Дыбенко отшатнулся.
   – За кой свалил-то его, весело ж было… – сказал он и взялся подымать кумарного с земли.
   Зверь крепился, как мог, чтобы устоять на ногах. Из башки выжимается кровь, гуще коротко стриженных волос, так что и не стекает, а застывает повыше лба бурой, с пятак, отметиной; но улыбка как и была, виноватая разве что. Не верит, что бить перестанут. До той минуты устранявшийся, вспыхнул, метнулся наводить порядок Дожо и беззвучно шагал все дальше, обходя лагерь, задернутый наглухо заборами, точно в издевку, так что ничего кругом себя не поймешь. Стиснутый в кубы жилзоны, промзоны, будто утрамбованный без воздуха, без жизни, лагерь, если шагать в обход, вытягивался в километр той самой, схожей с лазом, тропы. И давался этот километр тяжелей, нарастая ее узостью и глушью. То был километр без начала и конца, долготу которого дробили только лагерные вышки да разгранзнаки. Утрамбованный в могилки бараков, сдохший в них, лагерь заживо восставал этой вот долготой и пустотой, сомкнутой заборами да проволокой в безысходный круг, по которому только вперед, от вышки к вышке, ползущей гусеничной массой двигался наряд, а в нем и он, Матюшин.
   Ему теперь чудилось, что он ползет, а не шагает. Он с отвращением и болью обнаружил, что, добив кумарного, ничего-то не совершил, а тащится со всеми еще нестерпимей бездвижно – с той тягостью, будто его это прикладом оглушило, сшибло. Задыхаясь, не шагая, а выталкивая себя вперед, он потихоньку отставал, выбиваясь из сил, уставая. Быстрей бы на водочную, на вышку, быстрей бы отстоять – и дадут спать, спать, спать… От одного этого бормотания Матюшин помягчел, но испытал, как во сне, уплывая, что его давят, теснят, куда-то толкают, и налился свинцовыми дробинками дрожи. Это же другой спит, он, сука! Вот оно что, спит! Дрожь пронзила, будто дробинки впились в тело, и Матюшин, коченея от смертного нутряного холодка, испугался, как если бы и начинал тонуть, погибать.

III

   Как до водочной дошли, так уныние нашло и на солдат; Матюшина подгоняют, подгоняют китайца с разводом, чтобы не мешкали. Охота с поганым этим местом побыстрей распрощаться. Смены на водочной он держал со зверьком, которого даже имя никто в роте не ведал. Один Матюшин с ним знался как со сменщиком. Обнимал он автомат и бормотал заунывно, что-то верещал. Матюшин заступает на вышку и еще растолковать должен, что вышел срок, – иначе тот не поймет, там и заночует. Надо вдарить больно, тогда поймет и из одного страха испарится. А зверьку заступать на водочной, тут уж наоборот, упрется глазенками в землю – и ни шагу, покуда разводящий сержант на вышку кулаками не затолкает.
   Кто-то крикнул вдогонку:
   – Не спи, Матюха, а то вы…ут!
   Их не дожидались. Наряд снялся с места и спешно утекал по тропе в темноту, в которой близко уже теплилась караулка, еще вышку сменить и осталось.
   – Рви отсюдова! – пнул Матюшин сапогом.
   Тот забился пичугой в угол и что-то жалобно запричитал.
   – А ну, сык тым сделаю! – накинулся было Матюшин.
   Зверек присмирел. И говорить чего-то воодушевился, жаловался. Матюшин сам утих, пожаловался:
   – Это ты верно… Крепись, крепись… Это мы с тобой знаем, мы тут с тобой еще и сдохнем…
   А у того глаза были тусклые-тусклые, но вдруг блеснули, прослезился он, понял что-то или опять испугался, да уж не удержался и всплакнул от страха-то. И вдарил тут Матюшин больно, в душу, в дыхло ему.
   – Убью, сссука, да уйди ж ты!
