упрямилось спешке, но как был Матюшин разбужен, так и погоняет сам себя. Кажется, что для того и живет, чтобы, с нар сорвавшись, и взобраться на нары.

II

   Чтобы ободриться перед заступлением на зону, пили чифирь с черным хлебом, оставшимся от вечера. Приготовлял чифирь, шестерил в караулке Ребров. Он же резал и буханку, посыпая ломти сахаром. В ночной наряд уходило по числу вышек и постов восемь человек. Матюшин запоздал и сел за стол последним.
   – Хавку давай! – затребовал он.
   Похлебывая чифирь, вышкари хитровато поглядывали то на Матюшина, то на холуя. Стоял Ребров пристыженный и растерянный.
   – Так это, Васенька, хлебец-то вышел весь… Не углядел. Маловато было хлеба.
   – Что, сука?! – выкрикнул сдавленно Матюшин, почуяв, что кругом все затаились и ждут.
   – Мало было хлебца…
   Матюшин понять не может: как же это он остался без хлеба? И вдруг перекосило всего… Он, сука… Вот же и разбудил раньше времени, и хлеба не досталось из-за него. А кругом жуют и чаек попивают. И один Матюшин за столом дураком сидит, бедным родственником. Эти морды вроде и не торопились, а всего вдоволь им досталось – будут сыты. Почудилось ему, что и с койкой, и с хлебом не иначе как подстроили, – исподтишка начинают топить. Реброва подсунули, а этот урод радешенек услужить.
   – Ну, потолкую с тобой… Давай чифирь!
   Ребров ожил и опрометью кинулся наливать. И до того он спешил угодить, что налил Матюшину в голубую кружку. Все стихли, когда поднес Матюшину голубую. Тот в скамью вжался. Ребров же ничего не понимает, дурак, и виноватенько улыбается, силится угодить, докладывает:
   – Кипяточком, кипяточком заваривал! Огонь!
   Прорвался вдруг чей-то смех.
   – Это Помогалов чаи гоняет, тоже из голубой пить не желает!
   – Дожили, в карауле кружек нет человеческих.
   – На-ка, смертник, хлебни…
   – Чужого не надо, обойдусь.
   Вышкари довольно да сыто ухмыляются, будто вмиг объелись, и муторно тяжко стало в животах, в головах. И он ухмыляется, такая ухмылка ему уже и легче давалась. Стали сонливо утекать в караульное помещение. Дожо со старшиной слушали радио. Китаец хотел спать и клевал носом.
   – А что по радио передают, какая погода?
   – Град со снегом и молнии! – ухмыльнулся устало Помогалов да крикнул петушком: – Ну что, сынки, еще-то пошагаем? Живые есть? Вы терь что на зоне, что в зоне, а я помиловки дать не могу. Никакой вам второй серии. Кино кончилось.
   – А чего, чего? – задрался Дыбенко. – Чуть что – сразу пугаете. Кормить нужно хорошо, вона ни хлеба не хватило, ни чая…
   – Знаю я вас, сами обжираете, а потом жалуетесь.
   Дожо украдкой сказал:
   – Воорусаца, товариса насальник?
   – Валяй, вооружай… И это… сержант, без фокусов!
   Один за другим вышкари поплелись разбирать оружие. Отыскав в колодке свой автомат, Матюшин потащился в караульный дворик.
   Растянувшись, переходили степью из караульного двора на лагерный круг. Матюшин пошагал впереди, чтобы никого не видеть. Из хвоста его окликали и материли, чтобы не гнал, но Матюшин не слушался.
   Надолго опередив наряд, он уперся у тропы в железную первую калитку, пройти которую мог только со всеми – вход ее был заблокирован и когда она распахивалась, то взвывала истошно сирена. У тропы его и догнал китаец.
   – Эхха… Так нехоросо. Наса всех обогнала.
   – Тащатся, как бабы… Слышь, крикни им позлей, а то растащились!
   – Продавай скорей, надо, продавай. Твоя мосет не продавать, а моя надо домой. Деньга хоросо. Домой много деньга надо.
   – Заладил одно, а я говорю – хватит, пускай время пройдет.
   Дожо улыбнулся и качнул согласно головой.
   – Тогда давай деньга. Давай сто рублей – и хоросо.
   – Нету у меня.
   – Эээ… Нехоросо. Продавай – будет деньга. Думай, нет денег – пойдес на зону. Моя насальнику будет докладывать, насальник узнает.
   – Сука китайская, сам же себя и заложишь, я молчать не стану!
   – Моя не продавал, Матюса, а твоя продавал. Эх, твоя одна, Матюса.
   Китаец вынул из-за пазухи флягу и ткнул ее Матюшину. Тот было хотел ее отпихнуть, но заслышал топоток и поневоле вцепился, молча и зло уместив сбоку от подсумка, на отяжелевшем ремне.
   Потянулись из черноты все отставшие: инструктор с овчаркой, двое хабаровских и Дыбенко, что весело погонял сонливых да понурых зверей, сбившихся в стайку.
   – Куда рванули, мужики, оторррвалися!
   – Тебя ждать, что ли, блатоватого!
   – Ночь-то какая, не наглядииишься!
   – Да заглохни ты!