   Когда он пропал из виду, тогда на водочной смерклось. Было черно, а стало еще черней. Матюшин опустошенно оглядел взятое под охрану. Впритирку с вышкой устроился железнодорожный съем, и всплывала кругло из черноты зэковская больничка. И все нынче смутно проглядывало: стены – не стены, рельсы – не рельсы, земля – не земля… Отсюда же и степь, какая от утра расстилала просторы шире небесных, к ночи от места лагерного отступила и у постовых фонарей ждала: не хватало против их бесхозного каторжного света ее мировой силы.
   Ночью надзирателей из зоны выведут. Останется горстка для порядка, запрутся покрепче и утра ждут. Из-за того, что устроился железнодорожный съем, запретная полоса и ограждения у водочной были вовсе никудышными. Тут зэк мог солдату в морду плевать и все ограждения махом одним перепрыгнуть. Какие уж фляги – хоть трактор по рельсам в зону вгоняй, и никакого следочка не останется и не услышат.
   Матюшину бежать с водочной, а он стоит. Но вышка и по росту не пришлась. Чтобы устоять, надо было или скособочившись к ней привалиться, или голову пригнуть. Скособочился он, закурил папироску и безутешно злится. Жизнь говно, потому что долго на водочную шагать, но и дошагаешь, а жить некуда. И глядеть не на что, и думать не о чем.
   Довольствуешься от мира одной этой пядью земли, только на одной пяди стоишь. И как глянешь в небо – так рылом грязным об его ширь. Громада! И таким себя гадом чувствуешь, ведь только и удавиться можешь на своем-то клочке или изгадить. Гад, ползучий гад ты на этих просторах, и из милости дана тебе пядь земли. И как жить, если саму жизнь возненавидишь? То есть через силу и через злость будешь жить… Сдохнуть? А вот вам! Подвинуться?! Сами сдохнете!
   А ветер по мордасам хлестнет и в степь уносится, и страшно навстречу его порыву дышать – задыхаешься, разрывает изнутри грудь. Вот гонит ветер пылищу, вот на вышку налегает, так что трещит она и гудит. И рвется отовсюду, и повсюду мечется, будто и хочет пристанище отыскать, но такой простор, что так и несет без удержу.
   Рядом послышался шорох. И, не скрываясь, на свет постового фонаря вышел, прихрамывая, как вмурованный в робу, зэк. Выдавая себя солдату, он встал в полный рост под бьющий встречный свет. Вглядываясь, Матюшин приспустил все же автомат с плеча. Этот был чужой, его Матюшин и не мог припомнить, хоть знавал всех стґоящих в лагере людей, с которыми торговал. Но себя он обнаружил дурачком, дал оглядеть с головы до пят, и Матюшин рассудил, что тревожиться не из-за чего, может, какой-то доходяга из больнички – эти, бывало, шатались по ночам, вылазя дыхнуть свежим воздухом. Тогда и зэк, ослабившись, присел и вытянул корявые руки, будто согревался у костерка, будто на бережку.
   – Парни, рождество скоро, Пресвятой Богородицы!
   – Чего надо? – растерялся Матюшин.
   – Ларька жду, выпить надо мне.
   Матюшин глядел недвижно поверх зэка, во мглу зоны, и не отвечал.
   – Продайте ж… – заныл зэк.
   – Ларька не будет, закрылся.
   – Я задорого куплю, парни, дайте ж выпить – помру…
   Крикнуть, громыхнуть затвором да хоть выстрелить в воздух, чтобы только отогнать, – на то он и право уже имел. О том и думал, не в силах вынести ударяющего по нервам нытья. Но был Матюшин запуган, пугаясь и самого себя. Боязно поднимать шум, чтобы служивые из-за него по тревоге в карауле вскакивали, боязно потревожить начальников, взвинченных с прошлой ночи, когда зэки резались, и боязно было, как о смерти, хоть украдкой подумать про самогон.
   – С этой ночи червонец накидываю, червонец!
   Зэк, которого от вышки отделяли пустошь запретной зоны, разболтанные, дрожащие на ветру воротца, закричал надрывно с гневом:
   – Да подавитесь вы!
   От вопля Матюшин устрашился, соображая, что этот уж не отцепится, будет завывать, давить, того и гляди озвереет – устроит ночку. При мысли, что он заорет еще, у Матюшина нахлынывала в руки дрожь. Боялся он за себя, неистово, до опустошения желая одного – прожить эту кромешную ночь. Осилить. Уцелеть.
   – Тебя как звать?
   – Митькой.
   – Ты чего это говоришь, что умрешь?
   – Я помру… Мне, парни, не жить…
   Матюшин устал и смирился, что будет этой ночью торговать. Стало ему тоскливо, но и светло.
   – Двадцать рубликов положь на вышку. Да шевелись, дура, тебе ужираться, а мне еще ночь топать!
   – Фу ты… Я люблю, чтоб к человеку с уважением, – расплылся зэк в темноте. – Ну, уважьте ж, не полезу, не могу! Парни!
   Зэк на глазах его замесил узелок. Но, глядя на него, холодея, Матюшин подумал, что кинет-то криво, не иначе доходяжка. И с размаха не удержался он на ногах и повалился на землю. Поднялся, пошатываясь, размахнулся наново – и подкинул.
   – Во! А где ж оно? – и в небо глядит. – Ааа… Не боись…
   – Гуляй, бросала, платишь вперед, стерпишь. Подберут, я свистну, да скоро-то не жди, не жди… – успокоился Матюшин, что узелок исчез под вышкой, и зэк махнул без сожаления, и поворотился молча спиной, начав будто камнем на дно уходить в темноту зоны.
   Матюшин задохнулся, будто ударило под дых, и схватился за живот, но потом отпустило. То был порыв ветра, когда и лагерь одной живой тенью – комом своим, своей всклокоченной дремучей башкой – бился оземь, заливаясь черной кровью, а потом шарахался назад в ночь, будто на крови этой черной и вырастая, твердея. На собственной шкуре зная, что это началась болтанка, что где-то в степи сшиблись ветра, сойдя стремительно с путей сторон света, и токи их, их молнии, будут высекаться из степи и ударять по лагерю, как в грозоотвод, – по трубам, маякам, вышкам, Матюшин осел на дно будки, законопатившись наглухо досками, будто в гробу. Он закурил зябко папиросу, слыша уже не гул ветра, а глубокую тишину. Высушиваясь теплом дыма и затягиваясь глубже, трудней, чтобы не уснуть, Матюшин не дремал и не погружался в табачную дурноту, а безвременно, недвижно мечтал. Вдруг ясно и просто из нутра его ослабевшего явилось то, что мучило подневольно, начиная с пробуждения: этой ночью он устал за прожитое и за оставшееся жить – устал смертно. И даже не вытолкай его с нар отчаявшийся тот парнишка, он бы все равно тащил за собой на тропу смертную тяжесть, о которой думал с дрожью нетерпения, что одолеет и прикончит. И самогонку не продавать бы, бегая с ней из ночи в ночь, но выпить до капли и схорониться в степи, чтобы очнуться и ожить посреди тишайшего степного пения, под кровом шевелящихся дымных трав – рано утром.
   Но тут что-то сильнее собственной воли, какой-то второй, как дыхание, страх заставил его мигом напрячься и вскочить на ноги. Зона немятежно стояла сумеречными рядами ограждений, густо ощетинившись колючкой, будто хвоей. Кругом ни звука, ни шороха, только шум ветра. Но этот порядок и безмолвие в ночи исподволь терзали Матюшина, отнимая покой. Он выглядывал, вслушивался, неизвестно к чему готовясь, но помня, что водочную должны наведать.
   Через минуту на следующей от водочной вышке, что замыкала лагерный круг и стояла под боком у караулки, ухнул упреждающий окрик – караульный на ней выдержал проверку, не проспал. Но заходили на тропу с тылу, не по-дежурному, как незаметней и ближе – и окрик упредил, что скоро будут гости и у водочной.