   – Что, тюха-матюха, жизни не хочешь радоваться? В говне твоя жизнь-то?
   Матюшин матернулся и сквозь зубы стерпел. Дыбенко его матерков не боялся, но и не стало у него настроения, чтобы посмеиваться или затеять драку. Они оба никого рядом не замечали, оттесняя собой других. Матюшин, когда китаец открыл вход, шагнул твердо первым на тропу, а Дыбенко разжился у зверей куревом и отстал, попыхивая и никуда не спеша.
   Тропа глубже утягивала наряд по лагерному кругу. Потянулся забор. С другого боку, которым наваливалась на тропу зона, мерцала вьюжкой «егоза», будто зависшая над новой ровной следовой полосой.
   Над зоной высилась в ночи труба котельной, из беззвучного раструба которой лился белесыми повитками и растаивал холодно дым. Из прожекторов, прикрепившихся паучатами к трубе, били два накаленных добела луча, чей дальний свет заволакивал тропу, так что солдаты по ней двигались, будто в тумане. А за стеной лагеря стояла и не дышала тьма, такая же дощатая, в два метра высотой, и сразу начиналось, выше заборов, небо.
   Когда тропа как бы укорачивалась и начинались чередой постовые вышки, у идущих в наряде будоражились нервы. В тот миг все трезвели ото сна, чувствуя легкость ничего не весящих тел, нагруженных только железом автоматов, и ознобистый холод. Кто-то отставал, кто-то убыстрял шаг, кто-то держался с безмолвной злостью своего места; строй идущих выравнивался и подтягивался, и тот, чей черед был заступать на вышку, выталкивался вперед, сходясь с ней один на один.
   Остановились у первой вышки, заговорили, повеселели. С вышки высунулся и заорал оглушительно солдат:
   – Отморозился я смены ждать! Окопались в карауле, падлы?
   А кто-то тащился уже на вышку и оглядывался через силу за спину, на тропу, но никто его не окликал. На землю скатился вместо него орущий, будто оглохший, детина, который плюхнулся на грудь Дыбенке и дыхнул ему с ходу в рожу:
   – Васек, дай курнуть! Подыхаю, братаны, хоть затяжку!
   Инструктор увел овчарку дальше по тропе. У четвертой вышки местечко было похоже на тупик, глухое и темное, сдвигались в угол заборы, сдавливалась в их тисках тропа; инструктор таился и взмахом руки подал знак остановиться. Никто не разобрал, чего он боялся, но все утихли и одолели тяжело остаток тропы, будто гору. У вышки отдышались и ослабели, поняв, что происходило.
   – Спит, – доложил шепотком инструктор и смолк, выжидая, что будет.
   Вышку окутывало поволокой постовых фонарей. Глазу она выворачивалась боком, так что в просвете ее квадратуры, чернея, виднелся по пояс караульный. Солдат спал стоймя, свесив головушку, похожий в плащ-палатке на пугало.
   – Кто такой? – вызнал тихо китаец.
   – Зверь… – прошептал у него за спиной Дыбенко. – Хорошо спит, молодой, сладко. Эх, надо бы раскумарить! Пойду-ка, может, возьму его тепленьким…
   Инструктор остался с овчаркой – присел, обнял рукой, придушивая, чтобы не трепыхалась. Дыбенко с китайцем подбирались к вышке. В эти мгновения Матюшину, как и всем подневольным, которые ожидали на тропе, стало зябко, настигал холод. Сержант отчего-то остановился у самых сходней, и Дыбенко один поднимался на вышку, пропадая в сумраке. Глядя, каким охотником заходил Дыбенко по шаткой лесенке на вышку и как он с усладой медлил, Матюшин задрожал от такой же проснувшейся страсти – заорать во всю глотку. Да чего там! Вот скинет автомат с плеча – догола всех этих разденет и плясать заставит!
   Зверь же ничего не чуял. Кумарил. Матюшину его жалко не было, только мараться не хотел и ждать. Одна задержка выходит Матюшину от кумарного. Вдруг послышалось, что вскрикнул кумарной, и вышка, было видно, тяжело дрогнула. Китаец что-то прокричал, все ослабились и тронулись с пересмешками по тропе. Смеясь, Дыбенко пинал кумарного вперед головой с вышки по раскатистым крутым ступеням. Когда он скатился, за него принялся китаец, не давая подняться, встать. На земле его пинали, катали, будто мячишко. Веселились Дыбенко с хабаровскими. Зверь оживал и содрогался радостью, что попал в лапы к своим, а соображая, что над ним потешаются, стал и сам угождать. Инструктор сторонился, сдерживая урчавшую овчарку, и ухмылялся. Он ведь серьезное дело хотел затеять с кумарным, но видит, что потеху устроили. Катается, похрюкивает – умрешь со смеху, а и корчится, будто подыхает, так что и жалко его делается топтать.
   Матюшин так и стоял. Дожидался. Но весело было, и с потехой не спешили расстаться. Тогда он не выдержал. Растолкал одеревеневших зверей, шагнув из-за их спин, глядя с болью и силой, и тупым ударом приклада, будто давил, настиг елозившего под ногами кумарного – тот визгливо вскрикнул, схватился за голову и, поскуливая, слег.