   Он нагадывал, что из дальней темноты чужого поста появится человек, но услышал порывистое и клокочущее дыхание овчарки, которая вынырнула как из-под земли и уставилась с тропы на крутую высотку вышки, которую и стерегла, задрав башку, будто беззвучно выла. Овчарка стерегла для инструктора – это он спускал вызлобленную с поводка, посылая далеко вперед, чтобы разведала у водочной; шагай близко, на стороне зоны, с проверкой своей надзиратели, будь близко хоть живая душа, овчарка бы сработала лаем; инструктор бы узнал, что место нечисто, что надо отменить дело и прошагать вышку без остановки.
   Матюшин разглядел инструктора и махонького китайца, который поспешал за ним; он отсчитывал их шаги, то есть сердчишко вдруг забилось с ними в шаг, и хоть не считал, сколько им оставалось шагать до вышки, все же мог это ощутить. Ему чудилось, что он даже вник в их сердца и слышал, как заикается сердечко у Дожо, будто он по правде и не поспешал, а тянулся отстать и, может, боялся шагать впереди инструктора, который его пугал; слышал Матюшин, что и инструктору страшно и он заставляет себя шагать тверже, дышать круче, сжимая сердце в кулак, будто чужое.
   И чем ближе они подходили, тем тяжелее делалось Матюшину дышать. Будто уже знает, что толкало этих двоих к водочной и что дальше произойдет, но, даже зная, ничего он не может изменить или упредить. Да и не хочет, нету в нем самом такой силы! Ведь знал он, что за яма эта вышка, как и то, что быстрей продадут, чем спасут, и это знание есть соломинка, данная всем, каждой из людей твари и ему самому, чтобы выжить, но пошагал же на водочную, да еще тварью и извернулся, чтобы попасть, и никакое знание, никакой страх его тогда не остановили. И когда сержант с инструктором совсем уж поравнялись с водочной, так что Матюшин слышал, как пыхтит китаец и гремит автоматом с причиндалами, то было ему тягостно только от скуки да тоски, друг на друга без конца похожих. Скучно было Матюшину, что все знает и делать нечего, а тоскливо, что никак китаец не успокоится, дергается и, будто набит медяками, заунывно гремит.
   Осилил немоту Дожо, негромко окликнув Матюшина с тропы – только чтоб проверить, а на вышку всходить не было ему нужды. Матюшин отозвался и явился им на глаза, выглянув нехотя на сторону, отслоившись светлым смолистым бревном от беспросветных стенок будки. Дожо затребовал, может и с издевкой, продалась ли фляга, но обмяк, услышав неожиданно в ответ, что продалась. Инструктор стоял без движения, брезговал, но пришлось ему живо встрепенуться и сдерживать овчарку, чтобы не залаяла, когда китаец полез искать. Матюшин слышал, как он пыхтел и возился под вышкой, и сам мучился поневоле: когда же отыщется узелок? Китаец вдруг утих, ловчей без шума попятился, и Матюшину полегчало. Вот же каким ловким и тихим делают человека деньги, если в руках у него – как маслом смазывают, ноги, как салазки, везут. Добавляло китайцу покоя и слабило жадную душонку даже главнее доставшихся денег то, что под вышку лазал он сам и сам заполучил узелок, а не через Матюшина, – значило это, что деньги здесь были все и что Матюшин сторговал флягу за червонец, а не за больше, то есть сторговал вчистую на сержанта и ничего не умыкнул с его фляги для себя.
   В ту ночь каждого из них грызла боязнь быть пойманным, почти виноватость. Китаец еще радовался деньгам, и сжатый в кулаке узелочек с ними дразнил его, будто главным уже было везение, – и вот Дожо не попался, ему повезло. Может, в тот дразнящий миг и опомнился сержант.
   Не зная, что делать, Дожо молчком отдал инструктору растрепанный уже узелок. Инструктор, оглядевшись кругом, затаившись, также молча скинул тряпицу куда-то за спину и шепнулся зло с китайцем.
   Матюшину же думалось, что они делят деньги: вот китаец поднес узелок инструктору – сам ведь и считать толком не умеет, а тот отбросил тряпицу, и шепчутся они, сколько кому будет, как разойтись, может, и за прошлые долги. Тут, на тропе, делить и покойнее, чем в караулке, где из каждого угла пара глаз так и впивается. Это Матюшин понимал, на себе испытал, и потому, хоть и позабыли о нем сержант с инструктором, косился на зону, был начеку – участвуя в их дележе, прикрывая их. Будто сострадая. Но вдруг вышка невесомо дрогнула под ним, кто-то шагнул на лесенку и один подымался. Матюшин еще не успел обернуться и вглядеться: там, на тропе, одиноко выстаивал китаец, уже в ожидании инструктора, шаги которого звучали все ближе, все тяжелей, все тягостней, будто инструктор шагал на смену и водочная была его постом.
   Когда инструктор сказал через дверцу Матюшину о деньгах, что денег нет, своим безразличным, будто бы сонным и без чувств голосом, тогда Матюшин не поверил, зная эту его повадку шутя дергать тех, кого всерьез-то тронуть боится, – как бы изматывать нервы, вселяя исподволь неуверенность да страх. Инструктор же многое готовил сказать и готовил-то Матюшина к чему-то бесповоротному, небывалому, но начал медлить и не понимать, отчего Матюшин молчит. И взялся инструктор кусать Матюшина с боков, выспрашивая бегло да зло, кто же заказывал самогон, будто мог своими путями Матюшина на честность проверить. А он и тогда не слышал инструктора, не признавал, и еще не вспомнился тот не известный ему никогда зэк, а только точила отупляющая злоба – что своими обманут.
   Инструктор не выдержал и, сломавшись сам, отпрянув, выпалил поскорей все, что держал наготове в уме: что Матюшин должен завтра же выкупить у них оставшийся самогон, а иначе всем караулом сдадут его голову Арману, заодно с товаром и сдадут. Выговариваясь, он отступал и в последний миг бросился бегом, легко мальчонкой скатился на тропу. Матюшина ознобом обдало – значит, не брехал, значит, завтра. Кинулся он глядеть сержанта с китайцем – опоздал, не воротишь их, течением тропы далеко отнесло, будто две щепы. Вот окрикнул их наново караульный с невидной уже Матюшину вышки, умаяли паренька. Все к нему, как на другой берег, и утекли. В то глубокое время ночи сомкнутая ее тихая гладь так и чудилось, что лежит меж берегов, оторванных друг от друга кусков степной суши. Матюшину показалось, что все уплывает в ночи, становясь чужим и недостижимо далеким. И что водочная сошла в эту ночную гладь и уходит, уходит, всем чужая.
   Теперь он мучительно переживал, что инструктора с китайцем больше нет и что он не сумел удержать их, склонить на свою сторону или хоть уцепиться и остаться на одной с ними стороне, берегу. Проглоти он неправду, остался бы с ними. И если бы отдал им деньги за весь товар, как сказал инструктор, то ведь остался бы с ними, только надо было смолчать, сдаться их воле, как бы и схитрить. Смолчать, но купить этим и их молчание. Сдаться, но и крепче еще их самих сдавить. Своего бы они не тронули, свой, даже обманутый, – все равно свой, даже и родней… Теперь он один против всех, и что насмерть биться, не отдавая денег, что отдать деньги и выполнить условие – все равно уж поглотят, съедят, только что рубликов прежде выманят. Думалось ему, когда на вышку шагал, что все пропало, что нечего терять, а потерял только теперь. Дождался. Сам себя, выходит, и угробил. Вместо того чтоб спасти себя, взял да и погубил. А может, не зная, и хотел того, чтобы скорей себя сгубить. Может, это и есть его, Матюшина, самая выстраданная человечья цель, неразумная и угнетаемая, будто в утробе, мечта, и наконец-то ее достиг?! Потерял, наконец-то потерял, и вместо земной смертной тяжести – небесные простор и легкость в груди. Того ведь и хотел!
   Матюшину надо было знать время, но было ему не дано узнать его в ту ночь. Браться за трубку и услышать из хрипа и звона голос Помогалова он не решился, будто старшина мог влезть по проводам в его душу и все тут же понять. Теперь надо было знать, сколько ему осталось. Ночь стояла густо, может, уже и скрывая, будто туман, мерцание рассвета. Он боялся, что смена нагрянет скоро – так скоро, что успеют застать врасплох, схватить. И еще в нем теплилась угольями давно сожженная злость, что ночь никак не кончится. Хоть он уж ее сам решился кончить, стрелять в себя.
   Застрелиться ему подумалось в отместку, когда сбежали, бросив его на вышке, инструктор с Дожо. Но от порыва того мстительного осталась рана или воронка, засасывающая куда-то на дно. Все в нем будто убыстрилось и задышало гулко этой воронкой. Он ясно увидел, что и как будет, если он сменится с вышки, воротится в караул и больше на вышку не пойдет. Увидел, проживая за какие-то минуты весь уже начавшийся будущий день, в котором сдадут его Арману, а тот арестует, отослав под конвоем в Караганду в камеру следственного изолятора. Не спавший четвертую ночь кряду, полуживой, Матюшин с легкостью отчаяния уносился вдруг от жизни в какое-то небытие; как бы начинал спать с открытыми глазами и видеть сны, а не жить.
   Матюшин увидел, испытал и прожил в минуту и то, как уголовные будут пытать его, краснопогонника, в похожей на утробу тюремной камере. И твердая воля застрелиться тогда обнажилась, как дно унесенной в воронку его души-лодки. Стреляться надо, понимал он твердо, чтобы не помереть в тюрьме или на зоне и потому, что все наперед знаешь; что есть только громада последнего уже начавшегося дня, который проклюнулся из темечка этой вот ночи, на горе ее покоится водочная вышка, еще покоится. И всем для Матюшина сделался в ту минуту автомат, тяжесть которого давно ушла в плечо, в тело и который сам, без Матюшина, теперь ничего не весил и, ватный, только как-то согревал бок. Смерть от его пули и манила Матюшина этим теплом и добротой, так что не рождала отпора, даже страха. Страшным было не успеть и попасть вдруг в караулку, где разоружают и берут буднично под арест. Достигнув душой этого предела, точно бы пройдя конечный круг страшного своего небытия, Матюшин вернулся в сознание и тут же передернул затвор.
   Теперь он все знал твердо и даже не думал, что может не успеть, и накрепко верил, что успеет, и не мучился. В расхристанной искуренной пачке чудом завалялась папироска. Подумал он, что будет курить и глотать из фляги, а потом застрелится. Столько он себе отмерил, нуждаясь отчего-то, чтобы смерть имела точный свой срок, но и не откладывая того, что решил накрепко. Он вспомнил о фляге: для того и явилась она, чтобы в эту минутку быть выпитой, будто назначено ей было. Матюшин еще ухмыльнулся, что на своих поминках будет выпивать и что зэк тот дурной уже не получит своей самогоночки.
   Он поднялся со дна вышки поглядеть в последний раз на зону и хлебнул из фляжки этого пойла, с водой намешанного. Вся непроглядная пропасть зоны так и застыла, не мигая огнями и тысячеоко, каждым лучиком впиваясь в него. Фляга, налитая еще тяжестью, было образумила его на миг, остановила, и он вдруг подумал, что пить-то ему нельзя. Никак нельзя, хоть и не знает сам, какой есть смысл запрещать себе выпить. Но потом он подумал, что пьяному ему умирать будет и вовсе не больно, и стал, захлебываясь, глотать из нее, теряя память. Весь он напрягся, впиваясь уже сам в шевелящуюся огнями хрипучую черноту.
   Прощальной была мысль, что напился, а знает про это он один и никому уже не расскажет, и никто его не накажет. Держа эту мысль в себе, будто глоток воздуха, Матюшин погрузился на дно своей будки и, хмелея да веселея от бесстрашия своего, задымил последней папироской, которой не дорожил, которую про себя-то уже и скурил, пустил по ветру, спалил.
   В себя, полулежачего в этом гробу, и готовился он выстрелить, наслушавшись этих конвойных вечных сказок чуть не до глухоты, как кончают в полку вышкари, как это бывает, – и то, что выверял и размышлял, утверждало его и делало сильнее, и он почти отдыхал, сам собой гордый, валяясь на днище будки. Он сдернул автомат на очередь, не желая и в том себя пощадить. Он не знал, что значит этот, из ничего, выбор, понимая только, что очередь сокрушительней и страшней.
   Теперь он глядел на прошлую жизнь свысока и без жалости, будто в одну точку, думая и думая о своей правоте, неожиданно и с силой веруя, что поступает наперекор какой-то неправде и до сих пор борется и победит. От него же другого хотели. От него хотели, чтобы покорным был, то есть чтобы покорился и жил, опутываемый со всех сторон страхами, долгами. А такой он им не подчинится никому: это он их расстреляет в самое сердце, через себя навылет. Будто они прикрывались его страхом, его виновностью, а теперь он покрывать-то их перестанет, теперь-то они забегают и будут мучиться, как он один мучился, когда они жрали да спали. Без него, без Матюшина, рухнет водочная и торчать останется его труп – невиноватый. И его уж вину не докажут. Завтра они, китаец с инструктором, под суд пойдут, у них завтра фляги отыщут, их завтра сдадут всем караулом, потому что сдохнет Матюшин, но суды, стукачи да пойло на этом свете останутся. Только замполит, который его травил, слетит. Не будет больше Арман офицером, не удержаться ему в офицерах на трупе. Раз есть труп, есть и те, кого судить надо, правду отыскивая да виноватых, выходит, уже в его смерти. И на водочную кого-то погонят вместо Матюшина, из тех, что ударяли ему в спину. А кого не погонят, увидят этот суд, и страх увиденного мучительней будет, чем сам суд, и дольше. И пускай снаружи спят они да жрут, а нутром-то будут блевать и ворочаться – отравятся, кто грибками погаными закусывал. Будут живы, но такие же изнутри трупы.
   Спаливая душу дотла, Матюшин окоченел от усталости, без спанья и от пойла сморился, все так же видя во сне этот труп, эти рожи и потому думая, что не спит и размышляет и что папироска еще дымится. Он и не почувствовал, как папироска смертная сжарилась, потухла в его пальцах, что есть боль мученическая. Но его не проняло.
 

IV

   Когда распахнулись, будто вылупились, его глаза, то он увидел не ночь, а утро: раскрывшийся воздушный зыбкий простор и дымоход пронзающий белых облаков в сумеречном и млечном течениях неба. По жилам его хлынула студеная свинцовая бодрость, и он ухватил крепко автомат, но вдруг что-то уже наяву стукнуло в вышку, будто камешком, и Матюшин вскочил, срываясь без раздумий вперед, как выскакивал пружиной, боясь не успеть, когда орали побудку.
   В утренней пустынности и молчаливости, которые были как воздух, в которые рванулось налитое свинцом тело, ничто не сдвинулось и не отозвалось. Но Матюшин ощутил, что близко с водочной кто-то есть и дышит, с кем один на один стянуты этой пустынностью да безмолвием. И успел он почуять: это таился зэк.
   Так и должно быть.
   Теперь ночь и прожита.
   Думать о фляге ему было непосильно, как вдыхать простор воздуха, народившийся из ночи, но Матюшин силился понять, что с ней делать, и ждал той минуты, когда из беглых сумерек выйдет навстречу водочной тот неизвестный зэк, с которым он связался этой ночью, с которым так же не знал, что делать, но который являлся неотступно и тягостно, будто был у Матюшина тенью, хоть сам Матюшин ничего себе не оставил, даже смертной папироски не было у него с утреца.